355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Братья-писатели » Текст книги (страница 3)
Братья-писатели
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:53

Текст книги "Братья-писатели"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

В живых его нет. И все кажется, что его жизнь была очень уж мимолетной, такой краткой... От всего шума, пестроты, вилл, миллионов и автомобилей точно бы ничего не осталось. Блеснул, мелькнул, написал "Петра" с яркостью иногда удивительной, с удивительной не-духовностью и прицелом на современность (по начальству) – и нет его. О нем вспоминаешь с туманной печалью.

Но не один он в России из процветших и процветающих. Вести доходят. Писатели обставлены там отлично. Гонорары огромные. Книги переводятся на несколько языков в самой России (татарский, калмыцкий, может быть, и якутский). Пьесы приносят много тысяч. Либретто оперы – рента пожизненная. Сергей Городецкий (по молодости тоже приятель) переделал "Жизнь за царя" в "Ивана Сусанина" и получает по тысяче рублей за представление. У Катаева своя дача. Симонов миллионер, Эренбург подписывает 15 тысяч на заем. У кого виллы нет, может ехать в дом отдыха в Крым, на Кавказ, под Воронеж (недавно читал премилые очерки некоего Паустовского – как раз об этом воронежском "Монрепо").

Есть премии, есть ордена. Премий порядочно, размер тоже немалый,– кто получает 50 тысяч, а кто 100 и 200. Орденоносцам особое уважение – скидки, поддержки. Одним словом, живи да работай. Но не зевай. А то будет плохо. Усмотрят неподходящее, так уж не жалуйся.

Пильняка я тоже хорошо помню и лично знал. Он одно время гремел. По всему миру ездил. Какие банкеты устраивали ему в Америке! Что в Москве он выделывал! А потом – "Повесть о непогашенной луне"...– и сорвался, исчез, сгинул. Кажется, погиб в ссылке. О самоубийцах уж не говорю – так писатели преуспели, что и Есении, и Маяковский, и Соболь, и несчастная Марина Цветаева "почтительно билет возвратили". А Гумилев, Мандельштам?

Алексей, слава Богу, нигде не свихнулся. В опалу не попал, умер пышно, как жил. Теперь место его, кажется, занял Симонов. Дай Бог ему здоровья. Председатель Союза писателей, заседает в знакомом мне особняке Герцена. Талантливый человек (но не очень, с лубочной прослойкой). И все-таки за него жутко – говорю серьезно и по-человеческому. Ведь были Зощенко и Ахматова, все шло благополучно, а потом... Чем же он застрахован?

***

Эмигрантство есть драма и школа смирения. Это разговор длинный, отдельный. Драму свою эмигрант-литератор знает. Но вот речь зашла о российских собратьях, о воспоминаниях, о чужих судьбах. Могут спросить – как же относится здешний писатель к ремеслу своему в России: жалеет ли, что с Толстым не поехал, завидует ли дачам, автомобилям и тысячам?

Ответ простой (за себя): не жалеет. Каждый живет, как ему следует. "Сии на конях, сии на колесницах, а мы именем Господа Бога нашего". Одни банкиры и миллионеры, а другие пешочком или в метро. И без вилл. Это ничего. Зато вольны. О чем хочется писать – пишут. Что любят, того не боятся любить. Какой образ художника получили в рождении, какой дар у кого есть, тот и стараются пронести до могилы. В меру сил приумножить. А богатство, успех... Нет, зависти нет.

Есть другое. За многое мы жалеем собратьев наших. Жалостью не высокомерною, а человеческой. Мы желаем им хартию вольности, желаем тем из них, кто художники, а не дельцы, чтобы их художество могло процветать свободно. Чтобы страшный склад жизни не уродовал человека. Чтобы голоса стали людскими, а не граммофонными. Чтобы они ничего не боялись.

...Ну, а может быть, и Алексей иногда боялся, при жизни? Но теперь спит мирно. О бессмертии души много мы с ним говорили когда-то.

1947

ДРУГИЕ И МАРИНА ЦВЕТАЕВА

Прочитал список погибших ("Известия Литературного Фонда") – все писатели, поэты, критики: "арестован", "пропал без вести", "расстрелян", "покончил с собой". Список длинный, есть имена общеизвестные, некоторых знал лично.

Есенина помню юношей-пастушком, кудреватым, довольно славным, но не моего романа. А потом заходил он к нам в Лавку писателей на Никитской уже в шубе, чуть ли и не в цилиндре, залихватски и совсем в моветонном роде. Начиналась его история с Дункан – для обоих бесславно кончившаяся.

Борис Пильняк был рыжеватый литератор, приходил иногда ко мне, в нем всегда чувствовалось пестрое, мутное. Природных сил довольно, а как их прилагать, неведомо. Прежний стиль свой (довольно бледный) он сменил на нечто по наследству от Белого. Получилась сумятица, с темпераментом, но без толку. Ему нравилось земляное, плотское. В революции привлекала стихия и разнузданность, думаю, нравился ему и разбойный дух ее – т. е. первых ее шагов.

Однажды мы выходили с ним из моей квартиры в Кривоарбатском: был вечер, мрачно.

– Вам вот кровь не нравится,– говорил он.– Насилие. А на крови и насилии вся жизнь, вся история. Нельзя без этого. Возьмите Петра Великого. Они правы.

– Все равно, ненавижу. С детства терпеть не мог и уж теперь навсегда. Никогда не приму.

– Да, конечно, вам неподходяще.

Потом через минуту.

– Поедем к Коненкову. У него отличная мастерская. Там будет Есенин, Дункан, имажинисты. Выпивка настоящая.

У меня был свой круг, веселились иной раз и мы, но по-другому, и чокались по-другому. С имажинистами я не пожелал.

Позже и оказалось, что в тот вечер творились в мастерской Коненкова великие безобразия. Напаивали Есенина и Дункан, и прочее, прочее...подробности нерассказуемы...

Прошло время. Пильняк очень прославился. Ездил по всему свету (не по-эмигрантски), в Америке ему устраивали банкеты, говорили речи. Но потом как-то вышло, он написал "Повесть о непогашенной луне" (смерть Фрунзе после "приказанной" операции) – и со своим своеволием, стихийностью земляной, резкостью попал в немилость. А там в ссылку и под пулю... "На крови и насилии вся жизнь, вся история. Нельзя без этого".

А Есенин, дарование простодушное и пронзительное, но изломанное, тоже русский безудерж, тоже в конце концов нигилизм – Есенин в петлю.

Страшное время. Аминь, аминь, рассыпься.

***

Абрам Эфрос, секретарь Союза писателей в Москве. Это просто интеллигент, быстрый, многоречивый и предприимчивый, с тонким, изящным лицом, большими глазами, в бархатной артистической куртке – свой человек, но примитив, его дружески звали "Бам", он всегда в хлопотах, что-то устраивает, читает и пишет, увлечен искусством и литературой (у меня сейчас в руках его книжечка "Автопортреты Пушкина", 1945 год).

– Ах, Бам Бам, отчего не выслали вас в 22 году вместе с профессорами, писателями в Германию? Были бы вы и сейчас живы. Писали бы в "Новом Журнале", "Новом Русском Слове", и так как вы много моложе нас, принимали бы из рук старших, коих недолог уж век, завет свободы, человечности, творчества – всего наследия литературы нашей.– Но вас не выслали. "Абрам Эфрос, искусствовед, пропал без вести".

Вспоминаю вас – оплакиваю**.

______________

** А. М. Эфрос скончался в Москве 19.ХI.1954 (см. КЛЭ, т. VIII. с. 996).– А. Р.

***

Две барышни, худенькие и миловидные, в одинаковых платьицах, читают с эстрады стихи – вдвоем, в унисон. Одна Марина, другая Ася, дочери профессора Цветаева (основателя Музея Александра III в Москве).

Стишки острые, колкие, барышни читают-щебечут, остроугольно, слегка поламываясь. Не только напев в унисон, но и улыбки, подергивания нервных лиц. Никакого спокойствия, основательности. Но к тогдашнему это подходило, даровитость же чувствовалась.

Вспоминая то время, предреволюционное, поражаешься, сколько было поэтов, художников, философов, писателей, "богоискателей"... Марина и Ася тонули в артистическо-литературной среде: почти гимназистки!

Но вот Марина уже повзрослевшая, уже замужем за Эфроном (с удивительными глазами), уже у нее дочь Аля. В нашем кругу не безызвестна. Автор более зрелых и своеобразных стихов, ходит к нам в гости, помаргивая глазами – нервными, острыми – восторгается Гейне, Германией, одновременно и Ростаном. Читает на вечерах нашего Союза, в доме Герцена. (Подарила мне бюст Пушкина, отцовский еще, огромный. Он стоял на моем шкафу, под него я клал миллионы рублей, на которые можно было купить бутылку вина, два фунта масла. Позже Пушкин этот переехал в Союз писателей, белыми гипсовыми глазами смотрел, тоже со шкафа, как Марина стрекочет свои стихи – им я тогда покровительствовал.)

Но жила она невозможно. Эфрон был "белый", где-то на юге, верно в эвакуации. Она одна с Алей, в квартире покойного отца, от нашего Кривоарбатского недалеко.

Этого всего не забыть. Везу по московскому снегу на салазках дровишки у Марины с девочкой – 1 градус. Квартира немалая, так расположена, что средняя комната, некогда столовая, освещается окном в потолке, боковых нет. Проходя по ледяным комнатам с намерзшим в углах снегом, стучу в знакомую дверь, грохаю на пол охапку дров – картина обычная: посредине стол, над ним даже днем зажжено электричество, за ним в шубке Марина со своими серыми, нервно-мигающими глазами: пишет. У стены, на постели, никогда не убираемой, под всякою теплой рванью Аля. Видна голова и огромные на ней глаза, серые как у матери, но слегка выпуклые, точно не помещающиеся в орбитах. Лицо несколько опухшее: едят они изредка.

Марина благодарит, но рассеянна, отсутствует. Верней, занята своим. А вот чем: крупными, почти печатными буквами переписывает произведение князя Волконского (его писанием тогда увлекалась). Остальное неважно. Печка так печка, дрова так дрова.

– Аля, сиди смирно, опять ты там возишься...

– Мама, я крысов боюсь, вон опять за шкафом пробежали. Ты уйдешь, они на кровать ко мне вскочат...

– Глупости, ничего не вскочат...

Это Але виднее, но Марина не может сидеть с ней целый день. Обычно уходит, запирает на ключ, вот и жди в холоду с крысами маму.

Иногда Алю приводят к нам, она подружилась с моей дочерью. Ее кормят, отогревают. Ее огромные, серо-выпуклые, с водянистым оттенком глаза смотрят веселей, она играет и хохочет с Наташей.

Весной решили взять ее на месяц в деревню – подкормить, подправить.

Мою мать не выселили еще из именьица, она жила в своем доме, очень скромно, но в сравнении с Алей совершенно роскошно. Молоко, яйца, масло, даже и мясо!

Как дочь поэтессы и девочка вообще даровитая, Аля вначале и вела себя поэтессой: видела необыкновенные сны, сочиняла стихи ("Под цыганской звездою любви",– ей было лет семь, она отлично подражала Марине).

Сидя утром в столовой за кофе с моей матерью, она рассказывала, что во сне видела три пересекающихся солнца, над ними ангелов, они сыпали золотые цветы, а внизу шла Марина в короне с изумрудами.

– Нет, знаешь, у нас дети таких поэтических снов не видят. Или ты каши слишком много на ночь съела, или просто выдумываешь.

На другой день, за этим же кофе, Аля рассказывала новый сон. Но теперь это был просто Климка, вез навоз в двуколке.

– Вот это другое дело...

Через месяц уехала Аля в Москву загорелая, розовая – неузнаваемая.

***

Марина очень любила мужа, Сергея Эфрона. Когда Аля гостила у нас в Притыкине, Эфрон был белый офицер. Марина возводила белизну его в культ, романтически увлекалась монархизмом, пожалуй, соединяла ростановского "Орленка" со своим Сергеем... Стихи писала соответственные.

Началась и для нее эмиграция. И вот Эфрон оказался не прежним белым принцем в поэтическом плаще, а чем-то совсем иным... Как многие тогда, перешел к победителям. Да попал еще в самое пекло... От бывшего белого офицера много потребовали.

Тяжело говорить об этом – приходится. Я когда-то его знал лично, этот изящный юноша с действительно очаровательными глазами никак не укладывался в "сотрудника", да еще какого учреждения! Но вот уложился. Но вот принимал здесь участие в темном деле – убийство Рейсса – после чего оставаться во Франции стало неудобно. Он и уехал в Россию.

Как относилась Марина ко всему этому? Не могу сказать. Знаю, что стала не той, что в Москве. Мы разошлись вовсе.

Аля выросла, обратилась в готовую коммунистку. И уехала тоже в Москву. Марина довольно долго влачила здесь одинокую жизнь, от эмиграции отошла, к "тем" целиком не прикрепилась...– но в Москву все-таки уехала. Это понятно. Что было ей делать в Париже? А там муж, дочь, сын. (Кое-где все-таки и тут печаталась. Стихи ее приобрели предельно-кричащие ритмы, пестрота и манерность в слове, истеричность и надлом стали невыносимыми.)

В Москве же "вкусила мало меду". Эфрон, видимо, погиб. (С Рейссом вышла неудача, слишком много шума – неудач там не прощают.) С Алей близости не было. Пробовала печататься – разругали и дальше ходу уж не было. Одиночество, покинутость. Наступали немцы (август 1941 года). Эвакуация, безнадежность.

Осенью 41 года, не знаю точно когда, Марина покончила с собой.

***

"Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его". Кто из нас смеет учить кого-то, кто жизнью заплатил за ошибки? Но сказать – где правда, и где неправда – мы можем. Может быть, даже должны крикнуть:

– Отойдите! Не дышите парами серы! "Аминь, аминь, рассыпься!"

1950

АЛДАНОВ

С Алдановым мы встретились в то давнее время, кажущееся теперь чуть не молодостью, когда мы еще только покинули Россию (и казалось, вернемся!) Берлин 1922-23 годы. Большая гостиная русского эмигранта. В комнату входит очень изящный, худенький Марк Александрович с тоже худенькой, элегантной своей Татьяной Марковной. Как оба молоды! Южане – из Киева – русские, но весьма европейцы. Помню, сразу понравились мне, оба красивые. И совсем не нашей московской закваски.

В России Алданова я не знал ни как писателя, ни как человека. Он только еще начинал, первая книга его "Толстой и Роллан" вышла во время войны 14 года. Он вполне писатель эмиграции. Здесь возрос, здесь развернулся. Тридцать пять лет этот образованнейший, во всем достойный человек с прекрасными глазами, поддерживал собою и писанием своим честь, достоинство эмиграции. Писатель русско-европейский (или европейский на русском языке), вольный, без пятнышка. Без малейшего следа обывательщины и провинциализма огромная умственная культура и просвещенность изгоняли это.

Вскоре после первой встречи я получил от автора только что вышедший роман его исторический "Девятое Термидора". Сейчас он стоит у меня на полке в скромном, но приличном переплете, а тогда вид его очень скоро стал просто аховым; во-первых, мы с женой, читая наперегонки, разодрали его надвое, каждый читал свою половину. Потом его без конца брали у нас знакомые – позже переплетчику немало пришлось подклеивать и приводить в порядок.

Это был дебют Алданова как исторического романиста. Большой успех у читателей, но позже дал он вещи более совершенные – "Чертов мост", особенно "Заговор"** (эпоха Павла I и гибель его). Да и многое другое. (Мне лично и нравился, и сейчас очень нравится "Бельведерский торс" – довольно малоизвестное писание Алданова.)

______________

** Романы "Девятое Термидора". "Чертов мост", "Заговор", "Святая Елена, маленький остров", составляющие тетралогию "Мыслитель", выпущены в Москве издательством "Московский рабочий" в 1989 году. Новелла "Бельведерский торс" входит в том избранной исторической прозы М. Алданова, выходящий в 1991 году в издательстве "Советский писатель".– А. Р.

Заканчивал он жизнь свою "Истоками" – два тома уже почти из нашего времени, террористы 70-х годов, народничество, убийство Александра II вещь, думаю, из центральных и важнейших у Алданова. Кроме романов исторических – много блестящих очерков тоже из истории – его особенно тянуло к политике и государственности, а внутренний тон всего, что он писал, всегда глубоко-печальный, экклезиастовский. Был он чистейший и безукоризненный джентльмен, просто "без страха и упрека", ко всем внимательный и отзывчивый, внутренне скорбно-одинокий. Вообще же был довольно "отдаленный" человек. Думаю, врагов у него не было, но и друзей не видать. Вежливость не есть любовь, это еще Владимир Соловьев сказал (выразился даже решительнее).

Вся моя эмигрантская жизнь прошла в добрых отношениях с Алдановым. Море его писем ко мне находится в архиве Колумбийского университета (Нью-Йорк). Да и я ему очень много писал, и это все тоже там..

В начале мая 1940 года, когда Гитлер вторгся во Францию, мы в последний раз сидели в кафе Fontaines на площади Pte de St. Cloud. Алданов, Фондаминский (Бунаков) уезжали на юг, мы с женой оставались, и в затемненном Париже, на самой этой площади в последний раз со щемящим чувством пожали друг другу руки и расцеловались.

Но все же пережили беду. Все вновь встретились через несколько лет. Алданов оказался в Америке, там и написал "Истоки" свои – как уж сказано. Очень искусно изобразил террористов и превосходно написал цирк и людей цирка – за океаном близко познакомился с ними, а в романе и деятели политики, и акробаты, наездники, вообще циркачи поданы как люди "тройного сальто-мортале", с явным перевесом, просто настоящей симпатией к цирку. Истинная расположенность его, и чуть ли не единственная во всем писании алдановском – именно к простым, нехитрым типам цирка, профессией своей занимающимся по необходимости, не крикливым и не собирающимся переделывать человечество или вести за собой Историю. В этом оказался он верным последователем Толстого (которого вообще обожал). Толстого с незаметными капитанами Тушиными и Тимохиными, смиренно геройствующими за спиной театральных военных. (Не выигрывая сражений, люди цирка тоже вечно рискуют жизнью.)

Гитлера все мы как-то пережили, он исчез (тоже человек тройного сальто-мортале), а Марк Александрович возвратился в любимый свой "старый свет", Европу с вековой культурой и свободой ее. Во французско-итальянской Ницце и кончил дни свои по библейскому завету: "Дней лет человека всего до семидесяти..." Приезжал в Париж – очень его любил, и как в мирные времена, так и после войны – нередко заседали мы в том же кафе Фонтен на той же площади пред фонтанами, где расставались глухой ночью майской 40 года. А потом настали и для него, и для меня... дни февраля 1957 года, и расставание оказалось уже навечным.

В России не знают его как писателя вовсе. На Западе он переведен на двадцать четыре языка. Но придет время, когда и в России узнают, только Марк-то Александрович из могилы своей ниццкой ничего не узнает об этом.

1964

ОСОРГИН

Я познакомился с Осоргиным в Риме в 1908 году. Он жил за Тибром, не так далеко от Ватикана, в квартире на четвертом или шестом этаже. Изящный, худощавый блондин, нервный, много курил, элегантно разваливаясь на диване, и потом вдруг взъерошит волосы на голове, станут они у него дыбом, и он сделает страшное лицо.

Был он в то время итальянским корреспондентом "Русских ведомостей", московской либеральной газеты, очень серьезной. Считался политическим эмигрантом (императорского правительства), но по тем детским временам печатался свободно и в Москве, и в Петербурге ("Вестник Европы" – первые его беллетристические опыты).

Нам с женой сразу он понравился – изяществом своим, приветливостью, доброжелательством, во всем сквозившим. Очень русский человек, очень интеллигент русский – в хорошем смысле, очень с устремлениями влево, но без малейшей грубости, жестокости позднейшей левизны русской. Человек мягкой и тонкой души.

Нас он в Риме опекал, как ласковый старожил приезжих. Быстро устроил комнату, указал ресторанчик, где и сам столовался и который оба мы потом "воспели" (не в стихах, конечно): "Piccolo Uomo" назывался он – "Маленький человек". Хозяин был низенький толстячок, держал дешевый ресторанчик на Via Monte Brianza, около Тибра – пристанище международной литературно-художественной богемы. По ранне-осеннему времени завтракали в садике, под божественной синевы римским небом. Плющ, виноград, обломки "антиков", статуэтка полукомическая самого хозяина – дар юного немецкого скульптора, и, конечно, наши русские типы в больших шляпах, с бородками, с видом карбонариев – среди них и sor** Michele, тоже в артистической шляпе, с летящим галстуком, приветливым похлопыванием по плечу, дружеское рукопожатие с хозяином... Поэзии и простоты этой жизни нельзя забыть. "Там, где был счастлив" – название одной из лучших книг Осоргина, где много сказано и о том времени, и об Италии, и о Piccolo Uomo, и о приятеле осоргинском, не то поваре, не то прислужнике (Кокко назывался он уменьшительно-ласкательно).

______________

** От ит. сеньор – господин.

Волна молодости, света и красоты несла тогда и его и нашу жизнь. Во многом sor Michele в эту волну вводил, и в самом Риме, и позже в Cavi, где устроил нас в чудесной рыбацкой деревушке на побережье генуэзском. Там тоже русские эмигранты жили – и это самое Cavi, тоже мы с ним в писаниях своих не раз добром помянули.

Незадолго до войны графиня Варвара Бобринская стала устраивать (первые в России) групповые поездки молодежи в Италию. Сельские учителя из захолустья, учительницы разные, курсистки, студенты почти даром посещали Италию – так графиня устроила. Итальянцы называли это "caravani russi" – на улицах Флоренции и Рима сразу можно было выделить из толпы эти группы странных, но скорее симпатичных юных существ.

Лучшего водителя по Риму, да и другим городам Италии, чем Осоргин, нельзя было и выдумать – он очаровывал юных приезжих вниманием, добротой, неутомимостью. Живописно ерошил волосы свои. Несомненно, некие курсистки влюблялись в него на неделю, учителя почтительно слушали. Народ простецкий, мало знающий, но жаждущий. (Около Боттичелли в Уффици один учитель спросил: "Это до Рождества Христова или после?")

Осоргин все показывал, выслушивал, изящно изгибаясь, объяснял, а иногда и выручал из малых житейских неприятностей.

В революцию Михаил Андреевич вернулся в Москву и в 21 году меня уже выручил: устроил в кооперативную Лавку писателей на Никитской, чем избавил от службы властям и дал кусок хлеба.

А осенью того же года засели мы с ним и с другими "интеллигентами" московскими в Чека – за участие в Общественном Комитете Помощи голодающим (тогда сильный был голод в Поволжье). На Лубянке, в камере, где мы сидели, его избрали старостой или старшиной, чем-то в этом роде, и он был превосходен: весел, услужлив, ерошил волосы ежеминутно на голове, представительствовал за нас перед властями. Меня очень скоро выпустили как "случайного", а он, Кускова, Прокопович и Кишкин долго просидели как "зачинщики". Этих троих последних спас от смерти Нансен, но все были потом высланы из Москвы на восток – Осоргин, помнится, в Казань.

Он в Москву все-таки вернулся. Но в 22 году, с группой писателей и философов, выслан был окончательно заграницу. Стал окончательно эмигрантом и занялся беллетристикой в гораздо большей степени, чем раньше. Собственно, здесь он и развернулся по-настоящему как писатель. Главное свое произведение "Сивцев Вражек"**, роман, начал, впрочем (если не ошибаюсь), еще в Москве, но выпустил уже заграницей. Роман имел большой успех. И по-русски, и на иностранных языках – переведен был в разных странах. Вышли и другие книги его тоже здесь: "Там, где был счастлив" в 1928 году в Париже, "Повесть о сестре", "Чудо на озере", "Книга о концах", "Свидетель истории" и пр.

______________

** Избранные сочинения М. Осоргина, в том числе и роман "Сивцев Вражек", выпущены в Москве в 1990 году издательствами "Московский рабочий" и "Современник".– А. Р.

Оказался он писателем-эмигрантом, сугубо-эмигрантом: ничто из беллетристики его не проскочило за железный занавес, а тянуло его на родину, может быть, больше, чем кого-либо из наших писателей. Но его там совсем не знают. Да в России пореволюционной ему не ужиться бы было: слишком он был вольнолюбив, кланяться и приспособляться не умел, а то, что ему нравилось, не пришлось бы во вкусу там. Думаю, его быстро скрутили бы, отправился бы он вновь – только не в Казань на вольное все же житие, а в какую-нибудь Воркуту или Соловецкий лагерь, откуда не очень-то виден путь назад.

Но и здесь жизнь его оказалась недолгой. Подошел Гитлер, все треволнения войны и нашествия иноплеменных – этого он тоже не мог вынести. И с женой своей, Татьяной Алексеевной, отступил за черту оккупации, куда-то на юго-запад Франции. Годами вовсе еще не старый, но надломленный – многолетние треволнения дали о себе знать, сердце не выдержало. И в глухом французском городке, тогда еще не занятом, "в свободной зоне" этот русский странник, вольнолюбец и милый человек скончался.

1964

ПАМЯТИ МЕРЕЖКОВСКОГО

100 лет

Время идет, время проходит. Сто лет было бы теперь Дмитрию Сергеевичу!

Когда юношей встретился я с ним впервые – через книгу,– был он вовсе не стар, но писатель уже известный. Книги эти: "Вечные спутники", "Толстой и Достоевский". Первая – литературные очерки, все о "настоящих", действительно, спутники вечные. Сервантес, Марк Аврелий, Гёте, Ибсен, Флобер мой драгоценный, великий Достоевский и еще другие. Все это – его раннее писание. Написано блестяще, сухо, сдержанно и очень по-другому, чем писали тогдашние писатели в толстых журналах. (Провинции никогда не было в Мережковском. Один из первых проветрил он русские восьмидесятые-девяностые годы, символисты доделали, маловато осталось от Скабичевских, да и Михайловский стал историей.) Проветривание связано было с тем, что Мережковский внутренне воспитывался уже и на Европе – в образе ее истинной культуры,– а доморощенности в нем никакой не было.

Думаю, что книгой, резко повернувшей понимание двух наших великанов, был огромный труд "Толстой и Достоевский". Вот за него останусь навсегда и особо благодарен покойному, столь одинокому, хотя и знаменитому Дмитрию Сергеевичу.

Я был студентом, начинающим писателем московским с Остоженки и Арбата, когда довелось прочесть эту книгу. Оказалась она для меня неким событием ее чтение было частью моей жизни. (И как Бога благодарю, что имел возможность часами уходить в то, что привлекало ум и душу!)

Не перечитывал с тех пор этого "Толстого и Достоевского", да несколько и боюсь перечитывать: так много времени ушло, так изменился сам, так изменилась жизнь, что и не хочется, чтоб изменилось впечатление. Но вот оно осталось. Многих, не меня одного, эта книга сдвинула. Не то, чтобы фигуры действующих лиц выросли – они и так были огромны, без Мережковского. Но он передвинул их по-новому, осветил, оценил, получилось ярче и еще убедительней.

Некая схема в писании его и тогда чувствовалась: "Тайновидец плоти", "Тайновидец духа" – Мережковский любил такие вещи. "Бездна вверху, бездна внизу" – все же противопоставление что-то давало, даже и очень яркое. Обе фигуры получили особый оттенок (но и ярлык, конечно).

Сколько помню, Достоевского выдвигал он с большим созвучием и сочувствием внутренним, чем Толстого. Оно и понятно. Как бы ни относиться к духовности Мережковского, начала природного, земляного и плотского в нем уж очень мало, пожалуй, совсем не было. Оба они – и он, и Зинаида Николаевна Гиппиус так и прошли чрез всю жизнь особыми существами, полутенями, полупризраками (в литературе. В жизни бывали, он особенно, иногда очень "жизненными").

Все же трудно представить себе Мережковского отцом семейства, Гиппиус матерью.

***

Личная встреча произошла позже, но тоже в начале века.

Мы ездили иногда с женой из Москвы, где жили, в Петербург, по литературным делам. Друг наш, Георгий Чулков, основатель "мистического анархизма", вводил нас в петербургский литературный круг самоновейший, сильно выдвигавшийся на смену прежней интеллигенции. Чулков редактировал "Вопросы жизни", где Булгаков и Бердяев особенно выделялись (журнал явился на смену "Нового пути" Мережковского, но Мережковский и тут сотрудничал).

Чулков жил в огромной квартире журнала, там же и Ремизов с женой считался он "секретарем редакции". (Воображаю, что за секретарь был Алексей Михайлович!) С этим секретарем, и вернее с крошечной дочерью его Наташей, и связано первое зрительное впечатление от Мережковского и знакомство с ним.

Вхожу в комнату Ремизовых – комната большая, большое кресло, в нем маленький худенький человек, темноволосый, с большими умными глазами, глубоко засел. А на коленях у него ребенок, девочка, едва не грудная, он довольно ласково покачивает ее на своей тощей интеллигентской ножке, чуть ли не мурлыкает над ней. Картина! Мережковский и колыбельная песенка. Верно, раз за всю жизнь с ним такое произошло. (Только не доставало, чтобы он пеленки Наташе менял.)

Тут же и Алексей Михайлович, худощавый, в очках, и могучая Серафима Павловна. Шестьдесят лет прошло, а как вчерашнее помнится. И до сих пор непонятно, какая связь могла существовать между крохотным беззащитным младенцем, полустихией еще, и бесплотно-поднебесно-многодумным Мережковским. Но вот случай выпал. Конечно, только случай.

Вторая встреча в другом роде, у Федора Сологуба, на ужине где-то на Петербургской стороне или на Васильевском острове, не помню.

Сологуб был в то время известным, но еще не столь прошумевшим писателем, как позже. Служил инспектором в городском училище и жил в нем, в казенной квартире, с сестрой.

И квартира сама – большая, старомодная, с фикусами в горшках, рододендронами, столовая с висячей неяркой лампой, и тусклой хозяйкой, старой девой, лампадки, кисловато-сладкий запах – все слишком уж мало шло к таинственному хозяину, автору разных дьяболических штучек, загадочных мальчиков и "Мелкого беса".

Федор Кузьмич казался старше своих лет – совсем лысый, водянистые серьезные глаза, пенсне, розоватые поблескивающие щеки (на одной крупная бородавка), неторопливые движения. Речь отрывистая, краткая. Сумрачный облик, соответственный писанию его. Но как хозяин очень гостеприимен. Кроме Мережковского, за столом сидели Кузмин, Ауслендер, может быть, Гржебин, Нарбут, Сомов, Чулков и я, оба с женами. Странным образом Федор Кузьмич все время был на ногах, в тусклой этой комнате (где хорошо бы поселиться сологубовским "недотыкомкам"), медленно обходил гостей и приговаривал загробным голосом.

– Кушайте, господа, кушайте! Прошу вас, кушайте!

Сестра его, бесцветная женщина с гладко зачесанными назад волосами, чуть не примасленными, если и проявляла какую деятельность, то предварительную, кухонно-кулинарную. Сейчас скромно помалкивала – куда уж там разговаривать наравне с Мережковским, бездной вверху и внизу.

За кофе Дмитрий Сергеич что-то перешептывался с Гиппиус, посматривая на нас с женой. Зинаида Николаевна нас разглядывала, наводя свой лорнет, как дальнобойное орудие. Мы были москвичи, в некоей степени провинциалы и вообще новички.

Мережковский завел общий разговор, характера, конечно, возвышенного, религиозно-философского. Гиппиус вдруг перебила его:

– Дмитрий, погоди... (У нее была манера – даже на публичных выступлениях мужа вмешиваться, будто сбивая его. Но все это входило в их семейный обиход, точно она его поддразнивала и вносила тем некую пряность в мудрствования.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю