Текст книги "Братья-писатели"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
***
Правда, он это лицо затушевывал. О, Горький мог отлично играть под "любителя наук и искусств", чуть ли не эстета. Образованным не был, но читал много. (И мучительно старался подчеркнуть, что он "тоже кое-что понимает".)
К удивлению оказалось, например, что он любит Флобера! (Сомневаюсь даже, мог ли его в подлиннике читать.) Вот на этом мы встретились в 1905 году – он оказался моим издателем.
***
При буревестничестве своем и заступничестве за "дно" Горький принадлежал к восторгающимся деньгами. Он любил деньги – и деньги его любили. (Признак, что уже не принадлежал к большой русской литературе. Ни Толстого, ни Достоевского, ни Тургенева, ни Чехова не вижу дельцами, а если бы занялись чем-нибудь таким, прогорели бы.)
Горький не прогорал. При нем, как и при Сталине и других, всегда были "темноватые" персонажи, непосредственно делами его занимавшиеся. На них, при случае, все можно было и валить. Не знаю близко дел горьковского "Знания". Разно о них говорили... Во всяком случае, сборники шли превосходно. Писателей ублажали. Таких гонораров, как "Знание", никто не давал тогда ("Шиповник" явился позже). Предупредительность, любезность, почти доброта все это я на себе испытал. Горький взял у меня перевод "Искушения св. Антония" Флобера (для сборника и отдельного издания). На нынешний курс выходило по тысяче франков за лист (перевода!). Было это в 1905 году при начале революции.
Горький жил на Воздвиженке, рядом с "Петергофом", против Архива Иностранных Дел (какие в саду чудные ветлы, тополя – весенняя радость Москвы!).
Говорили, что черносотенцы готовят погромы. Горького, в огромной его квартире, охраняли. Я был зван на обед. Первое, что в прихожей бросалось в глаза,– выглядывавшие из-за дверей усатые чернявые физиономии восточного типа: будущие "дружинники" восстания – ныне караул. Эти кавказцы, к счастью, с нами не обедали. Но "писатель из народа" был, конечно: тоже неизменный антураж бытия горьковского. Обед отличный. Хозяйка. Мария Федоровна Андреева – еще лучше. Некогда восторгались мы красотою ее в "Потонувшем колоколе" (Раутенделейн), потом разные роли она играла в Художественном театре... В те наивные годы никак нельзя было вообразить, как дальше все сложится в ее жизни... В те времена была она блистательной хозяйкой горьковского дома – простой, любезной, милой. Да и сам Горький... Вспоминая тот вечер, что плохого могу я сказать? Решительно ничего. Все как в "лучших" просвещеннейших домах. Разговоры о Брюсове и Бердяеве, "Новом пути" и Художественном театре, любезности, кофе, ликер. В сущности, всю жизнь так обедать, разговаривать и приходилось – будь то Петербург, Москва или Париж. Но вот Горький оказался особенный человек: с ним всю жизнь не прообедаешь.
А с Флобером и "Антонием" все обошлось отлично.
***
Разумеется, никто Горького не громил. Сам он как раз вскоре после этого в газете своей "Новая жизнь" выпустил когти: произвел погром Толстого и Достоевского ("М-мещане, знае-те-ли..."). На этих "мещанах" Максим Горький, переезжавший с просто хорошей квартиры на великолепную, из одного первоклассного отеля в другой,– засел довольно надолго. Так называемые "годы реакции" (с 1906-го до войны) проводил в большинстве за границей. "Знание" в это время стало сильно сдавать, более модным и столичным оказался "Шиповник". Да и сам Горький находился в упадке. Первый бурный успех его прошел, данных для успеха истинного и глубокого и вообще не было. Не зря появилась статья Философова "Конец Горького". Ю. И. Айхенвальд ответил: "Никогда Горький и не начинался". (И никогда не мог простить Юлию Исаевичу этих слов Горький, что, впрочем, и понятно.)
В те годы я его почти не видал. Запомнилась одна встреча в Эрмитаже петербургском перед самой войной. Высокий человек, в черном пиджаке (прошла мода на романтические блузы с ремешками), вздернутый нос, рыжеватые усики... И ни на кого этот мастеровой никак не действует. Было время, достаточно ему появиться в фойе Художественного театра, и тотчас толпа. А теперь ходят студенты, барышни, дамы, смотрят картины, на Горького хоть бы взгляд. Значит, прощай слава.
– ...Здравствуйте. Удивительное, знаете ли, это культурное хранилище, Эрмитаж. Прямо восхищаться приходится... Вот, например, этот Боттичелли...
– Алексей Максимыч, это не Боттичелли.
– Нет, нет, не говорите... Боттичелли.
– Это Беато Анджелико.
Разве такой уж грех спутать Анджелико с Боттичелли? Но докторальный тон, а потом краска смущения и раздраженья. ("Я не какой-нибудь босяк, я Максим Горький, культурный писатель...")
Вот какие времена: Горький стеснялся Беато Анджелико. Видно, что еще не воевали.
***
Казалось бы, по романтизму ранних его лет, по патетичности, индивидуализму Горькому из левых ближе всех эсеры. Но он терпеть не мог русский народ – особенно не любил крестьян. Может быть, слишком хорошо на своей шкуре познал жизнь низов. Прекраснодушия интеллигентского в нем не оказалось. И затем, думаю, деляческая, грубая и беззастенчивая "линия" большевиков больше ему отвечает, чем "туманный идеализм" эсеров (с неким религиозным уклоном – это он всегда ненавидел). Ленин, решительный и циничный (если надо, солжет, если надо, предаст),– ему много ближе какого-нибудь Каляева. Реалисты были большевики – как будто бы и далеко метившие, но отлично знавшие низкую сторону жизни (три четверти "гениальности" Ленина и состояли в том, что сумел вовремя сыграть на низких страстях).
Кажется, в полосе литературного упадка Горький еще ближе сошелся с большевиками. На острове Капри, где жил, вокруг него кишели эти люди, чуть ли не из ленинской пропагандистской школы. Да и сам Ленин бывал. Горький угадал, где будущая сила – и отчасти к ней прильнул. Что-то тесно, внутренне связывало его с Лениным, гораздо больше, чем с приятелями молодых лет: Андреевым, Шаляпиным. На литературе его тоже это отразилось.
Рост истинного художника нередко в том заключается, что от раннего и чрезмерного, от непосредственного "трепета чувств" переходит он к более крепкому, суховатому, обдуманному – глубокому. Бывает даже так, что в этой зрелой полосе он имеет меньше успеха (Пушкин, Гете). Может быть, Горький тем же утешал себя в полном неуспехе натянутой и скучной "Матери" (основное произведение зрелого его периода). Во всяком случае закат свой, и довольно скорый, переживал нелегко. Утешения, справедливые для Пушкина, Гете, для него не подходили. Ибо те развивались, росли, углубляя свое мироощущение. Зрелое творчество их становилось не по зубам толпе. Они меньше имели успеха потому, что слишком перерастали середину, и художество их питалось из глубоких источников религиозно-философских. Горький же поставил на марксизм. Правда, в ту пору еще осторожно. Сам был слишком силен, своеобразен, чтобы целиком лечь "под стопы паньски". Но последствия сразу определились: не было еще случая, чтобы выигрывал (внутренне) художник от соприкосновения с марксизмом. Острой талмудической серой выжигает он все живое, влажное, стихийное в искусстве. Вот уж подлинно закон, а не благодать! Искусство все построено на благодати и на живой таинственной человеческой личности. Марксизм человека вообще стирает. Он мертв и не благодатен. Враг художника. От него должен всякий, желающий идти "дорогою свободной", открещиваться, как от нечисти.
Горький не сделал этого.
***
И вот каково положение пред революцией: Горький очень знаменит, но почти не "действующая армия". Книги его идут слабо. Интереса к нему никакого, ни в публике, ни в критике, ни среди художников слова. "Все в прошлом" – это Горький 1912-1916 годов.
Да, но несмотря на Капри, Ленина, сочувствие в войне Германии и ненависть к оружию русскому,– Горький все же русский писатель с весом, первоклассным именем, авторитетом. Пусть Толстой его не любил, все же Горький дружит с лучшими русскими писателями, принят и желанен в образованном обществе, оценен и за границей. По шаблону казалось бы,академия и безболезненный закат. Но Россия не Франция. С русской страной и русским писателем приключилось особенное – ни на кого и ни на что не похожее.
Литературно Горький в революцию не врос, но и не очень сдал. Писал вечную историю некоей семьи "кулаков", "звериный быт" при царизме. Какой-нибудь Клим, Фома или Егор проходят жизнь с разными тяжкими и грязными эпизодами (любовь у него всегда животна), потом встречают замечательных социалистов, и все меняется к лучшему. Временами, например в "Исповеди" (и в другом романе с "семейным названием"), попадаются яркие описания быта людей. Помню впечатление, лет шесть назад, от новой его вещи: "Все-таки еще Горький держится..." Он действительно не терял формы. Даже в пределах врожденной аляповатости и вульгарности пытался над нею что-то делать. От молодости осталась внутренняя безвкусица, цинизм. И возросла антидуховность. Может быть, это одна из самых страшных черт Горького, чем дальше, тем грубей, мрачней, кощунственней он становился. Это сближало его с людьми "новой России".
Но не сразу – далеко не сразу – он сошелся с ними окончательно.
Долгое ли пребывание в интеллигенции, личные связи, свободолюбие молодости – но поначалу Горький оказался даже неким enfante terrible** революции. И газета его "Новая жизнь", и сам он в ней с большевиками враждовали. О, конечно, контрреволюционером никогда он не был. На первых порах позволялась ему дворянская вольность критики. Но только вначале. "Новую жизнь" все же закрыли. Горький был личный друг Ленина, и неприятностей для него самого не могло возникнуть... Он попал в положение либерального сановника при консервативном правительстве: ворчать можно, но про себя. А вообще начальство все и само знает, без критики.
______________
** Шалун, озорник, сорванец (фр.).
В первые годы революции в нем появились новые страсти, окрепли и прежние. Из новых – к титулам, князьям, если можно, даже грандюкам. Для Чека это было, пожалуй, зазорно: Горький хлопочет за Рюриковичей и, по-видимому, кое-кому помогает. Во всяком случае, в это время появилось у него немало аристократических знакомств. Вторая страсть – к ученым. Не имев никогда никакого отношения к науке, он теперь твердо решил ее не выдавать. ("Вы читали радиоактивиста Содли? Зна-ете-ли, пре-восходная брошюра...") Здесь, как и с князьями, принялся он развивать полезную деятельность. Правда, радиоактивист Содли в пайке не нуждался, но влюбленный в него русский буревестник насчет отечественных радиоактивистов хлопотал. Чуть ли не при его содействии учрежден был и паек "Цекубу", благодаря которому не окончательно вымерли ученые.
Страсть третья – вполне новая и вполне в русском писателе неожиданная: к спекуляции...
***
В Москве, на Николаевском вокзале.
– Куда это вы, Алексей Максимович?
– Да в Петербург, знае-те-ли. Спекулировать.
Такой разговор передавал мне близкий к Горькому (и очень ему преданный) человек. С ним тот не стеснялся – впрочем, напрасно было и скрывать: горьковское "эстетство" неожиданно в революцию возросло. К восхищению Беато Анджелико, принимаемому за Боттичелли, прибавилось понимание в фарфоре, мехах, старинных коврах... а всего этого тогда появилось немало. И темных людей, вокруг Горького сновавших, тоже немало. Шушукались, что-то привозили, увозили. Доллары, перстни, табакерки... Та самая М. Ф. Андреева, что некогда играла Раутенделейн, теперь, по старой дружбе, летала "дипкурьером" в Берлин, тоже что-то добывала и сбывала, хлопотала, создавала "комбинации".
– Не нападайте на Алексея Максимовича,– говорил мне все тот же общий у меня с Горьким приятель,– он спас 278 человек!
Откуда это известно ему было с такой точностью – сказать не могу. Но и если 27, тоже отлично. Но вот странная черта: об этой деятельности Горького знали все, и кто бы мог ее не одобрять? А все-таки ему не доверяли. Пресса у него была неважная. Например, выборы председателя Союза писателей. Из оставшихся в России Горький несомненно был знаменитейший. Естественно и ему возглавлять оба отделения Союза – петербургское и московское. Но ни там, ни тут он не прошел (в нашем, московском, правлении не получил ни одного голоса).
...Так из буревестника обратился он в филантропического нэпмана, в подозрительного антиквара, "уговаривающего" Дзержинского поменьше лить крови, в кутящего с чекистами русского писателя, в "кулака" и заступника ученых, в хозяина революционного салона, где мог встретиться Ягода и Менжинский со Щеголевым и другими пушкинистами или с "радиоактивистом" на пайке Цекубу.
Помню беглую встречу с ним в одной театральной московской студии. Шла его пьеса "Страсти-мордасти". Очень изменился Горький не только со времен Леонида Андреева, но и со встречи в петербургском Эрмитаже: был мрачен совсем темное дуновение шло от него. При нем свита подозрительных личностей. После спектакля все они "проследовали" в какой-то кабинетик, где был снаряжен ужин. Помню тяжелое, щемящее ощущение: это уже не писатель. Что-то совсем другое. (Ни одного литератора, кстати, и не было с ним.)
Вот как показалось: в морозную ночь Москвы, когда одних расстреливают на Лубянке, другие мерзнут по Кривоарбатским, третьи ("радиоактивисты") голодают – атаман со своей шайкой пирует в задней комнатке захудалого театрика.
***
В 1920 году, при другой встрече. Горький говорил мне:
– Дело, знае-те-ли, простое. Коммунистов гор-сточка. А крестьян, как вам известно, мил-лионы... Миллионы! Все пред-решено. Это... непременно так будет. В мире не жить. Кого больше, те и вырежут. Пред-решено. Коммунистов вырежут.
В 1921 году наступил летом голод – один из самых ужасающих в России. На Волге, в Крыму ели детей... все это на нашей памяти. Летом создался в Москве Общественный Комитет Помощи – знаменитый Помгол – под председательством Каменева. Это – детище Горького. Он убеждал Прокоповича и Кускову, он втравил и других в это дело сотрудничества с властью в грозную для народа минуту. Сам был где-то за сценой. Вроде маклера и зазывателя. Но в комитет не являлся, и когда всех нас арестовали. Горького не было с нами. Мы сидели в Чека – вдохновитель, быть может, "спекулировал" в Петербурге или развлекался в Москве.
Все-таки, по сведениям нашим, эту историю он пережил не совсем легко. Еще горше оказалось дело с профессором Тихвинским в Петербурге, на всякий случай расстрелянным.
Горький расстроился окончательно и уехал за границу. Начались годы размолвки с советской властью, годы в Берлине, Сорренто, журнал "Беседа". Тут, по-видимому, и возникла серьезная, сложная, с "переменным успехом" обработка его и вновь приручение. В Берлине дружил он с Алексеем Толстым, только что перешедшим в "Накануне" и еще красневшим перед старыми друзьями. С Горьким сближало Толстого чувство изгнанности из порядочного круга. А круг темных личностей так же плотно обступал обоих, как и полагается. В ресторанах у Ферстера и других стыд топить не так трудно.
К 26-му году положение выяснилось. Толстой давно был в Петербурге, халтурничал, денежно преуспевал. Горький тоже окончательно перешел к "ним". Вот что писал он о внезапной смерти одного из величайших русских палачей, Феликса Дзержинского.
"Совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмундовича. Впервые его видел в 9-10 годах и уже тогда сразу же он вызвал у меня незабываемое впечатление душевной чистоты и твердости. В 18-21 годах я узнал его довольно близко, несколько раз беседовал с ним на щекотливую тему, часто обременял различными хлопотами, благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего. Он заставил меня и любить и уважать себя. И мне так понятно трагическое письмо Екатерины Павловны (Пешковой)**, которая пишет мне о нем:
______________
** Первая жена Горького.– Прим. авт.
"Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его"".
***
Когда я глядел, как он бродит между
соснами, сгребая палочкой сухие листья,
думалось: хорошо, должно быть, высоко, честно
на душе этого большого человека и большого
художника.
Ал. Толстой. (О Горьком, 15 октября
1932)
– Ну, вот, профессор, вы пожили в
Москве, многих видели... Скажите, что говорят
теперь о Горьком?
Иностранец:
– Одно говорят, я всегда одно слышал:
продaнный человек.
Некогда – это кажется теперь случившимся сто лет назад – Горького избрала Академия, наравне с Чеховым и Короленкой, академиком по разряду словесности. Государь его избрания не утвердил. В виде протеста Чехов с Короленко сложили и с себя звание академиков.
"Еду в Петербург спекулировать". "Бесконечно дорогой Феликс Дзержинский".
– Продaнный человек.
Перевернутся ли в гробах Антон Чехов и Владимир Короленко?
Тот, кто не пустил Горького в русскую Академию, зверски убит с семьей горьковскими друзьями. Лицо Горького, с щетинистыми усами, смешное и жалкое, отпечатано на советских марках.
***
Но дорого тебе, Литва,
Досталась эта голова.
Лермонтов
Низость людскую большевики хорошо знают. Умение закупать – их дело. Список велик, есть и европейские "звезды", типа Бернарда Шоу.
Госиздат покупает сочинения нужного европейского писателя – хотя может печатать и даром, конвенции нет. Но купить лучше.
Горький мог, разумеется, изменить свое мнение о советах и их правлении. Вот если бы сказал он им "осанна!" и с осанною этою избрал бы бедность и безвестность, то пришлось бы над его судьбой задуматься. Но ему заплатили хорошо... Доллары, особняк, вино, автомобили – трудно этими аргументами защищать свою искренность.
Дали ему не только деньги. Дали славу. "На вольном рынке" ее не было бы, даже Западу Горький давно надоел. Но на родине "приказали", и слава явилась. Она позорна, убога, но ведь окончательно убог стал и сам Горький. В сущности, его даже и нет: то, что теперь попадается за его подписью, уже не Горький. У каждого есть свой язык, склад мысли, человеческий облик. Горький отдал его. Чрез него говорит "коллектив". Нельзя разобщать. Горький ли написал или барышня из бюро коминтерна! Горькому дорого заплатили – но и купили много: живую личность человеческую.
Слава же его, кроме позорного, имеет и комическое: назвать Горьким Нижний, Тверскую... Утверждать, что он выше Толстого и Достоевского. Окрестить именем его Художественный театр, созданный и прославленный Чеховым...
***
Тяжело писать о нем. Дышать нечем. Пусть он сидит там, в особняке Рябушинского, и плачет от умиления над собою самим – слава Богу, что ни одному эмигрантскому писателю не суждена такая слава и такое "благоденственное" житие. Бог с ним. На свежий воздух – "дайте мне атмосферы"!
Милый праведник Чехов!
1932
БУНИН
(Речь на чествовании писателя 26 ноября 1933 года)
...Девяностые годы прошлого века, вот литературное начало Бунина. Время, когда господствовало чистое интеллигентство типа "Русского богатства" и появлялся символизм.
Бунин писал тогда стихи и маленькие рассказы. Для толстых журналов лирические и поэтические очерки его, особенно же стихи, не были достаточно "идейными". Он считался "эстетом". Его ценили и печатали, но он не был "свой".
Не свой оказался и у только что явившихся символистов. Для этих слишком он реалист, слишком любит видимость, жизнь, воздух, краски. Он был сам по себе.
Двух станов не боец,
Но только гость случайный.
Так вступил Бунин на одинокий путь свой, иногда трудный и неблагодарный, но всегда воспитывающий: требующий выдержки, твердости, веры.
Литературное развитие его шло медленно – подобно росту органическому. Цветение, завязь, плод. Как у всякого истинного художника, это совершалось в глуби – и в молчании.
Наступил новый век, в нем шумели Горький, Андреев, сборники "Знания", "Шиповник", символисты, "сексуалисты" (Арцыбашев и др.) – много было оживления и даже как бы кипения в литературной жизни России предвоенной: Бунин занимался не шумом, а искусством. Вес его креп не от погони за модой, а от внутреннего созревания и совершенствования артистического.
Бессюжетный лирический рассказ типа "Тишины", "Надежды", очаровательного "У моря" – с ясным и чистым рисунком, в изящной, но еще с оттенком женственности манере, сменяется "Астмой" и "Суходолом", в особенности же "Деревней" – первой большой и очень "солоно" написанною вещью.
Тут задача чисто изобразительная, описательная – раздолье для бунинского глаза, памяти, раздолье и для языковой щедрости. "Деревня" очень горькое и очень смелое произведение. Горька она сумрачным подходом к России, тяжким, почти беспросветным ее изображением. Говорят, Толстой в конце жизни очень тосковал, что народ "испортился". Похоже на правду! Народных фигур "Войны и мира", "Записок охотника" или лесковской галереи – в начале нашего века что-то не видать. Может быть, и сохранились Платоны Каратаевы, Лукерьи из "Живых мощей", Несмертельные Голованы – но уже где-то в подполье. Никак не они задавали тон жизни, подготовлявшей русскую трагедию. Народолюбческое же настроение и некоторая идеализация крестьянства удержались еще в просвещенном русском слое ко времени появления "Деревни".
Бунин не побоялся сказать горькую правду о деревне – ни с кем и ни с чем не считался, кроме своего глаза и своего понимания. "Так вижу, так изображаю". (В этом верный ученик Толстого.)
Он подвергся известным упрекам за "односторонность" – и прошел мимо них.
Но в "Деревне" смелость состояла не в одном этом. Смелость художника заключалась в том, чтобы и в самом строении вещи не считаться с читателем, не играть на внешней занимательности, слагать пласты повествовательные и описательные так, как это самому нравится, за легким успехом не гоняясь.
В своей прямоте и мужественности Бунин лишь выиграл. Победа оказалась медленной, но основательной. "Деревня", первая крупная вещь писателя полосы начинавшейся зрелости, прочно осела в литературе – осталась. (А сколько мы видали других побед, блестящих и дешевых, с тою же легкостью, как и пришли ушедших!)
***
"Деревня" написана около 1910 года. Время отсюда до революции – первая полоса шедевров Бунина. За эти годы он много странствовал. Побывал в Константинополе и Палестине, Египте, Индии, не говоря уж о Европе. (Был в Италии, живал на Капри.) Мир очень раздвигался. И теперь это уж именно мир, а не только елецкое или воронежское, московское. "Господин из Сан-Франциско" живет не на Арбате. Небольшой рассказ вместил большую тему, вылился суровой и прекрасно-музыкальной прозой. Эта удача бурного и шумного характера. Успех "Господина из Сан-Франциско" был огромный. Более в стороне сдержанно-спиритуальные "Сны Чанга". Удивительны "Братья" и "Воды многие" морской дневник, где чрезвычайной силы и значительности достигает слово, зрительная изобразительность доведена до предела: читатель почти галлюцинирует. (Замечательна любовь "сухопутного" и степного даже Бунина к морю и особенная его удача при изображении моря.)
"Господин из Сан-Франциско" давно и по достоинству прославлен. Менее знали и ценили стихи Бунина, в сущности недооцененные и поныне. Думаю, причина та, что стихи эти расходились особенно по духу с господствовавшим направлением и жизнеощущением в стихотворчестве русском: с символизмом и его производными.
Действительно, Блок и Бунин – два мира, плохо уживающиеся. В одном смутная и туманная пена неких душевных состояний, музыка, неопределенный, иногда обольстительный, иногда ядовитый хмель. В другом крепость, пластика, изобразительность. Элемент музыки второстепенен. Но огромно дыхание, простор, воздух... Слово всегда точно, сдержанно и безошибочно.
Наивысший расцвет стихов Бунина – 1916 год. Самые сильные, мрачные, полновесные пьесы написаны накануне гибели той России, которая его родила и чью гордость он сейчас составляет. Из двухсот (приблизительно) стихотворений, помещенных в недавно вышедшем томе "Избранных стихов" – это стихи за всю жизнь! – пятьдесят помечены последним годом прежней России (1916). Их общее настроение – трагедия, надвигающаяся туча,– хотя говорят они и о самом родном. Среди них есть перлы.
***
Нередко говорят, что писатель вне Родины чахнет. Он оторван, не знает быта, жизни, ему будто бы не о чем писать. Этим корили в свое время Тургенева. Этим травят сейчас эмигрантов.
Если понимать литературу в малом стиле – как фотографический аппарат, защелкивающий беглую современность, тогда это верно. Если брать в ней только внешность, обходя сердце, тогда тоже верно. И тогда придется счесть литературой всякий "очеркизм" – подменить литературу журналистикой.
Если же принимать ее в высоком смысле (но ведь только так и интересно говорить о ней – как о поэзии, некоем духовном излучении), тогда центр интереса перемещается из внешнего во внутреннее. Если душа жива, растет и зреет, если дрожат внутренние волны, то всегда будет о чем писать.
Бунин покинул Россию в 1919 году. Значит, четырнадцать лет провел он вне Родины. Увял ли он?
Лишь невежество и недобросовестность могут утверждать, что увял. Не только людям, давно и верно Бунина любящим и следящим за его развитием, но и каждому, кто хоть бегло просмотрел бы произведения его после 1919 года, станет ясно, что как раз в изгнании Бунин поднялся еще на ступень, вошел в полосу закрепленной зрелости.
Изгнание даже пошло ему на пользу. Оно обострило чувство России, невозвратности, сгустило и прежде крепкий сок его поэзии.
Художник поселился в Грассе. Кто знает это прекрасное, чистое и тихое место, безмерный в красоте своей и в благородстве провансальский пейзаж – с морем на горизонте и внизу лежащим сухим, коричневым, с флорентийским оттенком городком Грассом, тот сразу поймет, что отсюда видение мира, как и видение России, должно было принять особенный характер. Русская литература может поклониться Грассу.
Здесь написаны "Несрочная весна", "Цикады", "Митина любовь". Здесь же и "Жизнь Арсеньева" – еще не законченная.
Бунин довольно давно отошел от стихов. Но поэзия еще сильней напитывает его теперешнюю прозу, чем раньше. Далеко в прошлом юная поэтичность ранних произведений (иным стало слово, закалившееся и окрепшее, иной длина волны во фразе, шире дыхание). Не так близка Бунину нашего времени и острая зрительная изобразительность, предметность среднего его периода (время "Деревни", путешествий).
Восторг и страсть, горечь и прелесть жизни, любовь и ревность, чрезвычайной силы как бы мифологическое переживание прошлого (Россия) – вот чем полны "Солнечный удар", "Митина любовь", "Жизнь Арсеньева". Бунин всегда был великим жизнелюбцем – религия священной жизни для него всегда была близка: теперь выступило это с особой силой.
"Жизнь Арсеньева" есть как бы capolavoro** автора. Детские годы в деревне, Россия Ельца и Орла, Малороссия, юг, порывы души созревающей, переходящей из отрочества в юность, в любовь, с жаждой вобрать в себя весь мир, с внезапными скитаниями, бурными, иногда резкими порывами сердца и темперамента – все это взято сквозь (волшебную) призму поэзии. Все – в некоем мифологическом, очень тонком и легком тумане. В нем отчасти меняются очертания. Действительность смешивается с воображением – и наоборот. Совсем ли такой был молодой Арсеньев и насколько портретна молодая женщина, с которой он впервые испытал жизнь страстей, неважно. Важно, как рассказано о них, как они изображены. Важно, что они живут в некоем мире, не совсем повторяющем обычный, будничный.
______________
** шедевр (ит.)
Поэзия есть ощущение мира с волшебным оттенком. Потому и мир, создаваемый поэтом, несет оттенок мифизма.
"Жизнь Арсеньева" не закончена. Но и в теперешнем виде она показывает как бы всего, цельнособранного Бунина. Уже по ней одной можно сказать, что все творчество его есть хвала источнику жизни, Творцу. Бог-Отец, вот его ипостась.
***
В эти дни ко всему тому, чем был для нас Бунин, прибавилась еще черта: триумф.
Бунин увенчан не впервые. Трижды он получал в России Пушкинскую премию. 1 ноября 1909 года был избран академиком по разряду изящной словесности (в заседании Академии, посвященном Кольцову). Ясно помню тот день, вечер в московском ресторане "Прага", где мы в малом кругу праздновали избрание Ивана Алексеевича академиком, "бессмертным"... Вряд ли и он забыл ноябрьскую Москву, Арбат. Могли ли мы думать тогда, что через четверть века будем на чужой земле справлять торжество беспредельно-бoльшее – не гражданами великой России, а безродинными изгнанниками?
Значит, так надо было. Надо было Ивану Алексеевичу пережить войну и революцию, перестрадать острою болью крушение той России, которая его породила,– и оказаться на Западе чуть ли не беспаспортным.
Он не поддался и не сломился. Искусству, Родине, своему пониманию жизни остался верен. В нелегких условиях жил, трудился, рос. Дожил до огромного торжества.
Все русские на чужбине, так уставшие, столь много видевшие бед, неудач, иногда пренебрежительно-высокомерного к себе отношения, радостно взволнованы победой Бунина – победой чистой и духовной, достигнутой лишь талантом и трудом. Радость их понятна.
И она еще больше у тех, кто долгие годы знал Ивана Алексеевича, чьи жизни прошли рядом с ним и его близкими. Кто любил его еще молодым человеком и ценил его дар еще тогда, когда он не был всемирно признан.
От лица этих приношу лауреату свой восторг.
1933
БРАТЬЯ-ПИСАТЕЛИ
Июльским вечером, двадцать пять лет назад, проходили мы с Алексеем Толстым по морскому берегу в местечке Мисдрой, близ Штеттина. Солнце садилось. Было тихо, зеркально на море. Паруса трехмачтовой шхуны висели мирно – казались черными.
Алексей собирался в Россию.
– Ну и поезжай, твое дело.
Но ему хотелось бы, чтобы я восхищался. Вот этого не было. И странный союзник у меня оказался – Максим Горький. Он жил в Херингсдорфе, тут же на побережье. Работу Толстого в "Накануне" и все предприятие с Россией не одобрял.
Алексей вдруг остановился, отшвырнул ногой камешек и уставился широким, полным, уж слегка обрюзгшим лицом на меня.
– Ты знаешь, кто ты?
– Ну?
– Ты дурак. Ты будешь нищим при любом режиме – а-а, ха-ха-ха...
Он заржал тем невероятным, нутряным смехом дельфина или кита – если бы те собрались засмеяться,– о котором и сейчас с улыбкой вспоминаешь. А тогда нельзя было сопротивляться. Я и сам захохотал.
Он меня обнял.
– Пойдем пить таррагону.
Что мы и сделали. Через несколько времени он уехал в Россию.
***
Алексей не ошибся. Нечего говорить, по таланту, стихийности (писал всегда с силой кита, выпускающего фонтан), в России соперников не имел. Прожил жизнь бурную, шумную, но и мутную, со славой, огромными деньгами, домом-музеем в Царском Селе, тремя автомобилями. Был ли душевно покоен? Не знаю. По немногому, оттуда дошедшему, благообразия в бытии его не было. Скорее тяжелое и неясное. Он любил роскошь, утеху жизни, но не весь был в этом.