355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Братья-писатели » Текст книги (страница 1)
Братья-писатели
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:53

Текст книги "Братья-писатели"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Зайцев Борис
Братья-писатели

Борис Зайцев

Братья-писатели

ВОСПОМИНАНИЯ

Борис ЗАЙЦЕВ и его друзья

В богатом и разнообразном творческом наследии Бориса Константиновича Зайцева (1881-1972), прекрасного прозаика и драматурга "серебряного века" русской литературы, большое и важное место занимают воспоминания о писателях – ровесниках и современниках, спутниках на тернистом пути российского литератора XX века. Зайцев вошел в литературу в самом начале этого нашего "бурного" столетия и затем в течение семи десятилетий (пять из них он жил и работал во Франции) истово, как подлинный подвижник и хранитель ее гуманистических заветов, трудился на ниве отечественной словесности. Его благословили на литературное служение Н. Михайловский и В. Короленко, затем поддержали и направили А. Чехов и Л. Андреев. На протяжении всей своей дальнейшей литературной жизни Зайцев возвращался к образам этих людей, свято оберегая о них благодарную память. Чехову он посвящал и отдельные книги ("Чехов. Литературная биография", Нью-Йорк, 1954), и многочисленные очерки, неоднократно в разные годы публиковавшиеся в русских зарубежных изданиях. Зайцев был близок и связан тонкими нитями дружеских, но не всегда безоблачных отношений с Блоком, Андреем Белым, Бальмонтом, Вячеславом Ивановым, Бердяевым. Среди первых, "московских лет", и ближайших его друзей, друзей на всю жизнь, был Иван Бунин, которому также посвящались многие сердечные строки и страницы. Эта дружба, выдержавшая многие испытания послереволюционной поры, в послевоенные годы, когда смятенный Бунин подумывал о возвращении на Родину, увы, дала трещину: для Зайцева сомнений и колебаний не было, он оставался непреклонен, всем сердцем, всей душой, всем своим творчеством будучи тем не менее обращен к России. В давние петербургские годы Зайцев подружился с Ремизовым, с которым вместе они участвовали в собраниях Д. Мережковского и 3. Гиппиус. Среди его друзей на разных этапах жизни были Цветаева и Шмелев, Алданов и Осоргин, Муратов и Юшкевич, имена славные, украшающие историю русской литературы. С глубокой неизменной заинтересованностью и волнением следил Зайцев за движением русской литературы в СССР. Он горячо протестовал в свое время против преследований Б. Пастернака, с которым познакомился еще в Москве и затем поддерживал переписку. И не случайно его последние парижские встречи 60-х годов были с К. Паустовским, Ю. Казаковым, В. Солоухиным...

Б. К. Зайцев пережил очень многих из тех, с кем он "вышел в путь", в полном смысле слава став патриархом русской литературы не только зарубежья. (Лишь одному С. И. Гусеву-Оренбургскому (1867-1963) судьба подарила почти целое столетие.) О своих встречах с "братьями-писателями" Зайцев рассказывал в книгах воспоминаний: "Москва" (1-е изд. Париж, 1939, затем Мюнхен, 1960, 1973; эта книга целиком издана в СССР в 1989 году) и "Далекое" (Вашингтон, 1965 – из этой книги у нас напечатаны лишь отдельные главы). Множество историко-литературных очерков Б. Зайцева осталось, однако, пока на страницах зарубежных русских газет и журналов, где они в свое время печатались, "Современные записки", "Возрождение", "Новое русское слово", в последние годы особенно "Русская мысль". Первые попытки собрать некоторые из этих текстов, объединив с уже известными, были сделаны недавно дочерью писателя Н. Б. Зайцевой-Соллогуб (Борис Зайцев. Мои современники, Лондон, 1988, вступительная статья Бориса Филиппова) и ленинградской знакомой Б. Зайцева, поддерживавшей с ним многолетнюю дружескую переписку, литературоведом Л. Н. Назаровой (журнал "Русская литература", 1989, № 1). К сожалению, оба эти издания, по разным причинам, труднодоступны нашему широкому читателю,

В эту нашу книжку включены очерки Бориса Зайцева, до сих пор большей частью, насколько нам известно на сегодня, не публиковавшиеся в Советском Союзе (кроме фрагментов статьи о6 Александре Блоке, которая здесь печатается полностью). Тексты извлечены из названных выше зарубежных периодических изданий.

Очерки Б. Зайцева о русских писателях при всей их вполне естественной, вполне объяснимой и вполне понятной субъективности представляют собой драгоценный материал для историков нашей отечественной литературы. Но это и прекрасные произведения классической русской прозы, искренней и твердой, трепетной и непоколебимой в своем "Верую"...

Александр Д. Романенко

ПОБЕЖДЕННЫЙ

(Блок)

Я встретил впервые Блока весною 1907 года, в Петербурге, на собрании "Шиповника". Он мне понравился. Высокий лоб, слегка вьющиеся волосы, прозрачные, холодноватые глаза и общий облик – юноши, пажа, поэта – все показалось хорошо. Носил он низкие отложные воротнички, шею показывал открыто – и это шло ему. Стихи читал, как полагалось по тем временам, но со своим оттенком, чуть гнусавя и от слушающих себя отделяя – холодком. Сам же себя туманил, как бы хмелел.

В те годы Блок переходил от "Прекрасной Дамы" к "Незнакомке". То, первое, весеннее от него впечатление более связалось с ранней его настроенностью (именно с настроением души, а как художник он вполне уж отходил от "первоначальной" своей манеры).

В июле 1908 года мне пришлось жить у Г. И. Чулкова, "мистического анархиста", на Малой Невке. Осталась память о воде, прохладе, влажном Петербурге, запахах смоленых барж, рыбы, канатов. О взморье, о ночах туманно-полусветлых, о блужданьях – и о Блоке. Не глубокое воспоминание, и не скажу, чтобы значительное. Все-таки осталось. Блок заходил к нам, мы бывали у него. Его образ, ощущение его в то лето отвечали кабачкам, где мы слонялись, бледным звездам петербургским, бродячей, нервно-возбужденной жизни, полуискусственному, полуестественному дурману, в котором полагалось тогда жить "порядочному" петербургскому писателю.

Помнится, у Блока резче обозначились уже черты лица, вес в них прибавился, огрубел цвет. Уходил юноша, являлся "совсем взрослый". В этом взрослом что-то колобродило. Каким-то ветром все его шатало, он даже ходил как бы покачиваясь. И на сердце невесело – такое впечатление производил. Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным мостам с голубевшими шарами электрическими, с мягким, сырым ветром. Много и довольно бестолково пили, рассуждали, разумеется, превыспренно, особых незнакомок, впрочем, не встречали. Блок был довольно хмур, что-то утомленное, несвежее в нем ощущалось. Он нездорово жил, теперь-то это ясно, а тогда мы мало понимали.

От вина лицо его приняло медный оттенок, шея хорошо белела в отложных воротничках, глаза покраснели, потускнели. Но стеклянность взгляда их даже и возросла.

Странные вообще были у него глаза.

***

В эти годы и последующие Блок написал книги, глубоко вошедшие в нашу поэзию. Из них особенно пронзающей казалась мне "Снежная маска". Ее отчаянье заражало. Сильный, почти трубный звук был в ней. "Прекрасная Дама" рухнула, вместо нее метели (сильно Блоком, как и Белым, почувствованные), хаос, подозрительные незнакомки – искаженный отблеск прежнего, Беатриче у кабацкой стойки. Спокойным это не могло быть. Рыдательность, хотя и сдержанная (Блоку не шел бурный экстаз), все проникала – и большая искренность. Блок никогда не писал для "стихописанья". Формальное никогда его не занимало. У него не было особой выработки, "достижения" его не весьма велики. Стихом хмельным, сомнамбулическим записывал он внутренний свой путь. Его судьба – в его стихах. А так как выражал он и судьбу некоей полосы русской жизни, то он идет в числе немногих "обязательных" в нашем веке.

В предвоенные и предреволюционные годы Блока властвовали смутные миазмы, духота, танго, тоска, соблазны, раздражительность нервов и "короткое дыханье". Немезида надвигалась, а слепые ничего не знали твердо, чуяли беду, но руля не было. У нас существовал слой очень утонченный, культура привлекательно-нездоровая, выразителем молодой части ее – поэтов и прозаиков, художников, актеров и актрис, интеллигентных и "нервических" девиц, богемы и полубогемы, всех "Бродячих собак" и театральных студий – был Александр Блок. Он находил отклик. К среде отлично шел тонкий тлен его поэзии, ее бесплодность и разымчивость, негероичность. Блоку нужно было бы свежего воздуха, внутреннего укрепления, здоровья (духа).

Откуда бы это взялось в то время? Печаль и опасность для самого Блоха мало кто понимал, а на приманку шли охотно – был он как бы крысоловом, распевавшим на чудесной дудочке – над болотом.

***

16 августа 1912 года, свежим утром, на Мясницкой в кондитерской я встретил Блока – и запомнил встречу, потому что это был день важного события в моей семье – рождение нашей дочери. Радостно было встретить именно тогда Блока московского – спокойного, приветливого, дружески поздравившего и приславшего жене моей цветы и свои книги с очень ласковой надписью. Эти книги долго странствовали с нами, в разнообразных положениях страшной эпохи,– теперь развеяны по ветру.

А сам Блок надолго тогда ушел из поля зрения. Я жил в Москве, он в Петербурге – там и вел то сражение, которое есть – земной наш путь.

Ударила война. Он на нее как будто бы не отозвался (общее тогда явление в России). За нею революция, конец всего того и зыбкого и промежуточно-изящно-романтического, что и был наш склад душевный. Блок стал уже признанной звездой литературы. За это время написал "Розу и Крест" одно из самых тонких и возвышенных своих произведений, с удивительной песнью Гаэтана. Пьеса – в очень разреженном воздухе. Печаль ее неразрешима.

Затем, уж в революцию, шел "Соловьиный сад" – прощание с прежним, наконец – "Двенадцать".

Ясно помню вечер в одном литературном доме, когда подали мне серый лист газеты.

– Вот, смотрите, что Блок написал.

Фельетоном была напечатана поэма. Блок на сером и унылом листе газеты. Но Блок иной. "Прекрасной Даме", "Розе и Кресту" шла готика. "Двенадцать" другой мир, уже клубившийся вокруг нас – шинелей и винтовок, и махорки, и мешочников, и крови. Ну, что же, взять его, не побояться, дать грозную его поэзию, вознести к высшему, разрешить... чем не задача?

Я принялся читать. А позже – возвращался домой снежной, бурной ночью. Трамваев не было уже. Кой-где постреливали, и нередко грабили. К обычному в те дни свинцу на сердце Блок подвесил гирьку новую – своей поэмой.

***

"Наш, наш!" – завопили одни и кровавыми объятиями стали "обымать" Блок с нами, вон он как попа продернул, и буржуя, и длинноволосого интеллигента... Ну, понятно, у самого пережитки... в белом венчике из роз, впереди Исус Христос... старый словарь... Но это первые шаги, а там он разработается.

Другие отходили – некоторые резко, иные с грустью.

– Блок стал большевиком! Такой поэт... и с ними!

Ни те, ни другие сполна правы не были, а основания имели. Действительно, двусмысленна поэма.

Появление Христа, ведущего своих двенадцать апостолов-убийц, Христа не только "в белом венчике из роз", но и с "кровавым флагом" – есть некоторое "да". Можно так рассуждать: идут двенадцать разрушителей старого (и грешного), тоже грешные, в крови, загаженные. Все же их ведет – хоть и слепых – какой-то дух истины. Сами-то они погибнут, но погибнут за великое дело, за освобождение "малых сих" – и Христос это благословляет. Он простит им кровь и убийства, как простил разбойника на кресте. Поэтому им "да", и "да" их делу.

Чем не мысль? И чем не тема для поэмы? А пожалуй, даже и мистерии? Какое грандиозное разрешение! Сам Христос, за мир свою кровь изливший. Сам омоет прегрешения?

Все это хорошо, но Блок такой поэмы не написал. Быть может, он хотел бы написать – не смог.

Он написал не поэму разрешения, а духоты. В "Двенадцати" нет воздуха, ни света и ни пафоса, ни искупления. Живое гибнет в ней, как в "Снежной маске" (но еще сильней) – ибо нет духа животворящего. "Скучно!" – так кончается восьмая глава. Как не быть скучно в атмосфере смерти?

"И сказал Иисусу: помяни мя. Господи, егда приидеши во царствие Твое!"

"И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю".

Это Священное Писание. Но Достоевский не священный, просто писатель, и у него "убийца и блудница" читают вместе Евангелие – только Евангелие,никакого Христа олеографического нет – и это трогает и очищает. У Блока же все вышло мертво. В одном лишь "Петьке", застрелившем сдуру "Катьку", что-то шевельнулось – и заглохло. Разве дадут "этому" процвесть "апостолы"?

Не такое нынче время,

Чтобы нянчиться, с тобой!

А раз Блок написал такую "скушную", "безвоздушную" и безнадежную революцию, то на что он, в сущности, революционерам? Разве может его поэма кого-нибудь воодушевить? Нет, ибо в ней нет духа. Потому-то она и двусмысленна, потому-то более умные из "тех" должны вполне от нее открещиваться, она полна того маразма, нигилизма, с каким вообще ничего сделать нельзя – даже человека убить.

Мертва духовно – и проникнута поэзией, вот удивительно? В "Двенадцати" есть поэзия, всегдашний блоковский хмель и тоска, и дикая Русь, и мрак. И еще удивительно: "Двенадцать" менее всего "произведение искусства". Это явление, происшествие. Показание на некотором суде. Блок тут себя предъявил. И можно понимать поэму как порыв в борьбе, отчаянную контратаку в жизненном сражении – на давно наседавшего врага.

Любви, любви! И разрешения! И воздуха!

Вот чего надо было Блоку. Надо было что-нибудь да полюбить, на чем-нибудь да утвердиться. Прекрасной Дамы давно нет, черти слопали ее, и даже Незнакомки нет, все это прежнее, "Соловьиный сад", а трудно жить ведь без чего-то "по ту сторону", да еще такому поэту – Блоку. И вот явилось "человечество" и "революция". Отдаться бы им!

Как будто бы отдался. Как будто бы почувствовал трагедию полюбленного, и мелькнуло разрешение. Писал в подъеме очень сильном (поэтическом подъеме), звуки, слова, ритмы... из-под ног же земля уходила. Опереться не на что. "Музыка революции" дана, а разрешение...

Дело простое.

Чтобы Христос действительно сошел, чтобы действительно была оправдана, возведена трагедия, нужно, чтобы Блок действительно полюбил и революцию, и Христа. Этого не было. Христос мелькнул ему, призрачный и туманный, потому что зова настоящего в нем не было – исчез. Мелькнуло и видение революции, как ложная незнакомка.

И получилось то двусмысленное, путаное, мрачное, немалое и жуткое, поэзия и смерть, где имя Христа всуе помянуто и что есть – "Двенадцать".

***

Вначале Блок читал свою поэму часто. Время шло. Революция двигалась, а он стоял на одном месте, после "Двенадцати" умолк. С некоторых пор и перестал читать эту вещь. Раз на вопрос о Христе ответил:

– У меня Христос компилятивный.

Что этим хотел сказать, не очень ясно, вряд ли ответил бы так тот, кто Христа живого чувствует.

Весной 1920 года приезжал Блок в Москву. Под аккомпанемент взрывов на артиллерийских складах он читал стихи в Политехническом музее. Но "Двенадцати" не прочел. Был очень мрачен, на вопрос моей жены ответил:

– Я больше этой вещи не читаю.

Люди близкие передавали, что Блок в страшном упадке, что надорвано его здоровье,– он не пишет, окончательно во всем разуверился и едва жив. Надо сказать, что революция подорвала Блока сильно. Он таскал наверх дрова, дурно питался, холодал – в этом делил судьбу почти что всех. Но и особенный мрак над ним сгущался, не зависящий от дров или цинги.

Из деревни я послал ему последнюю свою книгу (печатавшуюся в самом начале революции). Получил длинное письмо, очень дружественное, от "сочувственного сердца". Поразил меня тон беспредельной грусти, разлитой в письме,– и тронул. Точно он прощался и о чем-то сожалел, недоделанном и самом важном. Нас же ощущал как "Путников" (так называлась книга). Я помню, была фраза: "Давно мы с вами встретились, да все были врозь, не пришлось сойтись ближе, хоть и можно было бы. А теперь, кажется, уже поздно".

Победители не пишут так. Что-то пронзало, убивало. И в тоске своей вы правильно почувствовали, Александр Александрыч: поздно было уж сходиться.

В последний раз Блок приезжал в Москву весною 1921 года. Слава его была значительна, его много читали, даже много и покупали. (В "Книжных лавках писателей".) Много печатали. Дошло до того, что одно издательство объявило подписку на собрание детских стихов Блока (в детстве написанных). Сколько мне помнится, эта глупость не удалась. Но все равно Блок считался признанным, прошедшим в публику и начинающим стареть.

Читал он в нескольких местах. Союз писателей устроил вечер в честь его.

Союз наш – старый особняк, дом Герцена на Тверском бульваре, во дворе, в саду. Уютное и мягкое, покойное осталось в памяти от двух зал, большой, с библиотечными шкафами и диванами, колоннами у двери, и от малой, с креслами удобными, столом огромным, тоже книжными шкафами, бюстом Пушкина.

На вечер Блока собралось много народу. В первом отделении читал Чуковский, в малой зале, а потом подъехал Блок. В глубине большой залы он стоял у раскрытого в сад окна. На темной зелени яснее выступала голова знакомая, огромный лоб, рыжеватые волосы. Вокруг кольцо девиц и литераторов. Чуковский кончил. Мы позвали Блока, он вошел, все аплодировали. Но какой Блок! Что осталось в нем от прежнего пажа и юноши, поэта с отложным воротничком и белой шеей! Лицо землистое, стеклянные глаза, резко очерченные скулы, острый нос, тяжелая походка и нескладная, угластая фигура. Он зашел в угол и, полузакрыв усталые глаза, начал читать. Сбивался, путал иногда. Но "Скифов" прочел хорошо, с мрачною силой.

И в этой вещи, и в манере чтения, и в том, как он держался, была некая отходная: поэзии своей и самой жизни. "Вот человек,– казалось,– из которого ушло живое, и с горестным достоинством поддерживает он лишь видимость".

Он был уж тяжко болен. Но думаю, что не в одной болезни было дело. Заключалось оно в том, что не хватало воздуха. Прежде тоска его хоть чем-то вуалировалась. После "Двенадцати" все было сорвано. Тьма, пустота.

В тот же приезд Блок выступал в коммунистическом Доме печати. Там было проще и грубее. Футуристы и имажинисты прямо кричали ему:

– Мертвец! Мертвец!

Устроили скандал, как полагается. Блок с верной свитой барышень, пришел оттуда в наше Studio Italiano. Там холодно, полуживой, читал стихи об Италии – и как далеко это было от Италии!

***

Он прожил после этого недолго. Страдальчески прошли последние его месяцы. Теперь он был обставлен материально уж неплохо, кажется. И разрешили ему ехать лечиться (раньше не позволяли) – было поздно. В августе на Никитской, в окне нашей Лавки писателей появился траурный плакат: "Скончался Александр Александрович Блок. Всероссийский Союз писателей приглашает на панихиду в церкви Николы на Песках, в 2 1/2 часа дня". Этот плакат глядел на юг, на солнце. На него с улицы печально взирали барышни московские.

В 2 1/2 часа дня отец Василий в сослужении с отцом Николаем Бруни, молодым священником-поэтом, отслужили панихиду в ясном, солнечном дне августовском – по "безвременно скончавшемся" поэте.

Что можем сказать теперь мы, современники и сочувственники его, в некотором роде и поклонники?

Братский привет дорогому поэту, душе его мир, свет.

Так он ушел. Его уход вызвал в России очень большой отклик (заседания, собрания, статьи. Отличились и тут имажинисты – устроили издевательские поминки под непристойным названием). Пожалуй, Блок был любимейшим из писателей последних лет. Многие хоронили в нем часть и себя, своей души повторяю: Блок выражал собою полосу России. Эта полоса кончалась с революцией, умирал "блокизм" – ибо ничего не мог противопоставить напору революции. "Блокизм" расплывчат и тепличен, нездоров, некрепок и ничем активным не обладает.

Он истек "клюквенным соком" (крови настоящей не было!). Да как могло быть и иначе, когда сам его создатель сдался, повалился в "Двенадцати"?

По смерти Блока появилось множество статей, воспоминаний, книг. Неумеренные почитатели печатают теперь такое из его писаний, что, пожалуй, не весьма его порадовало бы. Как отнестись к этому? Заметки из записной книжки, строки которых Блок не отдавал сам в печать, сейчас, однако, появляются. Раз напечатаны, мы вправе обсуждать их.

И один отрывок – величайшей важности для понимания Блока. Набросок пьесы из жизни Христа ("Русский Современник"). Может быть, Блок сам почувствовал, что нехорошо говорить об Иисусе: "ни женщина, ни мужчина", о св. Петре: "дурак Симон с отвислой губой" или "все в Нем (Иисусе) значительное от народа", "апостолы крали для него колосья" – все-таки он написал. Это, скажем, не литература. Но... что же, и не Блок? Увы, именно Блок, и помечено: 1918 г. Блок эпохи "Двенадцати". Вот еще новый поворот, новый свет на загадочную поэму. Вот в каком настроении она создавалась. Что же, "настоящий" Христос вел "Двенадцать" или "блоковский", "ни женщина, ни мужчина", у которого "все значительное от народа"? Я говорил уже, что настоящий Христос вовсе не сходил в поэму. А теперь видно, какого Христа Блок пристегнул к своему писанью. Вот что значит-то: "компилятивный".

Так что здесь новое свидетельство о тяжком обострении давней болезни души Блока – погубившей его.

***

Я чувствую, что это надо написать, и все-таки писать мне грустно. В общем, вспоминая Блока, больше вижу его молодым, мечтательным, в низком отложном воротничке, слышу его стихи, пронзающий шарм их:

Уж не мечтать о подвигах, о славе,

Все миновалось, молодость прошла!

Твое лицо в его простой оправе

Своей рукой убрал я со стола.

Куда бы ни зашел Блок и чего бы ни наделал, как бы жизнь свою ни прожигал, туманил, иногда грязнил – в нем было то очарование, которое влекло сердца и женские, и мужские, та печать, что называется "избранничеством". Хотелось бы, чтобы именно такой, которому дано не скупо, выдержал бы, пришел к Истине, победил. А он не выдержал. Жизненный бой проиграл. И побежден. Что же из этого? Показан нам облик печальный, может быть, даже трагический. И Данте находился in una selva oscura1*, и лишь любовь Беатриче, пославшая ему Вергилия, вывела из тьмы. Данте сам сильно любил. Ему и была дана помощь. В Блоке страстности, пылания никогда не было, и вышло так, что за него не заступилась та Прекрасная Дама, которой он изменил. Но тут уж мы подходим к тем истокам судеб, о которых не дано нам судить.

______________

* 1 темный лес (ит.)

***

Здесь, в Провансе, часто вспоминаю вас, Александр Александрыч. Это край и тот пейзаж, где жил Петрарка, где старинные труверы пели, край Лауры. Все это вам близко – вам, автору "Розы и Креста".

Когда идешь, пред вечером, по гребню гор, среди душистых сосен, а внизу разостланы долины, взгорья, хвойные леса, оливковые рощи и рыжеющие весной виноградники, фермы с задумчивыми кипарисами, вдали белеющие городки с храмами древними, и дальше все нежней и шире раздвигаются холмы, и тонкий голубеющий свет разливается над всем, когда спокойно видишь чистый и изящный край, пронизанный благословенным солнцем, когда так один в горах, то... часто чувствуешь ваш облик, наш поэт. Быть может, это странно и ненужно: кажется, показать бы вам вот этот светлый Божий мир. Дать бы глазам вашим, замученным туманами, болотами, снегами, войнами и бойнями,– взглянуть в голубоватые дали Прованса, светом и благоуханием смолистым вам омыть бы душу, как омыл лицо росой Чистилища при выходе из Ада Данте,– и вы вспомнили бы о Прекрасной Даме, вырвали б, раз навсегда, слова кощунственные. Вы бы дышали Истиной, она бы оживила вас.

Но это все напрасные слова. Вас нет. Мы все – души Чистилища. Из светлого Прованса хочется послать вам ток благоволения, благожелания. На этом свете не пришлось нам сблизиться.

Domaine de la Pugette,

Пасха 1925 г.

С. С. ЮШКЕВИЧ

(1869-1927)

Я много лет знал покойного Семена Соломоновича, но впервые его "почувствовал" как следует и, быть может, понял, лет десять назад, в Москве,– мы встречались довольно часто в пестром и шумном предреволюционном кафе Бома. Большой лоб Юшкевича, большие руки, уши, нервный и горячий говор, удивленные, светлые и добрые глаза с очень детским оттенком живо помнятся среди мягких диванов Бома, в накуренной комнате, где встречались прапорщики, писатели, актеры, вечно бывали разные дамы. Юшкевич всегда горячился и всегда спорил, со страстью утверждал свое. Он очень любил разговоры о литературе, кипел беззаветно и самым искренним образом воспламенялся... Именно тогда я увидел в нем "нашего", очень, навсегда отравленного литературой – а значит, сотоварища. И добрую его природу тогда же почувствовал.

Эти впечатления потом только подтвердились. В эмиграции еще чаще приходилось с ним встречаться. Он так же любил шумно и горячо говорить о литературе, хохотать, сидя в дружеской компании за бутылкой вина, и еще ясней раскрылась (для меня) одна его прекраснейшая, трогательная черта: беспредельная, воистину "неограниченная" любовь к семье – жене, детям. Даже казалось, что его жизнь вообще ориентирована по этим близким, что и слава, и возможность заработка интересны не столько для писателя Юшкевича, сколько для Юшкевича – мужа и отца.

Но одной стороны раньше я в нем не знал или, может быть, на чужбине она сильней выступила: это общая горечь отношения к жизни, пессимизм, безнадежность. Сыграло ли тут роль изгнанничество? Надвигавшаяся болезнь, упорно направлявшая его мысль к рассуждениям о смерти? Или дало себя знать безысходно-материалистическое его миросозерцание?

Как бы то ни было, за шумностью, нервностью, иногда и за смехом Юшкевича в Париже или в Жуан ле Пен (где так дружественно и бесконечно приветливо принимал он нас с Буниным этим летом!) – всюду ясно чувствовался какой-то "хриплый рог". Смерть ли это давала ему сигналы?

Он очень тосковал по России и тяжелей других переносил изгнание. Тут приближаемся мы к его писательскому облику.

Юшкевич нередко говорил (мне и Бунину):

– Вам хорошо, вы рождены Москвой, а я Одессой.

Этим хотел сказать, что его родина, которую он так любил и с которой так тесно был связан, юг России, иерархически как бы подчинена, второстепенна рядом с Великороссией.

– За вами целая великая литература,– кричал он иногда.– Россия! Какой инструмент языка!

Тут он был и прав, и неправ: прав в иерархическом предпочтении Москвы Одессе, и неправ в мрачных выводах о себе: сам-то он очень ярко и сильно выражал южно-русский народ, русско-еврейский – и в этом была главная его сила как художника. Так Мистраль (с которым у Юшкевича ничего нет общего в натуре) выражал свой, южно-французский, провансальский народ с таким гением, которому бы позавидовал всякий северный француз.

Да, Юшкевич был писатель "режиональный". Лучшее в его писании связано именно с русским югом, с Одессой, ее живым, нервным, говорливым и бурливым народом. Юшкевич, будучи евреем, нередко будто бы евреев задевал в своем писании, давал так называемые "отрицательные типы" ("Леон Дрей") и даже, кажется, в еврейских кругах это ему ставили в некий минус. Если стоять на этой точке зрения, то следовало бы нашего Гоголя совсем заклевать – уж кажется ни одного порядочного русского на сцене не показал. Конечно, у Юшкевича была сатира (и кстати, он как раз Гоголя очень ценил, и сам весьма тяготел к гротеску) – но подо всем этим, конечно, пламенная, кровная, органическая любовь к своему народу. Юшкевич был органический писатель, в этом его главная сила, он достигает наибольшего тогда, когда живописует художнически – любимых им людей Одессы, когда дает неподражаемый их язык, трепет и нервность, и неправильность этого языка, и их облики, сплошь живые.

Вот потому, что он был такой кровный и настоящий, ему пришлось столь трудно заграницей, в том Париже, который он знал с молодости,– но где нет Одессы. В одном небольшом его очерке, уже здесь, в эмиграции, трогательно и ярко изображена тоска двух одесситов по Одессе. Все тут хорошо, а там лучше, и акации, и море, и Франкони... Если угодно, это древний плач на реках вавилонских. Возможно, что в каждой еврейской душе есть тоска по Земле Обетованной и горечь безродинности. Для Юшкевича жизнь так сложилась, что на склоне лет солнечная и веселая, разноязычно-пестрая и яркая Одесса была отнята у него, и его плач стал еще пронзительней.

Совсем, совсем недавно мы сидели с ним на берегу Средиземного моря, под пиниями, в солнечном дыму каннского залива, и он искренно всем этим восторгался, но сердце неизменно направлялось на Россию, и никакими Каннами утешить его было нельзя.

А тому назад месяц со вздохом кинули мы по пригоршне латинской земли в могилу на прах нашего дорогого сотоварища, талантливого и честнейшего писателя, добрейшей, открытейшей души человека.

Вечная ему память!

1927

МАКСИМ ГОРЬКИЙ

(к юбилею)

Слух обо мне пройдет

по всей Руси великой

Пушкин

Имя Горького связано с воспоминаниями дальними. Кажется, в 1898 году был напечатан в "Русской мысли" рассказ его "Супруги Орловы" – первая вещь, по которой запомнился он (говорю о себе; для других, может быть, это "Челкаш", "Мальва" и т. п.).

В зрелом возрасте "Орловых" я не перечитывал. Но юношеское впечатление помню: очень талантливо и очень чуждо. (У Чехова кто-то говорит: "Голос сильный, но противный".) Грубые, мутные краски, сильный темперамент, нескромность, мудрование и сентиментализм – в соединении с яркой изобразительностью. Как писатель известного масштаба, Горький сразу показал себя. Вот такой я, хотите, меня любите, хотите нет. Известен успех его начала. Нельзя сказать, чтобы он был незаслужен. Явилось в литературу новое, своеобразное – новый человек заговорил о новых людях. Все, конечно, помнят знаменитого босяка горьковского – сквозь ходули и слащавость от него все же отзывало Нижним, Волгой – Россией.

Встретиться с Горьким пришлось очень скоро, у Леонида Андреева. Высокий, сутулящийся, в блузе с ремешком, слегка закинутая голова с плоскими прядями волос, небольшие бойкие глаза, вздернутый нос, манера покручивать рыжеватые усики, закладывать руку за пояс-ремешок блузы, что-нибудь изрекать, окая по-нижегородски...– таким он помнится. Большая, все растущая слава. И некоторое уже "знамя", наклон влево. Чехов – чистая литература. Горький – вывеска для некоего буревестничества. В этом смысле он роковой человек. Литературно "Буревестник" его убог. Но сам Горький – первый, в ком так ярко выразилась грядущая (плебейская) полоса русской жизни. Невелик в искусстве, но значителен, как ранний Соловей-Разбойник. Посвист у него довольно громкий... раздался на всю Россию – и в Европе нашел отклик. Не удивляюсь, что сейчас Сталин так приветствует его: сам-то Сталин, со своими экспроприациями, бомбами, темными друзьями, был всегда двоюродным братом Горького. Горький лишь вращался в более приличном мире. (Этот просвещенный мир, увы, долго не распознавал истинного его лица...)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю