Текст книги "Новое и Жеребцы"
Автор книги: Борис Губер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Губер Борис
Новое и Жеребцы
БОРИС ГУБЕР
НОВОЕ И ЖЕРЕБЦЫ
Совхозу Карачарово
I. СОСЕДИ
Большак, столбовая дорога, тракт почтовый, – как ни кинь, а уж известно: главное отличие – пыль, мягонькая, нежная, легче дыма. Рядом полосы мужичьи, рядом хлеб золотой и зеленый, поля. А потом канет дорога в сосняк – хрупкими сухарями затрещат под колесом прошлогодние шишки, из глубины лесной пахнет горячим, смоляным духом, и столбы телеграфные утонут в оранжевой этой глубине, спрячут промеж стволов одинаковых, себя и провода свои голубые – голубей депешного бланка... Россия, – леса, зарастающие вырубки, осока по логам... И опять хлеба, – бегут хлеба неспешной рысью по ветру. Версты укладываются одна за другой, версты ведут свой счет от железной дороги, где конец им не знает никто, но на двенадцатой знают все – осело село Новое. Мужики здесь живут небогато, и улица неказиста на вид – корявые, не раз опиленные лозины, ребята, играющие в чижа, церковь в ограде из дикого камня, а подле церкви – чайная и лавка под общей вывеской "Парфен Растоскуев". Сам Парфен Палч живет отдельно, поблизости; торговлю его по ночам караулит работник Тишка, кривой на один глаз. Стройка у Парфена Палча – замечательная. Особенно дом: крыша муммией накраснена, перед окнами палисад – петуньи пахнут душистым мылом, – а на дверях, по городскому, медная дощечка и трескучий звонок с надписью вокруг – Прошу повернуть... Очень приятно в такой фатере жить! Да что, – смотреть на нее и то радостно: один ведь раз'единственный обшит Растоскуевский дом тесом и расцвечен в сиреневый цвет, – дальше до самой реки потянутся немудрые мужичьи избенки, крытые тлеющей дранью, и дворы, насквозь проплатанные соломой. Реки в тех местах неглубокие, ездить через них полагается вброд. И тут спустишься под горку на песчаный бережок, подстегнешь лошаденку свою кнутом или по-просту концом вожжей – и готово, на другой стороне поместье дворян Мошкиных Жеребцы. Полегло оно на возгорьи – из села хорошо видны маковки деревьев и крыши построек. А сблизи – тополя, стриженная еловая изгородь, тонкий лай собаченки... Если едешь мимо, на миг просветится сквозь листву и хвою слинявший бок флигеля, или темные срубы служб, – убогий сенной сарай положит через дорогу косую тень, а под сараем закудахчет пухлая от жары курица... И усадьба останется позади. 2. ЖИТЬЕ ДВОРЯНСКОЕ В поместьи проживает Анна Аполлоновна. Мужики зовут ее по разному – Таубихой, Морковиной, барыней. Были времена, когда в поместьи водили кровных английских лошадей, а газоны в квадратном английском парке стригли под гребенку. Но это было давно – долгие годы потом пропустовал огромный конный двор, только в двух денниках доживали последние, пожилые жеребцы. Под конец отец Анны Аполлоновны, очень усатый и решительный человек, продал ненужную постройку на слом – из нее окрестные деревни выстроили в Новом церковь. Газоны зарастали лопухом и одуванчиками, Анна Аполлоновна из девочки долговязой, с пестрыми карпетками, выросла в невесту, вышла замуж за Ивана Ивановича Таубе. Иван Иванович предпочитал, чтобы жена называла его Гансом, и ему очень не нравилась странная кличка "Жеребцы". Умирая, он горько плакал, скорбя, что хоронить его будет не пастор, а обыкновеннейший деревенский поп. Времечко бежало не торопясь. Анна Аполлоновна не забывала заказывать в положенные сроки панихиды, старела, растила сына Алешеньку... Все больше темнели и косились на бок дряхлые амбары, конюшни, свинарники, – в парке к лопушнику прибавилась крапива... К тому времени, когда Алешенька кончил гимназию, Анна Аполлоновна была уже совсем старой, сухой и долговязой старухой. Затем началась война. Двухэтажному барскому дому сотни лет. Выстроен он из кирпича, по старинке, неудобно, – с никчемными закоулками и комнатушками, с длинными коридорами без окон, с винтовыми лестницами, которыми никогда не пользовались... Есть в нем и громаднейший зал в два света – в окнах этого зала давно уже нет ни одного стекла, и черный от старости паркет хранит глубокие следы конских подков: среди Мошкиных был такой чудак, что об'езжал лошадей не в манеже, а здесь. Сейчас кроме Анны Аполлоновны и Марьюшки в доме никто не живет. Ненужные комнаты заколочены, там мрак от закрытых ставень, пыль, во мраке, окутанные паутиной, тихонько гниют старинные пузатые комоды и кровати шириной в сажень. В мягких диванах, под лохмотьями штофа, вьют себе гнезда мыши, голые мышатки пищат, как птенцы... Пахнет жутко – тлением, смертью и старинными духами, напоминающими ладан. Анна Аполлоновна – внизу. Там у ней спальня, столовая, гостиная. В гостиной дешевая карельская береза от Мюра – ее выписал покойный Ганс – и окантованные вырезки из журналов. Жизнь у Анны Аполлоновны похожа на окантовки эти – стекло, картон, клей, некуда податься... Утро – сад, позеленевшая скамья, роса, в книжке галантная французская любовь, – сухонькие руки листают пахучие страницы, от тугой зажимки пенснэ болит переносица... Обед рано. Варит его и подает Марьюшка. В столовой темновато, липы просовывают в окна гибкие ветви. Анна Аполлоновна вяло помешивает в тарелке ложкой, ворчит: – Вечно ты, Марьюшка, пересолишь все. Не могу я этого супа есть, вот! Сама ешь... – Ничего не пересолишь, – отвечает Марьюшка: – это вы, сударыня, капризничаете. В жаркое попал длинный седой волос. Анна Аполлоновна тащит его долго, как нитку, голос у нее дрожит по-детски: – А это... а это что? Глаза набухают, около носа показываются слезинки. Марьюшка смущенно отворачивается, но не сдается. – Что это вы на меня придумываете понапрасну, – говорит она: – и вовсе не мой это волос, сами, небось, обронили. Грешно вам, барыня!.. Врать-то. Барыня не слушает, прижимает к лицу салфетку, мелкими шажками бежит в спальню плакать. Марьюшка убирает со стола и громко говорит захлопнутой двери: – Обиделись... Подумаешь, нагрубила! Подумаешь – волос в говядине... А если и волос? С этого не помрешь. На дворе надтреснутый колокол созывает работников. Слышно, как перекликаются и хохочут девки. Листья на липах едва шевелятся. Солнце медленно проходит по комнатам и заворачивает за угол дома. Анна Аполлоновна, наплакавшись досыта, обтирает лицо одеколоном "Джиоконда", пудрит веки, садится к шифоньеру. Безбровое лицо загадочно улыбается с флакона, перо повизгивает по бумаге, роняет кляксы. Милый Алешенька! Твое письмо получила и много плакала. Слезы душат меня и сейчас, когда думаю о тебе, как тебе много приходится страдать. Ради бога ходи почаще в баню и меняй почаще белье, у вас там должно быть и комнату некому прибрать. Неужели ты не можешь командиру пожаловаться? Ведь нельзя же тебе под землею жить, пусть он устроит для тебя другую квартиру... Опять в морщинках, поверх пудры, ползут слезы, Анна Аполлоновна сморкается, смачивает виски... Со двора доносится грохот телеги и злобный торопливый окрик: – Тпррру, стой, стой, прокля... тпррру! Серенький, атласный листик наполовину исписан. Перо, оставляя на нем следы жидких чернил, скрипит дальше: ...Ты, Алешенька, просишь, чтобы денег тебе прислать, а у меня сейчас нету. Говорила вчера Галактиону Дмитриевичу, он обещал устроить, овес продать и теленка одного, пестренький, мне очень нравился, но мне не жалко, только бы ты не сердился на меня. А Галактион Дмитриевич говорит, что деревенские на поденную не ходят, говорят: "пусть сама молотит". Я велела их всех со двора гнать, если придут. Какие они все грубые! Позавчера в церковь ездила к обедне, так баба одна не хотела меня вперед пропустить, на наше место, я чуть в обморок не упала – до того душно было и обидно. Спасибо Парфен Павлыч увидел, провел сквозь толпу... За что я такая несчастная, на старости лет! Тебя, моего дорогого, сколько времени не вижу и все меня обижают, Марьюшка готовит грязно, всюду у ней волосы, на-зло, знает, что я этого терпеть не могу, такая грубиянка... Ветер процеживает сквозь грязный тюль гардин густые сизые сумерки, сумерки заливают спальню... Пора зажигать огонь. 3. ДЕНЬ ИДЕТ – КОНТОРА ПИШЕТ Еще утром послал Галактион Дмитриевич приказчика Никифора за Растоскуевым. В лавке было пусто. Парфен Палч, убирая с прилавка коробки галантереи, калил Тишку: – Бессовестный ты, кривой чорт! Когда тебе говорят, – значит должен ты от лавки не отлучаться до самого утра. Теперь народ какой? Им палец в рот не ложи! Им замок подломать – раз плюнуть... Тебе, стервецу, может и ничего, а хозяин страдает. Тишка молчал – усердно накачивал в ведро керосин. Да что он и мог сказать в оправдание, – если прошлой ночью, вместо караульного сиденья подле лавки, забрался он на огороды – подглядывать через заднее окошко, как раздевается перед сном Парфен Палчева дочка Паня? – Так его! – подбавил жару Никифор, – оны, лодыри, самые дармоеды и есть, – и, закуривая, передал поручение управителя. Парфен Палч хмуро выслушал его, сердито кинул на приполок коробку с пуговицами. – Сходи Прасковью позови, – сказал он, не глядя на Тишку: – А то пока хожу, половину товара упрешь... Сатана одноглазая. Галактион Дмитриевич ждал в конторе, со скуки рисовал по столу. Растоскуев, здороваясь, степенно пошутил: – День идет – контора пишет. Торговались долго, лениво. Парфен Палч равнодушно вздыхал, поглядывая на барометр, так густо засиженный мухами, что под стеклом ничего нельзя было разобрать, – давал по рублю десять, потом накинул гривенник, – телок пошел в придачу. От жирной денежной пачки пахло дегтем и потом. Уже выходя в сени, Галактион Дмитриевич кашлянул: – Значит по девяносто? – Как угодно-с, – равнодушно ответил Растоскуев. ...Вечер, лампа, самовар. Единственная чашка одинока на пустоватом столе. Анна Аполлоновна торопливо встает навстречу: – Ну, что? – Вот, пожалуйте. Галактион Дмитриевич передает деньги: – Сто пудов продал-с. Ввиду срочности по девяносто копеек пришлось уступить... И то еле-еле, – бычка пришлось прикинуть. Беззубый рот беззубо улыбается, Анна Аполлоновна благодарит, кивает головой, угощает чаем. Лампа горит невесело. Управляющий держит руки под столом, почтительно моргает глазами и жалуется на мужиков. 4. АРХАНГЕЛ МИХАИЛ Война. Письма солдатские, наборы, гармошка, марки с царями Романовыми вместо серебра. Деревня нищала. Мужиков взамомделишных оставалось немного, девки и подростки – неслишком умело – драли землю чинеными плугами... А Растоскуеву хоть бы что! Сына нет, бояться не за кого, в лавке народу – не протолкнешь... Одна вот забота – Прасковье найти жениха такого, чтоб стоющий. Все же войной Парфен Палч интересовался – выписывал "Русское Слово" и, прочитав газетину от начала до конца, еще раз возвращался к телеграммам под рубрикой "Вторая отечественная война", – аккуратно передвигал на стенной карте флажки. Мужики, заходя в лавку, любили поговорить, поспрашивать – как, дескать, дела? Пощипывая бороденку – редкая она, хоть волосья считай – отвечал Парфен Палч: Расшибем его, Гогельцернера, обязательно! – и начинал сыпать польскими городами и местечками, ровно будто пшено курам кидал. Мужики, не понимая чужих тех слов, восторженно охали, крутили головой и матерились вполголоса: – Расшибем! Но за восторженной матерщиной, за гоготанием угодливым – крылось трудное, тяжелое недоумение. И каждый, спрашивающий: – как, дескать, дела? – накрепко был привязан к мудреным польским названиям, потому у каждого где-то в нутре непонятных этих имен – сын, брат, или зять... Пахло в лавке ситцами, мочальными кулями из-под соли, керосином. Наторелые Парфен Палчевы руки с треском пороли ножницами блестящий ластик. Паня, не слушая отца, локотилась на конторку, думала о самом заветном своем и дорогом: вспоминала алтарные двери в церкви – архангела с огненным мечом и русыми кудрями... Эх, и надоели же ей все эти новости, местечки, пленные и перестрелки! Тишка украдкой пялил на Парасковью Парафеновну единственный свой глаз, мутный, как селедочный рассол – Паня замечала это, поводила шерстяным плечиком: чего ему, спрашивается, нужно? Вечером, заперев лавку на три замка, Растоскуев шел домой, пил в палисаднике чай с медом и баранками. В воздухе плавала золотая невкусная пыль, по улице бегала отставшая от стада овца, мемекала, понапрасну старалась найти потерянное жилье. В этот закатный час бабы сходились у колодцев в пестрые кучки – отвести душу. – Вась, Варварин-то письмо прислал... – Да ну? – ... хрест ему выдали. А Варвара – убивается, что мне говорит с того хреста, с хрестом, говорит, а ноги нету. – Да, матушка, да, – какое! Хорошо живой осталси. – Чего уж хорошего! Без ноги-то. – Корми его теперя! – И што ж это, бабоньки, будет? Нца... – А Никита, Похлебкин, – вовсе без вести. – Ну, Никит! Никит это что, Никит это ничего, он безродный, об ем плакать некому. – Растоскуй зато попользовался! – Все добро к себе перетаскал... Как же, – все как есть. – Хрестный называется! Расходились нехотя, в ведрах чуть слышно плескалась вода. Небо становилось глубже и темнее, в палисаднике, за невысоким заборчиком, остывал пустой самовар, сладостно пахли левкои – лиловые и алые. Близилась ночь, в задах, у гумазеев, девки орали песни, к песням приплеталась похабная частушка подростков, мнивших себя парнями, но пели они ребячьими голосами и гармошка неумело отставала от слов. Засыпало село по-летнему, без огней. В избах после ужина пахло прокисшей похлебкой, крепко жиляли блохи – и часто засиживались мужики у соседа, на ступеньках дряхлого крыльца: напаивая ночь душистым махорочным запахом, осторожно, негромко говорили в темноте. Здесь уже не было дневной, ненастоящей восторженности и часто тлела между спокойными словами готовая вспыхнуть злоба. – ...а теперь замечаю – мало их, совсем не видать. Прежни года возьми: как вечер – летят. Туча! А теперь не видать... Все, брат, туда тянутся, потому им тама приволья... – Да-а... Приволье им тама: народу-то портют сколько... Страсть! Чего только нет – и ружом его, и штыком, и с пушки, – как на мидведя... Ха! – А теперь не то еще! Сенька Комаров, с Орешкова который... – Иван Саввичев, что ль? – Во-во!.. Так он говорит, таку штуку надумали – газы называется. Вроди дыма. Как дыхнешь его – так тебе и крышка: все груди сожгет. Теи газы еще вреднее. Смолкали, крепко затягивались, думая о газах, сжигающих грудь. Мешаясь с махорочной приторностью, доходил от дворов отчетливый навозный дух. Глубоким и звучным становилось в тишине дыханье коров. – И с чего только заводют яе? – В том-от и штука-то... – Известно с чего. За землю она происходит, чтобы земли набрать лишнее... А землю разве даром даст кто? Нипочем, брат, не даст – фиг тебе! – Где уж... И тем-то, небось, неохота, астрийцам-то, – землю-то, говорю... – В том-от и дело вся! Церковь жиденьким медным баском отсчитывает десять. Пора... Встают – расходятся по домам. – Прощай, Семеныч. – Прощай, – отвечает сосед и задумчиво прибавляет вслед: – А тольки нам от той земли проку нету. Нет, говорю, с ей толку... Нам бы и своей, русской, хватило б... – Хватить-то хватило б, чего уж! – Прощай, Семеныч! Расходились. Каждый думал – хватить-то хватило б, да вот... А за селом, за речкой, холмами и низинками лежало поместье, просторные куски своей, русской, земли. Сизели заросевшие яровые, гречиха стлалась белой простынею, над луговиной клочьями плыл туман... Паня зажигала лампу, подсаживалась поближе к огню, раскрывала книжку. Десятки сереньких, одинаковых книг – и во всех одно и то же: люди с красивыми именами и лицами, любовь, слезы... – Эк ее, не начитается никак, – бурчал Парфен Палч спросонья, – да ложись ты, дура! Паня шла к себе, медленно расчесывая тусклые, рыжеватые волосы, гляделась в зеркальце, думала о том, какое у ней безобразное имя – ни в одной книжке не встретишь такого – думала, вздыхала, покачивала головой: ну, кто полюбит ее Прасковью Парфеновну?.. Тишка, корчась за коноплями, жадно, не моргая впивался в маленькое окошко – там, за окном обнаженные руки и плечи уплывали из сорочки, сорочка колко отставала на груди... Гасла немощная лампочка. Тишка выбирался из огорода – караулить лавку. А Паня ложилась, ясно видела – прятался в темноте, летней, не очень темной – тот, вычитанный, придуманный, с гордым лицом архангела Михаила, с прекрасным лицом, написанным на алтарных дверях... – Милый, – шептала она, – ну, скорее... Сладко скрещивала она под одеялом ноги, плотно смыкала глаза, и все ясней, все желанней, близился тот, тот самый он. 5. АКИМ-БОБЫЛЬ ...Осень, зима, война, темные жуткие ночи, длинные, будто и конца им не будет никогда, темные слухи – шопотами передавали их друг другу, рассказывали, что в такой-то вот губернии и волости, такой-то вот проживал старичек, а к старичку тому, что ни ночь, приходил другой старичек старый, и был де тот старый старичек, сам Никола, заступник мужичий, и говорил он... Промеж грузных, лохматых туч висела страшная багровая луна, бабы шопотами рассказывали про Николу, про мертвых солдатиков, что идут по ночам с далекого фронту к родимым погостам... Было жарко и смрадно в избах, на полатях ворочались дети, а в сени ветер наносил сухие вороха сыпучего снега... И, может, в самом деле брели в те ночи, по глубоким российским снегам мертвые люди в солдатских шинелях, несли в стынущих синих руках саперные лопатки с короткими держаками, чтоб лопатками этими, на погосте своего стародавнего прихода, выстроить себе последнее земляное жилье? Подолгу молились бабы ложась, в низких поклонах опускали головы к полу, но не помогала молитва, потому что не может молитва помочь, когда в письмах солдатских, в каждой корявой строчке прячется трудная солдатская смерть... Осень, зима, весна, и вот – в дождливую мартовскую ростепель, в серые весенние дни, когда рухнувшая дорога вилась желтым червем по грязному снегу, – впервые разлилось по деревне: "Царя-то... царя-то, батюшку!". Все было просто, по обыкновенному, привычно – почки на лозинах, рыхлые облака, жидкая кашица из снега и воды на улице... В избах по-прежнему висели подле образниц нелепые лубки, на которых доблестный казак Козьма Крючков одним махом побивал десяток обрюзглых немцев, – колол их пикой и рубил шашкой, похожей на коромысло, – и картинки эти по краям были из'едены тараканами. Все так же возились в духоте полатей ребятишки, – шушукались, засыпали... Но сам Парфен Палч, в газетине все тонкости прочитав, говорил: – Правда, ребята, правда. Покарал, стало быть, господь. Потому бабы торопливыми шопотами пугали друг дружку: – Чтой же теперь будит-то? А мужики глядели недоверчиво и, хотя накрепко запертое мужичье нутро билось и рвалось наружу, вздыхали: – Ох, грехи, грехи... – Каждому, значит, браток, свое... В лавке, в чайной, говорили про Распутина. Аким-бобыль, только намедни вернувшийся домой по причине контузии в пах, едва успевал рассказывать: – Форменный бардак развели, что самая эта царица, что дочки ейные – ну так к ему, к Гришке, и бегают, и бегают – просто передышки ему нету. Он на что мастак – с лица спал, все-таки. Ей пра! Одна, говорят, борода оставши... А йимператор-то вроде холуя при ем – сапоги там почистить, або еще что... Ну, все-таки, посмотрели на это сурьезно, лавочку тую самую прикрыли, будет наместо ей кальцоная правительство, временная... – Эх, и ссука же, – обрывал Растоскуев, с ненавистью глядя на кусочек кумача, прицепленный к Акимовой шинели: – гогочет, сам не знает с чего... Плакать нужно день и ночь, вся Россия, может, пропадет через это, из-за кальсонов этих самых, а они и рады. Тьфу! – Какое! – поддакивали мужики, – разве можно? Аким, не смущаясь, вытирал потную рожу: – Не пропадет, гляди... А я что – не сам, небось, надумал, как люди, так и я. Весна крепла. Утрами обогревались крыши, курились белесым паром. На огородах, сквозь рыхлые остатки снега, пробились черные, вязкие горбовины гряд. Аким ставил на реке заездки – ловить щук – заколачивал колья, наваливал к ним еловых лапок, каждый день вымокал насквозь... Перед Пасхой, в страстной четверг, приехал из города член какой-то. Выглядел он чудно: лицо красное, с синью, волос же на нем седой, стриженый; казалось, будто губы и подбородок вымазаны густой сметаной. На сходе он долго говорил о войне, о доблестных союзниках. Потом выбирали комитет. Дело шло к вечеру, многие торопились в церковь, евангелья слушать – крика и споров не было, только Аким полез спрашивать, когда войне конец, на что получил ответ: – Товарищ! Наш революционный долг довести войну до победы. В комитет выбрали Парфен Палча. Весна прошла незаметно скоро, отсеялись, взялись за навоз. Стояли горькие сухие дни, навоз, раскиданный на парах, пересыхал в солому, девки и подростки запахивали его чинеными плугами... Мужики постепенно, издалека, обиняками, заговорили о поместьи. Косились и на Растоскуева – тоже нахватал себе порцию! Аким поджигал: – Власть, скажим... Николашку этого сковырнули. Ну, ладно! Был у нас старшина исделался комитет... А выходит, что это дело особая – комитет, а в комитете, все-таки, Растоскуй... Мы тоже понимаем кой-что... Аким задирал бороду, выставлял вперед растопыренную ладонь – неожиданно вскакивал, орал, брызгаясь слюной: – Задни низинки у Таубихи кто укупил? Почему такое я не могу купить, а он может? Мы зна-ем! 6. ТАБУН Парк ронял последнюю, октябрьскую листву, измокшие крыши глядели жалобно и скользко. Усадьба совсем замерла – даже собаченка Фроська околела и некому было больше лаять на проезжающих мимо. Анна Аполлоновна, совсем сбитая с толку, до самой темноты просиживала в гостиной. По стеклам бежали извилистые потоки воды, – казалось, что в окна вставлены большие куски плохо-прозрачного желатина. Пахло сыростью и тлением, в гостиной и во всем доме было холодно, пусто, тревожно, ни на минуту нельзя было позабыть, что от Алешеньки уже больше месяца нет писем. Иногда сквозь тревогу проступала коротенькая, дикая, невозможная мысль – это бывало так страшно и так похоже на правду, что Анна Аполлоновна крепко закрывала глаза, а руки и ноги у ней цепенели... Наконец, выдался ясный день. Кутаясь в плюшевую накидочку, Анна Аполлоновна вышла на крыльцо. Ледяной ветер сильно и резко ударил в лицо, она заторопилась, поспешно спустилась по ступенькам на плотный гравий дорожки. Дикий виноград смятыми обрывками свисал со стены, цветные листья осин и кленов быстро неслись над землей, взмывали кверху, к огромному, совсем пустому небу, – было в парке светло и просторно, потому что деревья были по-зимнему голы. И под ровный ропот голых ветвей никак не могла отогнать от себя Анна Аполлоновна липкие мысли, похожие на правду... В дальнем конце, подле невысокого обрывчика, густо разрастался рыжий шиповник. Маленькая птица клевала яркие ягоды и пищала коротеньким писком, вспорхнула – тотчас же ветер отшвырнул ее далеко в сторону. Отсюда, сквозь стеклянную прозрачность ветра, хорошо было видно село, рябую полосу реки, бурое после дождей разлужие и... – по лугу бродил разномастый мужичий табун! Увидев его, Анна Аполлоновна вмиг позабыла все тревоги свои и страхи – вот, вот до чего дошло! Перед самой усадьбой, на самых глазах! Заторопилась домой, сжимала руки в злые кулачки... Галактион Дмитриевич почтительно выслушал жалобу, кашлянул. – Что же теперь поделаешь? Я еще третьего дни видел, говорил им. А они смеются скоро, говорят, в огород погоним, на господскую капусту... Один так и орет – не ваш, небось, луг, теперь вашего ничего нет! Анна Аполлоновна в недоумении уронила на колени пенснэ. – Как то-есть не наш? А чей же? Вот новости!.. Немедленно же прикажите загнать всех лошадей и... Вообще я не понимаю... Управляющий пожал плечами, промолчал. Злой кулачок стукнул по столу. – Что же вы молчите? Господи, что за наказанье мое... Ну, идите же, распорядитесь, рабочих пошлите. Ведь не могу я сама с мужиками драться! 7. ЗАБИНТОВАННАЯ ГОЛОВА – Хм... Драться!.. Чего захотела, – бормотал Галактион Дмитриевич, спускаясь к реке, – нет уж, дудки! Подерись с ними... По дрожащим лавам перебрался он через реку, – еще издали услыхал громкий говор многих голосов. Перед комитетом сидел и стоял сход. – Нет, это что, – орал Аким, натуживаясь до красна, – мне, может, на твое учредительно собрание начхать! Нам ждать некогда! Ты мене не говори! Ты с себя образованного не выставляй! – Аа-ии-ооо! – ууу-ю! – е-ооошь! – на разные лады стонали и ревели мужики. Аким, бестолково размахивая руками, продолжал кричать: – Тебе две тыщи лет ждать можно, у тебя земли до пупа, у тебя Задни Низинки одние на десять дворов хватит... Галактион Дмитриевич, подходя, вежливо снял картуз, этого никто не заметил, и он присел в сторонке. Парфен Палч тщетно старался перекричать сход, – голос его пропадал в гаме и крике. Далекие ямские бубенцы приблизились, но тоже не были слышны – только когда поровнялась пара с комитетом, – заметили ее, подвязанные хвосты лошадей, тележку на железном ходу и, в тележке, человека в офицерской шинели без погон. – Здорово, братцы! – кинул он простуженным, очень громким голосом. Говор стал затихать, с голов слезали шапки: – Ляксей Иваныч, – отчетливо шепнул кто-то в задах. Бубенцы забулькали дальше, из-под колес брызнуло грязью, и все сразу увидели, что голова Алексея Ивановича забинтована. – Вот, граждане, человек страдал, отечество свое защищал, – заторопился Растоскуев, – раненый теперь, а вы к его имуществу подбираетесь. – Знаем мы, как они страдают! – огрызнулся Аким. Но мужики молчали. Галактион Дмитриевич встал: – Вот что, братцы... Мое дело сторона, я не хозяин, я в ваш интерес не мешаюсь... А только должен вас предупредить на счет лошадей – Анна Аполлоновна велят загонять их на двор. Мужики молчали. Парфен Палч перебирал бумаги. Аким дернулся, быстро закипая, брызнул слюной: – За-гнать? Ты что? Чтоб духу твово... Гнида! – Ну-ну, – трусливо замахал руками Галактион Дмитриевич, – что ты, что ты... Чудак-рыбак, – я сам же вас предупреждаю... Мое дело маленькое, я человек нанятый... Сход вяло расходился. По улице несся ветер, холодный, густой, октябрьский. 8. ЧТОБ Я СДОХ! Анна Аполлоновна тряслась мелкой счастливой дрожью, прижимала к лицу платочек, из-под платка выглядывала беспомощная улыбка и смятый морщинами подбородок. – Ничего, Алешенька, ничего, я сейчас... Алешенька нетерпеливо кинул фуражку: – Мама, ямщику нужно заплатить. Бородатый мужик, только что внесший чемодан, крякнул, шевельнулся. Голые ветви лип сильно и звонко стегали по окнам, по полу расплывались палевые солнечные блики. Анна Аполлоновна молча, беспомощно улыбалась, – улыбалась, прятала лицо, седые желто-серые волосы растрепались в жидкие косицы. – Мама! Ведь ждет же человек! Анна Аполлоновна тоненько, забавно пискнула и села в кресло, склоняясь к столу. – Господи! Чтоб я сдох! – грубо выкрикнул Алексей Иванович, махнул рукой и, уже стыдясь своей грубости, вышел в сад. Ямщик, конфузливо переминая в руках шапку, поплелся за ним. Метались и трепетали голые ветви, зеленая дождевая вода в кадке рябилась крошечными волнами... Матовый партсигар с звериной мордой на крышке тускло блеснул в протянутой ладони. – На, возьми. Серебряный. Ямщик взял, долго глядел на волосатого зверя, нерешительно спросил: – Что ж ето лев, или лисица, может? – потом тихонько вздохнул: – мамаша-то расстроилась как... – и отдал портсигар обратно: – Ладно уж, чего уж... Пускай за вами будет. Алексей Иванович недоумело глядел ему вслед, – бритое его лицо багровело стыдом. Ямщик вышел в калитку, видно было, как он зануздывал коней, боком садился на грядку тележки... Алексей Иванович яростно кинул серебряную штучку в кусты и твердыми шагами вбежал по ступеням. – Мамочка, бросьте, не нужно. Он придвинул стул, сел рядом, положил руки на сгорбленные материны плечи – Анна Аполлоновна затихла. Марьюшка собирала на стол, хрустальные блюдца нежно пели в ее руках... С детства знакомые китайцы гуляли по чашкам и сахарнице. Пили чай. Анна Аполлоновна изредка судорожно вздыхала, говорила робко. Сын казался ей теперь каким-то чужим... Но несвежая марля бинта и глубокие синяки под глазами будили едкую жалость. Алексей Иванович пристально размешивал сахар и об'яснял: – Так, пустяки. Давно уже... Ушиб, самый обыкновенный ушиб. Он долго отнекивался – ерунда! – и не давал переменить повязку. Когда из-под нее показалось посинелое размозженное ухо и широкая ссадина на голове – Анна Аполлоновна снова заплакала, еле сдерживаясь, обмывала разбитое место бурой... И, конечно же, нельзя было сказать ей правду – рассказать, как в Брянске, на вокзале, солдаты маршевого эшелона били своих и чужих офицеров, – как молодой парень в засаленной телогрейке ударил Алексея Ивановича тяжелым медным чайником... И, делая вид, что ему совсем не больно, он улыбался и постукивал по скатерти ложечкой. 9. ЧУЖИЕ Снова начались дожди. Блеклое небо разворачивалось низко, над самыми деревьями. Марьюшка топила в столовой дымную, еще не обогретую голландку. Ежась от холода под клетчатой шалью, Анна Аполлоновна раскладывала пасьянсы; когда к ней заходил Алешенька, она ласково улыбалась ему и спрашивала, приглядываясь к картам: – Тебе не холодно? Я вот смерзла совсем. – Нет, ничего, – отвечал тот, тоже стараясь быть ласковым. Мать раздражала его, и в гостиную заходил он редко – почти все время проводил наверху, раскрыл ставни, пачкаясь в паутину, шагал по комнатам, напевая из "Гугенотов": – У Карла есть враги... Трам! Красное дерево с резьбой и бронзовыми украшениями, золоченые рамы тусклых, умирающих зеркал, – на подоконнике, сваленные беспорядочной грудой, дагерротипы в плюшевых рамках... По мутным пластинкам расплывчатыми пятнами мерещились лица чудно одетых людей, – нарастала горькая злобная зависть к дедам этим и теткам, прожившим давнишнюю свою жизнь так уверенно и покойно, – ненависть к России громадной, чужой, глухо-враждебной. Ощутимей становилось наступающее со всех сторон неизбежное – ныло оно под повязкой, солдатом в куцой стеганке, орало мужицким сходом; глядело в окна крышами недалекого села, стадом на Жеребцовских зеленях... Вчера Марьюшка рассказывала про работников, толковавших в людской, что "таких нынче бьют" – и вот сейчас парни, что пилят подле погреба дрова, кажутся уже не знакомыми, привычными Семеном и Петькой, а чем-то безличным, выжидающим, готовым бить... Напевая машинально про Карла, шагал Алексей Иванович по комнатам – зависть и злоба сменялись тугим, холодным страхом: – Господи! – шептал он озираясь, – господи, за что? Жаркая жалость к себе затопляла глаза слезами, но, наткнувшись глазами на зеркало, видел он свое жалкое, голубое лицо – приходил в себя, успокаивался, льнул лбом к ледяному оконному стеклу. За окном – серенькие, сплошные тучи, дождь, голые деревья... Потому вспоминалось – остатки деревень, ватные дымки шрапнелей, обозы, – податливые девчонки из перевязочных и госпиталей, с полинявшими крестами на рукавах и косынках, и молчаливые взгляды грязных людей в шинелях, провожавшие автомобиль, на котором он ехал "в штаб". Был грязный мокрый день – точь в точь, как сегодня. Затасканная машина медленно пробиралась по искалеченной дороге. Навстречу шла из резерва какая-то часть, взмокшая, насупленная, а он, не обращая внимания на молчаливые, тяжкие солдатские глаза, жался спиной к пикованному задку, тащил к себе на колени хохочущую Нину Николаевну – и целовал ее дряблую шею, раздвигая влажным от дождя подбородком воротник пальто и кофточки... Фронт, тыл, негодные консервы, вши... Потом революция, города, вокзалы... но нет, только не это! – из развороченных, клокочущих городов бежал Алексей Иванович сюда в последней надежде найти покойный закоулочек. И опять вспоминалось – давно, в гимназические еще годы приходили мужики в усадьбу, просили уступить им какой-то кочковатый кусок земли; они толпились в дальнем конце двора, может быть, говорили между собой, но их не было слышно – только лысый старик с зеленоватой бородой, стоя без шапки под окном столовой, все кланялся, все шамкал: – Што жа, мы миром... Мы, матушка, миром прошим. Нам беж той нижинки никак нельжа... – но низинку ту продали не им, а Новскому лавочнику, как его – Парфену!.. Многое вспоминал Алексей Иванович, прижимаясь лбом к нагревшемуся стеклу, и все яснее чувствовал – ближе, тяжелей, неизбежней нависает тяжелый, близкий груз – от него за комод не спрячешься. О-о-о! – стонал он вполголоса и озирался, а из зеркала смотрело мертвое, голубое лицо, пересеченное повязкой... За пыльными стеклами шкапов таились плотные ряды книг. Алексей Иванович распахивал скрипучие, разбухшие дверцы, быстро писал по пыли: конец, конец, конец, – смеялся глупым, деревянным смехом; грязный налет собирался на озябшем пальце, он вытирал руку об штаны и наугад вытаскивал с полки книгу. А за обедом, делая вид, что ему ничуть не страшно и даже весело, рассказывал про какое-нибудь "письмо к главному черному скопцу" из Монтескье... Экземпляр русского перевода 1792 года, с шершавыми, желтыми страницами, с переплетом тверже дерева, был возможно – единственным, оставшимся в живых. Когда же Анна Аполлоновна ненароком заговаривала про войну или революцию, сын отвечал, морщась: – Да перестаньте вы, пожалуйста! И Анна Аполлоновна спешила, боязливо соглашалась: – Не буду, не буду – я так. 10. ЗАПИСНАЯ КНИЖКА Озябнув от долгого сиденья в нетопленных верхних комнатах, Алексей Иванович спустился вниз. За последнее время он по многу нездорово спал днями, и сейчас его клонило ко сну. Внизу, в коридоре топилась печка и было так сумеречно, что острые иглы, пробившиеся сквозь щели дверей, становились розовато-заметными. – Среди них Генрих сам! – запел Алексей Иванович, вздрагивая и ежась, совсем было завернул к себе, но, проходя мимо столовой, услышал: – ...он деревенских-то боится, вот и лебезит перед ними. А с того неприятность одна. Разве можно? И вошел. Подле стола, нескладно уложив на коленях широкие, как сковороды, ладони, сидел Растоскуев. Алексей Иванович кивнул ему – сел, прислушиваясь к рассказу. – Народ и то волнуется. У меня земли что же – пустяки, а они орут – на десять дворов хватит! Что ж я теперь за свои денежки и не хозяин? А Галактион Дмитриевич еще больше мутит, что против меня, что против вас... Анна Аполлоновна повернулась к сыну: – Что же это, Алешенька? Ведь он жалованье получает, я ему так доверяла... Ведь все хозяйство на нем, положительно все! Может быть, вы, Парфен Павлович, шутите?