412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Голлер » Возвращение в Михайловское » Текст книги (страница 4)
Возвращение в Михайловское
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:43

Текст книги "Возвращение в Михайловское"


Автор книги: Борис Голлер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Возок был узким – о двух скамьях, и отец, и сын тряслись в нем визави – и оба старательно делали вид, что причина поездки их мало занимает.

– Но ты не волнуйся так уж!.. – кивнул отец ободряюще. Александр улыбнулся рассеянно. Его телега жизни сейчас катила под уклон, и он не хотел скрывать от себя сей мысли. Прекрасная нежная женщина представала перед ним – он улыбался ей, как сказке, и знал, что она стоит того, что случилось после... Правда, больше, верно, не увидит ее... Хотя... кто знает? Надежда умирала, но хотела жить.

Все мрачную тоску на душу мне наводит.

Далеко там луна в сиянии восходит...

Там воздух напоен вечерней теплотой...

– А это правда, что ты не веришь в Бога? – Мысль, явно смущавшая Сергея Львовича – но которую он не решался до сих пор обозначить вслух.

– Кто вам сказал? Почему?..

– Не знаю. А как же... а это письмо?..

– Вы в самом деле так думаете? – Александр рассмеялся. – Ну, да. "Беру уроки афеизма..." Но брать уроки еще не значит – следовать им! Вы же сами, по-моему – ходили в вольтерьянцах? – поддразнил он отца. – А Вольтер был неверующим, как известно.

– То была его ошибка! – сказал отец с важностью и поджал губки. Поскольку сын смолчал, он продолжил: – Все мы стали верующими после пожара московского.

– Но я его не видел – пожара! Я был в Лицее.

– И ты не бываешь у святого причастия? – спросил отец подозрительно.

– Редко. Зачем?..

– Что значит – зачем?..

– Не знаю. Талдычить пьяному попу про свои душевные недуги...

– Почему обязательно – пьяному?.. Ты говоришь вовсе не ему!..

– А-а!.. Вы в это верите?.. Не люблю посредников – между мной и Господом. В любой религии. Я, лично, хотел бы обойтись без посредников!

Там воздух напоен вечерней теплотой...

Там море движется роскошной пеленой

Под голубыми небесами...

– Что ты бормочешь? – спросил отец.

– Так... Бормочется! Все это – чепуха! – сказал Александр, помолчав. Уроки! афеизма!.. Я неточно выразился. Просто... у меня тогда возникли сомнения в загробной жизни!..

– А теперь... ты тоже сомневаешься?..

– Не знаю. И теперь сомневаюсь.

Там, под заветными скалами,

Теперь она сидит печальна и одна...

– С кем ты разговариваешь?..

– Я? С Богом! – он улыбнулся.

Ночевали в Опочке – на постоялом дворе. Мучили клопы... Почему-то они взялись за отца, Александра почти не тронули. Отец ворочался, вздыхал, чертыхался...

– Почему тебя не кусают? – спросил он тоскливо.

– Наверное... у вас вкусная кровь!..

– Клопиная страна! – ворчал отец. – Клопиная страна!

– Тише!.. – сказал сын. – Что вы! Как можно-с! В России – и у стен уши!.. – он рассмеялся. – Теперь вы понимаете – почему Клопшток – такой скучный поэт?..

– Твои насмешки!.. – бросил отец. Но все же уснул.

Где-то около двенадцатого часу на следующий день им ослепили глаза перекрещивающиеся, как молнии в воздухе, солнечные блики на куполах бесконечных церквей. Въезжали во Псков. Отправив кучера с лошадьми на постоялый двор в центре и велев дожидаться – они вошли в губернаторский дом.

– Как прикажете доложить? – спросил чиновник в приемной – до странности похожий на всех российских чиновников. Подвид, выращенный в петровской кунсткамере – и лет на триста, примерно, без изменений. Без лица – одни прыщики на лбу. ("Адский хотимчик!" – сказал бы жестокий Раевский.)

– Доложите, друг мой... Помещики Пушкины – отец и сын! – сказал Сергей Львович с надменностию. И даже взял сына за руку, как бы, готовясь ввести в присутствие. Помещик Пушкин привел с собой сына-недоросля проштрафившегося в южных краях. Александр сдержал улыбку. Отец, конечно же, по-своему переживал случившееся, – но им было трудно понять друг друга. Чиновник исчез за дверью.

По мере приближения аудиенции, Сергей Львович, кажется, терял свою смелость... Он то поднимал морщины на лбу – то стягивал их к бровям. Будто смотрелся в чье-то зеркало. Александр сидел прямо, уставившись в одну точку. Потом архивный юноша явился снова – склонил свой пробор (вся табель о рангах Петровская – в лице) и, воссияв всеми прыщами – отворил дверь к губернатору.

Адеркас оказался типичным прибалтийским немцем – длинный нос, сухие губы, бритые щеки – пергаментные, кажется, длинноногий: он лишь привстал им навстречу... Чем-то напоминал Вигеля. Сказал с любезностью, что господа Пушкины так быстро откликнулись на его приглашение. Чиновничьи погудки! Трудно было не откликнуться! Это называется – приглашение! Александр поклонился вежливо – а отец так и расплылся в улыбке, столь жалобной – что Александру стало грустно. Губернатор знаком предложил сесть – и он опустился на стул всем телом (впрочем, тело было небольшое, поджарое, много места не требовалось), а отец – на самый краешек – как полагается пред лицом начальства.

Губернатор выразил сожаление, что карьера молодого человека, столь удачно начавшаяся (интересно – в чем он видел удачу?) – так печально и неприятно оборвалась. Воспитанник императорского Лицея? Но... молодость, молодость! – все впереди, разумеется... Если... "Если" было многозначительным и не нуждалось в комментарии.

Сергей Львович сказал, что сын его, без сомнения, весьма сожалеет о случившемся. Сын сидел рядом и ни о чем не сожалел. Но вынужден был кивнуть. Фамилия губернатора настраивала на эпиграмматический лад... Губернатор Адеркас / Получил такой приказ. ... безусловно был противник / Политических проказ. Додумывать не хотелось. Рифмы были не совсем каноничны: "с" – "з" – но звучали музыкально. Ах, вот – почти точная: "Адеркас – без прикрас"...

– Филипп Осипович озаботил меня взять под личный контроль ваше возвращение под родительский кров! – было произнесено с важностью.

Александр поднял глаза на отца с вопросом. Губернатор пояснил:

– Маркиз Паулуччи. Генерал-губернатор.

У него тоже была эта несносная манера: называть начальство по имени-отчеству. Тот был его прямой начальник: Псковская губерния входила в состав земель остзейских – генерал-губернаторства Паулуччи.

Губернатор Адеркас – Не любитель выкрутас... Адеркас, Адеркас – м-м... садится в тарантас... А дальше поехало: "баркас", "бекас"... Черт с ним! О чем он говорит? А-а, да... кажется, его жена и дочери читали поэмку г-на Пушкина. (Именно так – поэмку! Что-то о фонтане-с.) Он сам (конечно) не читает стихов, но домашние его... (может еще – Пегас?)... Сергей Львович осмелился сказать, что сын его опубликовал уже три поэмы, встреченные публикой весьма снисходительно. И множество стихов... Слово "снисходительно" взбесило Александра – будь они прокляты, все вместе! – но он участвовал в игре, в которой держал банк не он.

В итоге Адеркас высказал мысль – долго к ней приступал в разговоре он не сомневается, что г-н Пушкин-младший, находяся в такой губернии, как Псковская, – и в обществе столь уважаемого родителя – не станет ни исповедовать, ни проповедовать афеизма. (Сочетание: "исповедовать" и "проповедовать" – явно понравилось – ему самому.)

На что Александр сказал, как само собой разумеющееся, что трудно проповедовать афеизм в местности, где столько церквей! Сергей Львович глянул на него с испугом.

Адеркас задумался – нет ли здесь насмешки, но, выдержав паузу, улыбнулся:

– Да, вы правы! Здесь все обращено к восславлению Господа! Псков гордится своими храмами!.. – его немецкие ноздри выгнулись почти чувственно.

Должно быть, немец – но православный! – и оттого старается вдвойне за себя и за своих лютеранских предков! Отмаливает грехи...

– Надеюсь, вы намерены здесь бывать на исповеди и у святого причастия! Вы выбрали уже духовного отца?..

– Да, – сказал Александр без запинки. – Отец Ларивон. Наш батюшка – из Воронича. Почтенный пастырь. (Сергей Львович взглянул на него с любопытством – едва ли не со страхом. Когда он успел?) Александр назвал первое попавшееся – имя, слышанное от сестры. (Пьяный поп? Ну, что ж! Это, пожалуй, то, что ему надо! Можно выпить вместе – и заодно исповедаться!) Как редко когда бывало – ему захотелось выпить. Напиться. Тотчас. Чтоб не ощущать эту подлость в жилах. Безвластие – человека над самим собой.

– Почему кто-то должен влезать в его отношения с Богом?.. Вообще... русский Бог – это больше – Бог немцев! – мысль понравилась Александру, но, к сожалению, ее нельзя было высказать вслух, и он о ней забыл, и очень обрадовался ей, как новой, когда несколько лет спустя она мелькнула в стихах Вяземского. (Стихи были – слишком умственные на вкус Александра как, по секрету сказать, почти все у Вяземского – а сама идея – прелесть!)

– Отец Ларивон? – переспросил Адеркас. – М-м... Припоминаю. – Он знать не знал, разумеется, никакого Ларивона. Но тотчас (недреманное око) отметил про себя, что следует навести справки...

В итоге разговора выразил надежду, что псковская земля, столь славная в российской истории – даст юному поэту (именно так!) богатый материал для патриотических мечтаний и новых вдохновений. Александр поблагодарил, поднялся и поспешно откланялся.

– Вы не будете в обиде – если я чуть задержу вашего батюшку? Дабы просто поболтать – как старым знакомым?..

Александр увидел в глазах отца жалобное выражение и сам ощутил что-то жалкое в себе.

– Ну, разумеется! – сказал он любезно. И лишь успел бросить отцу, что встретится с ним через пару часов на постоялом дворе. Он знал, что отец еще собирался заглянуть к помещику Рокотову...

Адеркас слушал эти семейные переговоры, сочувственно улыбаясь. Он по должности был на страже устоев, а семья значилась в государственной табели одним из устоев. Александр вышел... Он знал, наверное, разговор пойдет о нем, но не хотел думать об этом.

...по горе теперь идет она

К брегам, потопленным шумящими волнами,

Там, под заветными скалами,

...печальна и одна...

Он пытался вернуться к стихам, начатым давеча, но строки рассыпались. Разговор с Адеркасом вышиб из колеи.

Он пошел бродить по Пскову. С тех пор, как впервые, сразу после Лицея, увидел этот город – установилась какая-то связь с ним... Вообще, провинция (он понял давно) куда боле выражала вечное, чем столица – столичная жизнь: все суетно, все непрочно. А здесь... как сто лет назад и двести, так же двигались в толпе монашествующие и миряне и только вблизи церквей и монастырей как бы разделялись – и можно было вполне представить себе эпоху Грозного или Годунова... так же тянулись возы с товарами, въезжавшие в город, перед лотками на улицах толкался торговый люд – и спешил ремесленный, с деревянными ящиками с инструментом, – и бородами, похожими на те, что некогда брил Петр – чуть не топором... Только купцы поважней проезжали в пролетках медленно, оглаживая нечто, уже ухоженное и подстриженное на европейский манер. Стыли у калиток замужние бабы в цветных платках и девицы (без платков) – оглядывая прохожих... и лузгая бесконечные семечки... и прохожие сторонились неловко, в опаске, чтоб сбоку или сзади на них не плюнули лузгой – нечаянно – не нарочно! потому что лузга – тоже было нечто вечное: просто бабы и девки в этих краях всегда стояли у калиток и грызли семечки, сплевывая под ноги кому-то – и в глазах у них угадывалась тоска по несбывшемуся (или, может, не бывающему вовсе в жизни) и всезнание, что будет, опять же – через сто, через двести лет... что когда-нибудь так же – только другие они – будут у калиток, разглядывать проходящих, сорить лузгой... ибо семечек эта земля рождала всегда куда больше – чем удачи, чем счастья.

При первой встрече он думал, что Псков напоминает ему Москву – всем златоглавым пиршеством куполов, – но не напоминал... Не только в силу различия московских колоколен и неподражаемых псковских звонниц! Странно! Он вырос в Москве – ну, конечно, только детство – с тех пор – Петербург, Кавказ, Крым, Бессарабия, Одесса... но, верно, потому – меньше всего способен был воспринимать Москву, как "феатр исторический". (Он любил иногда произносить по-карамзински – "феатр".) В Москве было много личного: мальчик, в одиночестве, блуждавший полдня по большой, запутанной, неприбранной квартире – словно в поисках себя или внимания к себе... в зимнем пальтишке с башлычком скатывавшийся на санках с горки в присутствии няньки или гувернера, рядом с такими же закутанными, заносчивыми барскими детьми, держащими за руку кого-то из взрослых, озирающими друг друга при встрече пристрастным взглядом – как породистые собаки на поводках у хозяев: кто – чей? кто кого?.. От всей жизни в Москве у него не осталось почему-то – ни друзей, ни воспоминаний – что само по себе было воспоминаньем... (Он ощутит себя москвичом поздней.) По Пскову же он шел, будто листая тома Карамзина... Почему Шекспир мог изобразить в своих драмах войну Алой и Белой розы – чуть не всю старинную историю Англии? А мы не можем? Разве наша история не театр трагедии? И наш Грозный не так же страшен, как Ричард?..

Начинался обеденный час – и почтенные отцы семейств шли домой к обеду – а на пороги известных в городе домов, кои эти отцы семейств старались миновать быстрей, делая вид, что они им незнакомы (только краешком глаза) выходили полусонные проститутки и тоже лузгали семечки: их время еще не наступило... Провинциальные дамы вплывали в главные улицы под зонтиками от солнца (хоть солнце лишь смутно проглядывало сквозь легкие, но почти без просветов облака), – расплывшиеся – особенно в талии, и сильно напоминавшие бендерских (бессараб-ских) матрон – раскланивались по ходу со встречными из своего круга и откровенно оглядывали наскрозь всех прочих...

...Никто ее любви небесной не достоин.

Неправда ль: ты одна... ты плачешь, я спокоен...

Тут все обрывалось. Почти наверняка стихотворение не состоится. Все это слишком близко... Прошла любовь – явилась муза... Только так он был устроен! И завидовал тем, кто мог исходить – стихами и чувствами одновременно... Ему всегда нужно было чуть отрешиться – нужна дистанция. Он был силен тогда, когда нечто общее захватывало его – но сейчас меньше всего хотел, чтоб чувство осталось позади.

В перелесках на пути, несколько прореженных близостью города – и звавшихся по-городскому садами – прыгали по деревьям беззаботные белки...

...никто ее колен в забвенье не целует...

...мелькали их пышные хвосты, они не боялись людей и тоже с интересом оглядывали прохожих – почти как девки у калиток – почти человечьим, круглым выпуклым глазом – белку видишь только сбоку – лишь хвост и профиль, и глаз. А там – купеческие склады протягивались чуть не на целый квартал! – из их подвальных дыр без стеснения вылезали на свет жирные крысы – и не спеша, переваливаясь с боку на бок, пересекали дорогу – спокойно и торжественно таща длинный хвост – возможно, тоже прозревая свою вечность в мире. Похожи на белок, лишь хвосты потоньше.

Там, под заветными скалами,

Теперь она сидит печальна и одна...

Никто ее колен в забвенье не целует;

Одна... ничьим устам она не предает

Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных...

(Надежда, надежда!) Почти рядом или поблизости, в прореженном лесу или прямо на пустыре – простые бабы мочились без стеснения, стоя по-деревенски расставив ноги, при этом лица их были серьезны и как бы отвлечены чем-то важным. Мужики старались для той же цели прибиться к дереву.

Он вдруг подумал, что во Пскове существует свой домашний Бог. (Не тот, что в Питере, в Москве... не тот, что в Новгороде!) Даже названия церквей: Никола на Горке, Никола со Усохи... С усохшей речки, то бишь. Грустная, нищая, безрадостная! Но каков язык! Запсковье. Завеличье... "Со Усохи..." (Насколько лучше сказать "замостье" – нежли "за мостом"!) Почему республиканский Псков с такой охотой помогал Ивану III в сокрушении другой республики – Новгорода? Почему напившиеся крови псы Грозного остановились перед Псковом, и сам Иван потребовал милости к городу?.. В Новгороде пало до шестидесяти тысяч: побиты, потоплены... с женами, с детьми... Во Пскове опричники садятся за столы, уставленные яствами, накрытые прямо на улицах осторожным Токмаковым и прилежными горожанами – словно для встречи дорогих гостей. "...утрата воинского мужества, которое уменьшается в державах торговых с умножением богатства, располагающего людей к наслаждениям мирным..."

А после – это мужество вдруг возникало вновь – и выдерживало многомесячную осаду Баториеву. Что здесь рознится меж собой? Нашествие безумного Ивана с его опричниками – и Баторий?.. Свой царь, чужой король?.. "Псков удержал до времени свои законы гражданские, ибо не оспоривал государевой власти отменить их..." Александр взирал на нынешних горожан: сегодня они б тоже накрыли столы – с усердностию! "Вольность спасается не серебром, но готовностью умереть за нее... кто откупается, тот признает свое бессилие и манит к себе властелина..." Он внимательно читал Карамзина.

"Манит к себе властелина..." А может, на Руси редко дорожили свободой или не придавали ей такого значения? То ли дело – чужеземное завоевание?

Он оставит "Онегина"! Он не в силах сейчас писать о любви – она слишком в нем самом.

Никто ее любви небесной не достоин.

Неправда ль: ты одна... ты плачешь... я спокоен...

Но если...

На секунду он подумал, что жесток – обрекая ее на одиночество. Женщина, подобная ей...Такое и желать бессмысленно! Им все равно больше не свидеться. Или не скоро. "Но если..." Все равно это "если" томило его и не давало покоя. Что может быть в этом "если"? А верней – кто может быть? Он мысленно перебирал всех, кого знал, кто мог быть сейчас подле нее. (Странно – он не думал только о Воронцове! Муж есть муж – ничего не попишешь – и думать бессмысленно!) Раевский? Но он егодруг – он же и познакомил их. Даже можно сказать – толкнул друг к другу. И потом наблюдал насмешливо и жестко – как они бились в тенетах, не смея... стараясь скрыть... Свысока. С невыносимой улыбкой! Нет, не Раевский. А кто же? Их было много тащившихся за ней в унынии и надежде. Почему она терпит это? Или втайне каждой женщине нужно, чтобы кто-то тянулся сзади?.. Шлейф. Даже самая лучшая. Нуждается. Он выругался матом. Все равно этих слов в русском ничем не заменить. Душный запах комнаты, где они провели несколько часов, ударил ему в ноздри. Запах пота, любви и...

Одна... ничьим устам она не предает

Ни плеч, ни жадных уст, ни персей белоснежных...

Пусть! Покуда он верит, что это так. Верит!.. Пахнуло влагой и сыростью большой воды. Он обошел стену кремля и вышел к Великой... Легко сбежал по берегу вниз. Как на каждом берегу, здесь загорали брошенные лодки. Бортами друг к другу или наискось. Высохшие, выцветшие, пересохшие или с водой чуть-чуть на дне. С веслами, оставленными на сиденье, без весел. Дырявые – заткнутые кугой. Он сел в одну – в ту, что была с веслами – и поднял весла. Он плыл по берегу, работая веслами. То была его жизнь. "Свободы сеятель пустынный..." Весла на воду! Весла на воду!.. Он рассмеялся. Великая была уже Невы – но величавей ее. Потому что текла, не втиснутая в гранитные гробы... Нева была истеричкой – по сравнению с ней. Вечно бурлила и страдала надрывно и наглядно. Великая текла в городе – но была свободной рекой. "Вольность спасается готовностью умереть за нее..." Он не мог спастись – он был окован. "Ты ждал, ты звал... я был окован..."

Какие-то строки словно приснились – и опять куда-то делись. (Как всегда. Надо бы записать! Он тоскливо огляделся. Округ утлые домишки свидетельствовали, что письменность еще не свила здесь гнездо. Разве какая-нибудь бумажка незначащая. Спрятанная за образами. Иван Федоров еще не приходил сюда. Но все же – здесь была какая-то тайна. Божья земля. Тайна своего – домашнего Бога. Если была в самом деле какая-то идея у всей этой земли, верно, она сокрыта тут. Средь невысоких холмов, похожих на старинные могильники. Надо только отрыть – как старинный меч. Он не знал слов "русская идея", придуманных поздней... Да и... вряд ли успел понять, что, если она была, эта идея – он сам был частью ее. Одной из ипостасей.

Ты ждал, ты звал... я был окован...

Могучей страстью очарован

У берегов остался я...

Он усмехнулся мрачно. Сидит над рекой в дырявой лодке, на пустынном замусоренном берегу – уткнув весла в землю. И сочиняет что-то – об океане. Российская судьба! Он смотрел на реку. Великая, величавая... Река не пахнет – как море, река отдает лишь прелью и сыростью. (Может – историей?) Море пахнет солью и свежестью, и бегством. Даже от себя. Возможностью бежать. "Судьба земли повсюду та же..." Почему он подумал нынче оставить "Онегина"?.. Потому что любовь не улыбнулась ему. Улыбнулась – ненадолго. "Могучей страстью очарован..."

Но при чем тут – "Онегин"? При том! Надо сказать себе откровенно... Он не в силах написать письмо Татьяны. Письмо женщины – к тому же семнадцатилетней, к тому же влюбленной... Когда нет крыльев взлететь... "Она была девушка, она была влюблена..." Это было бы под силу разве Баратынскому! Тот бы смог... Письмо девушки... влюбленной. А он сам мужчина, двадцати пяти – в возрасте, в опыте. "Ты слишком нежен – тебя погубит женщина!" Все равно! У него нет – этой детской нежности, никогда не было. Потому что мать не любила его. Где это он прочел? "У меня не было первой любви – я сразу начал со второй..." А хорошо! Какой-то средний французский роман.

Стал вспоминать всех своих женщин – кроме той, единственной, что была там... В аккуратном немецком домике, на пороге разлуки. Перебирал их терпеливо – одну за другой. Жаждал разорить свою душу и встретить вечное. Ничего не было. Они бросались на постель – как на поле брани. Добро еще некоторые жаловались на обиды: муж лезет под юбку любой дворовой девке. Это походило на правду или... было б лучше – чтоб походило. Особенно старались кишиневские матроны. Чиновницы. Они вместо "люблю" – шептали "молодец"! Их нежные южные усики подрагивали, как у мышей над кринкой со сметаной. "Молодец!"– так офицер поощряет солдата. И чувствуешь себя быком, которого берут на племя. Где ему написать письмо Татьяны?

Аккуратно положил весла, вылез из лодки и пошел берегом. Мимо таких же пустых лодок. Мимо реки, которая своим покоем и первобытной пустотой (одна ладья в отдалении нарушала ее вольготное движение) – дарила ощущение истории. Мимо стен псковского кремля – с выкрошенными камнями и нежной зеленью, кажется, росшей в самой глуби камней... И камни еще хранили следы Баториевых стенобитных машин. Обогнул кремль – теперь с другой стороны достал из кармашка часы – "недремлющий брегет"... О-о! Пора уже встречаться с отцом. Что ему там говорил губернатор? Впрочем, все равно! Начисто забыл. Только помнил это чувство несоответствия – мысли и реки, и старой лодки с бесполезными веслами.

Он поднялся в город, прошел каким-то леском, спугнув гимназиста и барышню, целовавшихся в кустиках – усмехнулся свысока и поощрительно – как старший, – и вскоре оказался перед церковью, названия которой не знал. Половина фасада была занята лесами – ее ремонтировали, но дверь отперта – и он вошел. Внутри церкви тоже леса до самого верху – под частью купола. Верно, дверь нечаянно чуть хлопнула при входе, и, когда он вошел – какие-то мужики, перегнувшись чрез перила, поглазели на него минуту-две с пустяшным любопытством и вернулись к делам. Должно быть, восстанавливали роспись судя по тому, что на открытой части купола она едва просматривалась. Дверца в алтарь была прикрыта, и свечи горели перед заново отделанным распятием в полукруглой нише. А сверху, сквозь дымку, может, полдюжины веков – на него взирали какие-то лица... С лесов долетали негромкие голоса, разлетавшиеся под куполом, и звуки скребков. Вспомнил читанное где-то, во французской книге – как Микеланджело расписывал плафон Сикстинской – и как он лежал полдня до обеда – спиной на лесах, под самым куполом – глядя вверх, прямо перед собой – и то, что он писал – там, наверху, было вывернуто, выворочено, смотрелось, как уродство – чтобы снизу всем виделся купол в истинных пропорциях – во всей красоте его... Он знал секрет пространства – и как меняются пропорции. Неужто эти простые мужики, что наверху – тоже знают?.. Он подумал о них с симпатией – как о сотоварищах по цеху. Ему тоже необходим в словах – секрет пространства! Один из мужиков снова перегнулся чрез перила – жуя скибу ржаного.

Какой-то дьячок или просто монашек с пучком тонких свечей подошел к нему сзади, спросил:

– Вы хотите исповедаться?..

– Нет, – сказал Александр, – благодарю! Как-нибудь, в другой раз!..

Монашек тотчас потерял интерес к нему. Вошел в алтарь и стал зажигать свечи.

В это время свет, текший сквозь окна-щели – чуть сместился ниже, и вершина купола, в той части, что еще была открыта взору – совсем ушла в тень – зато осветилась нижняя часть... Он понял сюжет росписи. Обычный, в общем... Евангелисты сидят перед престолом Господа. Два здесь, снаружи – а два под лесами... А там, в глубине, в тени, под спудом, напластованием веков, страданий, смертей и смут – верно, сам Господь. Лица евангелистов будто проступили для него – и глаза их, темные, в черных от теней глазницах, устремились вниз, были обращены к нему. Само течение времен открывалось ему в своей наготе и беспредельности. Века позади, века впереди... И в этом видении была такая жизнь, что он вздрогнул.

– Я хочу исповедаться, – сказал себе – но громко и отчетливо, словно бросая вызов. – Я хочу исповедаться – но только самому Богу!

И вдруг добавил – без всякой связи:

Бог – любовь! Для Татьяны любовь – это Бог! Письмо – исповедь!.. Исповедь!

И почти задохнулся – от счастья...

Над издранным шатром в степи – вставала огромная луна.

СХОЛИЯ1

...он работает сейчас над Третьей главой "Онегина". Задержка с "Письмом Татьяны". "Автор говорил, что долго не мог решиться, как заставить писать Татьяну без нарушения единства и правдоподобия в слоге: от страха сбиться на академическую оду..." "Кокетка судит хладнокровно – Татьяна любит не шутя..." Нерешительность автора сказывается и здесь! Да и обращение к Баратынскому для гордого Пушкина достаточно показательно. ("Чтоб на волшебные напевы / Переложил ты юной девы / Иноплеменные слова...") Это обращение весьма смущает Набокова. Нет слов, "огромная пропасть отделяет" Пушкина "от, скажем, Жуковского, Батюшкова, Баратынского". Но они не были "группой малозначительных поэтов" – или "второстепенных", как именует их автор знаменитого комментария.

Набоков полагает (следуя целиком "Хронологии" Б. Томашевского в издании 1937-го), что "строфы I-XXXI (кроме XXV.... ) главы третьей и, по-видимому, "Письмо Татьяны" были написаны весной 1824 г., с 8 февраля по 31 мая в Одессе. Скорей всего – это ошибка. Не говоря уже о реалиях "Письма" и особенно предваряющих сцен (сцена с няней) – вся стилистика Третьей главы куда более тяготеет к Четвертой, чем к Первой и Второй: "в 4-й песне "Онегина" я изобразил свою жизнь", – писал сам автор в письме к Вяземскому. А строки перед тем: "Мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство". Сравните с письмом Вяземскому более ранним – от 29 ноября 1824-го, где автор "отвечает на критику" адресатом "Письма Татьяны": "Онегин нелюдим для деревенских соседей; Таня полагает причиной тому, что в глуши, в деревне все ему скучно и что блеск один может привлечь его...". Если б "Письмо Татьяны" создавалось в Одессе весной 24-го – Вяземский не мог бы не знать о нем хотя бы понаслышке (через жену, которой предстояло увезти в Петербург Первую главу), и Пушкин вряд ли говорил бы: "Дивлюсь, как письмо Тани очутилось у тебя. NB. Истолкуй это мне". Почти несомненно "Письмо Татьяны" создавалось в Михайловском. ("Брат увез "Онегина" и там его напечатает".) Возможно, Пушкин в Михайловском, около 5 сентября того же года, и впрямь, после большого перерыва – лишь "возобновил работу над XXXII строфой" – той, что непосредственно за "Письмом" – он писал свои строфы порядком вразброд. Только... "На левом поле черновика.... набросок Татьяны – темные волосы спадают на обнаженное плечо.... Ниже.... легко узнаваемый профиль отца" – его-то Пушкин уж точно не стал бы рисовать до Михайловского. "Под последней строкой исправленного черновика он делает следующую приписку: "5 сентября 1824 u.l.d. EW". Это расшифровывается, как... "eu lettre de Elise Worontzow". Пушкин соединил оба инициала в монограмму, известную по подписям Елизаветы Воронцовой".

VII

А какие воспоминания бушевали в нем! Он предавался им за утренним кофием, что готовила Арина (никакого сравнения, конечно, с тем, что варят турки в кофейнях на одесском берегу или татары на берегу крымском), смачно похрустывая крепкими белыми зубами корочкой поджаренных хлебцев, намазанных деревенским медом – под строгим взглядом Сергея Львовича, который сам неизвестно о чем думал сей момент – может, тоже предавался воспоминаниям? Александра мучила загадка его дома, какой-то редкостной неумелости, неслаженности... – все не как у людей! Воспоминаньям можно было предаваться в одиноких прогулках по неухоженному парку, походившему на лес, или лесом, похожим на парк, а то берегом Сороти, поросшим унылыми кустиками; отходя ко сну, и уже ныряя в сон – лежа с открытыми глазами, и глядя в пустоту округ себя – в чужом доме, который все-таки почитал своим... Будь славен юг за то, что одарил меня воспоминаниями!..(1)

"...Моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского..." Про историю поездки с Раевскими на Кавказ, после в Крым летом 1820-го столько написано, иступлено столько бойких перьев, что, право, страх снова браться за нее. С сыном генерала – Николаем Николаевичем-младшим, тоже военным – Александр сдружился еще в Петербурге. Потому, нет ничего удивительного – что, найдя Александра в Екатеринославе, в горячке – Раевские отпросили его у Инзова – два генерала быстро договорились – и потащили с собой; Раевские путешествовали с Николаем, двумя младшими дочерьми, их гувернанткой и нянькой; были еще компаньонка Анна Ивановна, доктор и гувернер-француз. Старший сын должен был встретить их на минеральных водах, жена и две старшие дочери ожидали в Крыму.

В дневнике, который Александр вел в поездке и сжег в Михайловском, почти наверняка были записи, вроде...

В коляске – больной. – Кубань – казаки. – Выздоровление. – Горы (впервые). О генерале: в экипаже с Н.Н., история вблизи. Переход по Военно-Грузинской (оказия). – Пятигорск. – Бешту, Машук, горячие ключи. Калмыцкие ванны (серные). – Знакомство с А. Раевским. – Морем в Крым. Корвет "Або". На палубе: "Погасло дневное светило" (элегия). – Юрзуф. Семья в сборе. – Дом. – Дочери Раевского. И где-то ближе к концу длинного списка: Кипарис. А.И. – Берег. Мария-подросток.– Странное...

О генерале... "Я не видел в нем героя, славу русского оружия, я в нем любил человека..." – писал он позже брату и лгал невольно – то ли ему, то ли себе... потому что это было первое прямое столкновение Александра с историей – и он искал как раз в генерале человека исторического. Сердился иногда – что не находил. Он хотел зреть героя Фермопил и гомерические страсти, ведущие к гомерическим подвигам. Но, видя поутру человека в домашнем халате, отдающего ровным тоном вполне домашние распоряжения трудно верилось, что слова "батарея Раевского" вошли уже в историю вместе с полем Куликовым и Ледовой битвой Невского. И что этим самым голосом, в июле 1812-го, отдавались приказания арьергарду под Дашковкой, который должен был малыми силами (всего что-то около десятка тысяч бойцов) сдержать сорокатысячный корпус маршала Мортье, дабы силы Барклая и Багратиона могли соединиться. Александр лишь позднее поймет, что исторический миг вершат совсем другие люди – исторические, которым дано выйти ненадолго из берегов собственной обыденности на встречу с неведомым. И что этот миг может вовсе не предвещать ничего в их будущей жизни или не объяснять ничего – в их прошедшей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю