355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Голлер » Синий цвет вечности » Текст книги (страница 5)
Синий цвет вечности
  • Текст добавлен: 3 июня 2021, 18:03

Текст книги "Синий цвет вечности"


Автор книги: Борис Голлер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

– А-а… – протянул Дубельт. – Я почему-то так и думал… Это была плохая бумага. Да! Подлая бумага. Я с вами согласен. Вы не возражаете… м-м… (он всегда немножко медлил), если этот ваш ответ я передам графу Бенкендорфу? Чтобы он сообщил его лично государю?

– Ладно! Отдыхайте! С вашим другом тоже все будет хорошо – я думаю!

И на следующий день сменился сам тон допросов. Вдруг стали вспоминать о поощрениях, какие он получал по полку. Сам аудитор Бобылев стал перечислять.

Через день его ознакомили с решением государя: «В Нижегородский драгунский, тем же чином.» Полк считался привилегированным. Лермонтова даже отпускали домой проститься!

Прекрасно! Он стал уже заранее грезить о Кавказе… Штаб полка вообще находится в Тифлисе. И туда можно попасть! 22 года! Тифлис! И ничего еще не страшно!..

Раевского переводили по службе в Олонецкую губернию… – может, нам дадут обняться на прощанье?

Объяснение такой перемене было дать трудно… Государь, кстати, потом послал Дубельта к бабушке Елизавете Алексеевне сказать ей, что он «ничего не имеет против Лермонтова» и «не забудет его».

А в те дни сам Михаил писал Раевскому:

«… Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь… Что Краевский на меня пеняет, что и ты пострадал за меня? – Мне кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг! я буду тебе писать про страну чудес – восток. Меня утешают слова Наполеона: Les grands noms se fonta il’Orient. Видишь, все глупости. Прощай, твой навсегда. M. Lerma»[5]5
  Великие имена возникают на Востоке.


[Закрыть]

Вина эта мучила его долго. Может, всю жизнь. Он понял: есть вещи пред которыми мы, люди, бессильны. А тогда… что такое наша сила?

Меж тем, некоторые из знакомых и даже приятелей его писали в те же дни Дантесу-Геккерену на гауптвахту:

«Мне чего-то недостает с тех пор, как я не видел вас, мой дорогой Геккерн; поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими; но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров… я еще два раза просил разрешения видеться с вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей самой искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к вам вся наша семья. Ваш преданный друг Барятинский

Это – будущий российский фельдмаршал – ему, в свой час, сдастся Шамиль. На тот момент близкий друг наследника престола. – Если не ближайший.

Так что потомки оставались «надменными»…

Воистину смерть Пушкина разделила общество на две, впрочем, неравные части, – но и это разделение и их неравность несомненно скажутся еще в русской истории.

Уже на Кавказе, в Грузии Михаил пожаловался своему новому другу, который оказался по случаю в одном с ним полку – Александру Одоевскому, тоже, как Лихарев, человеку Сенатской площади, да еще одному из активных деятелей ея… Рассказал о своем падении на допросе у Клейнмихеля, как он вынужден был назвать имя друга…

Одоевский был очень мягкий человек, все так и рисуют его – человеком редкостно добрым, теплым… Но, когда Лермонтов поведал ему свои мучения, он чуть ли не посмеялся над ним…

– Ты сошел с ума! человеку не дано знать, каким он будет в разом изменившихся обстоятельствах. Каким он может стать. Я был не самым отчаянным из мятежников, но, вероятно, самым громким. Я кричал перед восстанием чуть не громче всех: «Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!»

Я прекрасно знал, что мы идем к поражению, и даже радовался тому: это было необыкновенное переживание! Даже, понимая, что победа если и будет когда-нибудь, то не наша, не с нами, не при нас! И что? Когда я очутился пред судейским столом, я вдруг перестал узнавать себя. Все во мне изменилось, я не знал, что говорить и лепетал всякую чушь. А когда мой командир полка Орлов стал пенять мне: – Зачем же ты, то да се… Одоевский – ведь я считал тебя хорошим офицером, ты подавал такие надежды!.. – я понял, что мне хочется их и впредь подавать. Что я хочу вернуться к себе прежнему. Что, может, не все потеряно.

«Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» – и правда, я был готов! И умер бы, наверное, спокойно на площади. Но когда Господь велел мне жить – мне захотелось именно жить. И те, кто сидел за столом предо мной, кто допрашивал меня, кто были мне врагами или хотя бы противниками, – не показались мне вовсе такими уж плохими людьми. Я искал в них доброты и понимания. Я хотел понравиться им. Среди наших очень мало кто выдержал этот искус. Даже Сергей Муравьев и Пестель не выдержали. Только старик Лунин… Ну, он был старше многих из нас, ему уж было лет сорок или под сорок, возможно, ему меньше, чем мне, хотелось жить в тот момент. Нас впускали по пятеро в помещение Обер-комендантского дома, где нам читали приговор – так вот Лунин, выйдя из дома после объявления приговора сказал: «Хороший приговор, господа! Надо бы это окропить!» – и помочился на дверь дома. А все выходили понурые и несчастные. И, только оказавшись в Читинском остроге, я снова сделался собой. Я тоже готов был помочиться на все это. Я уже больше не ждал снисхождения и не рассчитывал на этих людей, что сидели предо мной за столом следователей… Я сызнова верил в то, за что вышел на площадь и готов был славно умереть.

В завершение, он прочел Михаилу свои стихи, написанные в ответ на послание Пушкина к осужденным по декабрьскому делу: «Во глубине сибирских руд – Храните гордое терпенье…»

 
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
И лишь оковы обрели.
Но будь покоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями…
 

Только не верь ты и этим стихам! Сам Пушкин почти одновременно с посланием к нам, закатил такие Стансы государю… Да и я, грешный, после своего опуса, просил власти о милосердии и отправке рядовым на Кавказ… И радовался, что смилостивились. Пошли навстречу. Обогрели… А когда еще по дороге сюда, мне разрешили на два часа встречу с родным отцом – плакал от счастья.

Потом, когда уже Михаила простили, и он, в Петербурге, узнал о смерти Одоевского от малярии, где-то в походе, в захолустье, – то ли Псезуане, то ли Псезуапе, на Черноморской линии, он вспоминал слова Одоевского о жизни и смерти…

 
Но он погиб далеко от друзей,
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей…
 

Он написал стихи его памяти и даже опубликовал их, конечно, не выставив полного имени друга… По своему обыкновению, вытащил какие-то строки из старой поэмы «Сашка» – будто они тогда, давно, еще до знакомства с Сашей Одоевским, предназначались для него. Он часто писал так. Не слишком твердо зная, где использует какие-то строки и кому они будут предназначены.

XV

Все эти воспоминания кончились плохо: будучи в гостях у Евдокии Ростопчиной, – а он стал приходить к ней или за ней, чтоб вместе идти куда-то, часто – и не только вечером, но и поздним утром, – так вот, будучи в гостях у нее поутру, он поцеловал хозяйку прямо в губы. Несколько неожиданно – не только для нее, но, кажется, и для себя.

– Вы с ума сошли! – сказала она в удивлении, более, чем в гневе. – Хотя бы попросили разрешения!

– Но вы могли бы и не разрешить!

– Это правда! – согласилась она.

– Притом… Сколько можно тянуть? Я скоро уеду и поминай, как звали!..

– Вы что? Все же собираетесь уезжать?..

– Это зависит не от меня!

Она мигом переключилась на другое. С мужчинами в жизни она целовалась нередко – уж так сложилось у нее, а отъезд Лермонтова – это было всерьез.

– Я просила Бобринскую вмешаться, – сказала она. – Бобринская взяла на себя императрицу. Но он ее мало слушает! Верней… слушает, только, когда хочет слышать.

Он достал пахитоску. – Можно закурить?

– Курите. Конечно! как всегда. И дайте мне тоже!

– А вы разве курите?

– Скажите спасибо, что не пью. Курить я научилась в Париже. Там многие женщины курят. Впрочем, в Англии тоже. Там у дам такие длинные-предлинные мундштуки.

Они сидели и курили молча. Она – почти не затягиваясь.

Потом отложила пахитоску в изящную дамскую пепельницу. Ему была подставлена пепельница побольше.

– Вот, все! – сказала она. – Больше не буду. Слава Богу, накурилась, и меня никто не захочет целовать.

– Почему вы так считаете? – он отбросил свою пахитоску и начал целовать женщину без перерыва – жадно, мрачно и в разнообразии оттенков, как целуют бедные безумцы, которым чудится, что это в последний раз.

– Вы сошли с ума! – сказала она, и стала тоже целовать его – не столь интенсивно и с перерывами, словно, отвлекаясь, в оглядке на свою работу.

– Ну вас к черту! – сказала она. – Я боюсь за вас, потому и целую! Только учтите, дальше я не готова!..

– Кто вам сказал, что готов я? Впрочем… вас надо было наказать любовью, как следует – да ладно, пощажу!..

– Только знайте, что это ничего еще не значит!..

– Да понял, понял!..

– А где ваш «Демон», кстати? Я так и не видела его! Перовский читает его во дворце, а мне нельзя? Теперь, мне думается, я имею право!..

– Наверное. Только… У меня нет сейчас – ни одного экземпляра. А зачем он вам? Я пишу теперь нового демона – уже не кавказского!

C этим они отправились на Гагаринскую к Карамзиным.

Там было совсем много народу. И Валуевы, и Вяземский и Блудов с женой и дочерью, и Соллогуб с женой. Даже Корф, которого Лермонтов прежде не видел здесь. Что Корф, в отличие от Вяземского, допустим, принадлежал к поклонникам его – он знал. Корф сам подошел к нему.

– Надолго к нам?

– Всего пока два месяца. Отпуск. Но несколько дней уже пронеслись. Время быстро проносится!

– Правда. Надо б сделать все, чтоб вы задержались здесь. А как? Мне не приходит в голову. Я говорил с Бобринской… Кроме того, скоро день рождения наследника… Может, в связи с ним…

Всем лезло в голову одно и то же. Бобринская. Стало быть, через императрицу. Наследник или день рождения наследника… Все демонстрируют свое бессилие.

– А может, Дубельт? – спросил Корф. – Он, вроде, ваш родственник.

Сейчас назовет Философова – тоже родственник. Хороший человек, но в этом деле – слабая фигура!..

– Или генерал Философов? Он теперь в чести.

И вдруг заговорил совсем по-другому, как, вроде, нельзя было ожидать от него, одного из самых близких к государю чиновников…

– Кто-то очень не хочет, чтоб вы остались здесь. А кто – понять не могу! И, главное, почему?.. может, граф Бенкендорф?.. – и после паузы, добавил: – От Клейнмихеля, во всяком случае, ничего не зависит. Он только исполнитель!

Разговор прервался.

Вот вам и Корф! Соученик Пушкина. Как разбрелось их поколение! Одни туда, как Кюхельбекер… и Пушкин, разумеется, – а другие сюда. Корф еще чувствует, пожалуй, что он к чему-то был причастен. «Минувших дней событий роковых – Волна следы смывала роковые…» Наше поколение уже тоже разбредается. Вольницы не стало.

Лица мелькали. Они были разные. Он остановился взглядом на Софии Виельгорской – теперь Соллогуб, разумеется (равно, как Варя Бахметева!) – и смотрел долго. Вспоминал, что о ней говорил Гоголь. Вот, вроде, светских дам совсем чуждается, а эту чтит!

Софи потом спросила, когда они оказались рядом:

– Что вы так смотрели? Случилось что-нибудь?

– К счастью, нет. Просто смотрел. Любовался, наверное. Это можно?..

– Вы всегда спросите так, чтоб вам невозможно было ответить.

– Не бойтесь моего взгляда. Он не причастен ни к чему дурному.

И отправился бродить по гостиной.

– Вы не прочтете нам что-нибудь? – спросила Софья Карамзина почти жалобным тоном. Она была, напомним, много старше и, вероятно, любила его.

– Сегодня можно – нет?..

Он пошел еще бродить по гостиной, наблюдая краем глаза, как Додо Ростопчина оживленна в беседе с кем-то из поклонников. Кокетка!

– Сейчас уйду незаметно. – Но нечаянно оказался у фортепиано…

Поднял крышку и стал играть. Он давно не играл, и пальцы отвыкли. Он сперва даже сфальшивил. Но потом… выдал вторую часть «Патетической сонаты» Бетховена. И выдал лихо, прямо скажем. Он не заметил, как пальцы сами размялись. И многие гости окружили его.

– Лермонтов играет! – не все знали это про него.

Он сыграл, кажется, не до конца Вторую часть сонаты, оборвал и под рукой легко побежал нежный вальс.

– Что это? – спросили сразу несколько голосов, и Ростопчина прервала разговор с поклонником и спросила тоже.

– Как? Вы не знаете? Это – вальс Грибоедова. Правда-правда! Автора «Горя от ума». Он был блестящий музыкант, между прочим!..

– А где вы взяли вальс?

– У вдовы. У Нины Александровны.

– Вы с ней знакомы?

– Конечно, когда был в Тифлисе в 1837-м… там же стоял Нижегородский драгунский. Да и Нина Александровна мне почти родня. Ее воспитывала моя тетушка генеральша Ахвердова.

– Как? она все еще не вышла замуж?

– Нет. – Он рассмеялся откровенно. – Где ей! Она грузинка! И она умеет жить прошедшим. В отличие от наших прекрасных дам!..

Все-таки они вышли вместе с Ростопчиной.

Она стала еще расспрашивать про Нину Грибоедову.

Он сказал: – Она красива – по грузинским понятиям, очень. И претендентов хоть отбавляй. Но, видите ли… Она умеет дорожить той любовью, какая уже выпала на ее долю.

– Так вот, что вам нужно, оказывается! – сказала она не слишком дружелюбно.

– Нет-нет! Мне, лично, ничего не нужно!..

С Варей они встретились еще только однажды. Когда она ехала с мужем заграницу. Был 38 год. В мире он был уже известен как Лермонтов. Имя. И существовала уже незаконченная «Княгиня Лиговская», в которой впервые является Печорин, и подвигался уже «Герой нашего времени». Мы могли бы, конечно, вполне придумать, то есть представить себе их разговор… Но лучше сделать это ему самому:

«Княгиня, – сказал Жорж… – извините. Я еще не поздравил вас с княжеским титулом!.» (Жорж – это Печорин, только более ранний. Из «Княгини Лиговской».)

– …но когда взошел сюда… то происшедшая в вас перемена так меня поразила, что, признаюсь, забыл долг вежливости!

– Я постарела. Не правда ли? – отвечала Вера, наклонив головку к правому плечу. (Головка к плечу – был любимый жест Вари!)

– Ой, вы шутите! Разве в счастии стареют? Напротив, вы пополнели, вы… Весь свет восхищается любезностью, умом и талантами вашего супруга!

– Я вам отплачу комплиментом на комплимент, monsieur Печорин… вы также переменились к лучшему!»

В 38-м, все, кто видел Варю в краткий ее проезд с мужем через Петербург, почти единодушно отмечали, что она изменилась к худшему:

«Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце… Бледная, худая… И только глаза сохранили свой блеск!..» – вспоминал А. Шан-Гирей. Правда, она только что потеряла ребенка! (Михаил долго еще утешал себя этим ее несчастливым видом, и считал его следствием иных причин.)

Единственная рыбка счастья мелькнула и скрылась в безрыбьей воде. С тех пор, как Варя вышла замуж, он мало верил женщинам вообще. Почти не верил. Судьба красавца Алексиса Столыпина и его вечные муки с резвушкой Александриной Воронцовой-Дашковой служили подтверждением тому. Ну, он сам-то – некрасивый, кривоногий, злоязычный – да еще поэт. А Алексис за что так?..

Часть вторая
Высший свет

I

«Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц – белокурая графиня Мусина-Пушкина – рано погибшее, действительно прелестное создание. На нем был мундир лейб-гвардии Гусарского полка, он не снял ни сабли, ни перчаток… Она чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару. Граф Шувалов и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго. Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих». – Иван Тургенев, тогда совсем молодой, и «отнюдь не завсегдатай светских раутов», как он говорит о себе, – отметил «в наружности Лермонтова… что-то зловещее и трагическое, какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз».

Мы имеем, наконец, профессиональное описание внешности героя. Фактически ни одного другого, столь точного и подробного, и не правленого уже поздней славой поэта или нелюбовью к нему – у нас нет…

Тургенев решил, что «внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко», и «задыхался в тесной сфере, куда его толкнула судьба».

У Пруста писатель стоит в светской толпе. Его спрашивают: «Что вы делаете здесь?» Он отводит лорнет от глаз и ответствует: «Набъюдаю!»

Лермонтов наблюдал мир как бы со стороны. Великосветский русский мир… Он не просто вброшен был в него – чуждый ему – но он купался в нем. Он изучал его прилежно, как старинную книгу. Он находил в нем источник сюжетов, какие вряд ли встретишь в современных иностранных романах. И нередко не мог скрыть никак, что это, видимое им, сердечно огорчает его… на этом возникало часто его раздражение. – Одна из причин, приведших его к гибели.

Мы видим в нем раннего предшественника Пруста. Его герои не олицетворяют собой каких-либо идей, как свойственно героям Достоевского или Толстого. В них есть только характер и поведение: «история души человеческой, даже самой мелкой души…» Он с явным удивлением взирает, к примеру, даже на симпатичных ему людей, вроде Шувалова или Эмилии Мусиной-Пушкиной.

Эта поза Лермонтова, описанная Тургеневым, – почти разгадка тайны. Увлечения Лермонтова светом.

Он не снял, ни сабли, ни перчаток. Он случайно ненароком заглянул сюда. Он сейчас уйдет. И зря все при виде его, поминают Байрона. Он больше похож на средневекового принца датского.

Соллогуб настаивал позже в мемуарах, что Лермонтов, «хотя и происходил от хорошей русской дворянской семьи, не принадлежал, однако, по рождению к квинтэссенции петербургского общества». Как-так – не принадлежал? А слова великого князя Михаила Павловича (или приписываемые ему) по поводу стихотворения «Смерть поэта»? – «Эх, как он расходился! Можно подумать он сам не принадлежит к высшим дворянским родам!» Да и присутствие позже Лермонтова на свадьбе Маши Трубецкой с его кузеном Столыпиным, где были императорская чета и высшие чиновники государства – говорит само за себя.

Соллогуб просто ревновал к Лермонтову свою первую жену, Софи. Всегда ревновал – даже задним числом, когда сам уже оставил ее. Да и хотел, возможно, извиниться в поздних воспоминаниях, что написал когда-то повесть «Большой свет».

А заодно напомнить заносчивому Лермонтову (которого давно не было в живых), что сам он, все-таки – граф Соллогуб!

В высший свет петербургский (в круг «ультрафешенебельных», как они звали себя) он вошел по-настоящему только после первого возвращения с Кавказа – в 1838 году… И ввело его туда, как ни странно, стихотворение «Смерть поэта» и еще одна героическая женщина, которая сама была явлением не только этого круга, но самой человеческой породы. Она была дочерью Кутузова и носила фамилию Хитрово, по второму мужу, дипломату. Элиза Хитрово.

Она сама нашла его в те короткие дни меж тем, как его выпустили из-под ареста за стихи на смерть Пушкина и его отъездом на Кавказ… Раньше они в свете лишь раскланивались. Теперь ее тянуло самой выразить благодарность тому, кто окропил такой светлой слезой могилу человека, которого она любила. Бабушка Елизавета Алексеевна была удивлена ее визитом – они прежде не общались с гостьей.

Новая знакомая почти с порога оглушила его новостью:

– Скажу вам по секрету, – впрочем, в свете – какие секреты? – граф не хотел развозить этой истории с вашими стихами! (Он сразу понял, что граф – это Бенкендорф. Хотя графьев много, а вот поди ж! Всегда найдется кто-то, кто больше граф, чем другие!) Он так и сказал Дубельту, продолжила она: «Самое лучшее вообще забыть об этой истории, тогда она быстро схлынет!» – Что-то в этом роде. Мол «начнем запрещать – только раздуем пламя страстей!» Граф боялся одного, чтоб стихотворение не попалось на глаза государю. Но одна сплетница на балу спросила его – читал ли он? Граф уже вынужден был сообщить…

И усмехнулась почти коварно:

– Представляете себе? Когда вошел с докладом, на столе у государя уже лежали ваши стихи, посланные ему по городской почте. И с каким названием? «Воззвание к революции».

Лермонтов в это время про себя сосредоточенно пытался вспомнить вопросы, которые ему задавали на следствии. Кое-что становилось ясней…

– И сказать вам, кто сплетница? Моя родная сестра, Анна Михайловна, и, между прочим, тоже Хитрово! Это все, что нас связывает – фамилия мужей! Поговорив с Бенкендорфом и поняв, что он не хочет ничего предпринимать, она послала стихи сама… По городской почте.

– Не переживайте! Свет – «скользкое место», как говорит Вяземский. Моя сестра! Тоже дочка Кутузова. Правда, она у нас в семье всегда считалась дурой!

Элиза была легендой того героического времени, после которого (так думали многие, Лермонтов в том числе) исчезли герои.

Говорили, она юной отправилась за любимым мужем, графом Тизенгаузеном, на войну с Бонапартом, в 1805-м, была с войсками под Аустерлицем, потом ухаживала за любимым, когда он умирал от ран в маленькой австрийской деревушке, – а после через несколько стран везла в Россию гроб с телом его. Так рассказывали в обществе. У истории были детали, но общество, как всегда, опускает детали.

Теперь ей было около пятидесяти, и молодой Лермонтов с насмешкой или даже неприязнью взиравший на перезрелых красавиц, по отношению к ней сразу менялся…

 
Лиза в городе жила
С дочкой Доленькой,
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой…
 

Это расхожее светское mot на ее счет даже Пушкин повторял – но все почти в обществе знали, что он был ее другом и больше, чем другом – незадолго до женитьбы. И, может, единственным мужчиной, которого после погибшего первого мужа любила она сама. Преследовала своим вниманием, а он отбивался.

Ее откровенные наряды смущавшие старух ее возраста, успевших «обновить уже и шлафор и чепец», почему-то нравились молодым людям. Она все еще была хороша – и не боялась своего возраста и того, что ее декольте будут обсуждать злоречивые всякого рода. Но главное, ей это, правда, еще шло, что мало кто мог ей простить, – но не она сносила насмешки, а насмешки словно обтекали ее…

«Лиза голенькая»… Пусть! Но грудь ее все еще «значилась в списках» – и не только светских сплетен. Она принимала гостей, большей частью, молодых, утром, лежа в постели, и командовала:

– Нет, тут не садитесь, пожалуйста! Это – место Крылова!..

– Нет, не сюда! Тут обычно Жуковский!

– Нет-нет! садитесь спокойно! Жуковский, кажется, уехал с наследником!

– Не здесь, если можно! Тут обычно Сперанский!

– Простите! Сюда нельзя, здесь сиживал Пушкин!.. Лучше садитесь ко мне на кровать!..

Иные молодые поэты готовы были в прямом смысле «сесть к ней на кровать», завести роман. Может, надеясь, таким образом, чрез нее, добраться до сути: как это получалось у Пушкина:? такие стихи! Как ему удавалось?

Лермонтов не обладал столь странными желаньями. Но она ему нравилась просто, а он ей.

Она была кладезем вестей, которые бродили в свете, но в ее передаче обретали значение. Уже поздней, когда он вернулся с Кавказа, она как-то оглушила его еще раз… На сей раз коснувшись самой истории пушкинской дуэли. Сперва повторила, в сущности, то, что говорил Соллогуб.

– Пушкин ошибался, когда виноватил Геккернов в авторстве пасквиля, который привел к его дуэли и смерти.

– …Там, в этом гнусном пасквиле, намек на Нарышкину. Что это? Намек на нашего государя? Нет-нет! Дипломат, даже плохой, не позволит себе так. Говорю вам, как вдова дипломата, светлая ему память! (Перекрестилась.)

Геккернам это было ни к чему – больше, чем кому другому. Ну, правда, если б Дантес любил Натали, зачем ему было дразнить ее мужа? Потом пришлось, бедняге, жениться на ее сестре – тоже не позавидуешь. Да и карьера ломалась…

Ну и, кроме того… уж простите за откровенность… вопрос «бугрства»… Что Дантес был не только приемным сыном Геккерна, но и его любовником – теперь уж все знают. Что ж? Геккерны в письме намекали на самих себя?

Нет! Это сделали вовсе другие люди. Я убеждена!

– Может, Долгоруков? – спрашивал Лермонтов с осторожностью.

– Оставьте в покое Долгорукова, на него и так вешают всех собак. Не он, не князь Гагарин…

– А кто же?

– Долгоруков хотя бы Пушкина читал! Но это были люди вашего поколения. Из тех, кому вообще ничего не дорого. Молодые… Они уже Пушкина не читали, или он для них ничего не значил. Я сразу так подумала!

Он пожал плечами. – Может быть!

– Помните компанию беспутной молодежи, которая бросила со шлюпки на борт чьей-то яхты, где играли свадьбу, гроб с надписью «Граф Борх»? Так подписан был и пасквиль на Пушкина!

– Вы хотите сказать… Трубецкой? Александр? Или один из Трубецких?

– Я ничего не хочу сказать. Я лишь раздумываю!.. – Она улыбнулась. Она умела так светло улыбаться.

Когда он приехал в отпуск с Кавказа в 41-м, ее уже в живых не было.

Но когда она умирала, он еще был здесь и присутствовал при отпевании в Конюшенной. Дочь Кутузова, как-никак! Гости – почти весь высший свет. Император в поездке, но императрица с наследником присутствуют.

Шла долгая служба. Элиза лежала в гробу спокойная, прибранная, почти счастливая. Будто соединилась уже после стольких блужданий со своим графом Тизенгаузеном, и ей не нужно теперь, в кибитке, тряской и промороженной, свершать длинный путь за его гробом и своей тоской от Аустерлица до Петербурга. Михаил смотрел на нее и не смотрел. Он любовался ею. Он видел ее почему-то в блеске люстр и в слишком открытом платье.

Ему стало жарко, он вышел на ступеньки у входа… К нему подошла дама в возрасте, он встречался с ней в обществе, но не раскланивался.

– Я – сестра несчастной Элиз! – представилась дама.

– Я знаю! – поклонился Лермонтов, не скрыв усмешки.

– Я вас, кажется, подвела тогда нечаянно?.. Я очень сожалела.

– Да нет, ничего! – сказал он весьма мрачно.

– Зато у вас теперь слава, я слышала! Так что, этим вы чуть-чуть обязаны мне. Не сердитесь! Откуда я могла знать, что вы друг моей сестрицы?

– Вам и не надо было знать! – сказал он почти грубо и сделал шаг уйти.

Но она продолжила: – Она так редко знакомила меня со своими друзьями! Я даже Пушкина толком не знала!

«Скользкое место» – петербургский свет. Даже с другом не дадут проститься!

Элиза ушла из жизни в 39-м. Во всех последующих делах и неудачах его она уже помочь не могла.

II
Из Записок Столыпина

Приехав в отпуск в феврале 41-го, на Масленицу, он уже, думаю, в первой половине марта твердо знал, что его не пустят ни в рай, ни в столицу. И что мечта об отставке – лишь туман. С этим были связаны его весьма туманные настроения. Я старался не спрашивать, да и виделись мы иногда редко: Александрин, по приезде моем – не забудем, я тоже приехал только в отпуск, – показала мне со всей откровенностью, что, если наши отношения, и не сошли вовсе на нет в мое отсутствие, то поддались увяданию… Верность в разлуке вряд ли входила в число ее надежных свойств.

– Ты соскучилась по мне?

– Не знаю. Мне не давали скучать! – Но видя, что расстроила меня ответом…

– Да не бойся. Не бойся! Мне тебя не хватало, и никто не способен заменить тебя!

– Не способен, но заменял! – думал я про себя, и в очередной раз пожалел ее мужа Ивана Илларионовича. – Ему, возможно, еще хуже! Хотя…

Что касается Миши… Я не все говорил ему, что знал о его делах, опасаясь поселения в нем напрасных надежд, кои после не сбудутся, и станет еще хуже… Но дела его не выходили из круга моих забот, и я старался узнать, что мог. Через ту же Александрин, между прочим, через Воронцову-Дашкову – и она, и ее муж входили в те сферы, какие были нам с Мишей недоступны. Сама Александрин очень хорошо относилась к Лермонтову и, ценила его как поэта. Может, больше, чем некоторые литературные друзья – или нареченные друзьями. (Но это в скобках!)

– Слава Богу, – думал я, что не он стал ее возлюбленным. – Он бы просто не вынес те ситуации, какие все же выношу я…

И, что греха таить, от этой терпеливости своей, я испытывал некоторую гордость – некое возвышение свое даже над ним, близким другом.

От Александрин я слышал подробности, которые на момент, вселяли, и впрямь, надежды. Они, правда, быстро рушились, но вселялись другие…

Софи Карамзина в первую очередь обратилась к Жуковскому, хотя и сам Жуковский сочувствовал Лермонтову и старался помочь. Жуковский как будто, беседовал с наследником Александром, а тот, в свой черед, якобы, просил отца… У него были основания для просьбы – готовился праздник: его, Александра, день рождения, и ожидали прощений и милостей… Потом его помолвка с Марией Гессен-Дармштадтской. Графиня Бобринская была не только подругой императрицы Александры Федоровны, но и Александрин, и сказала ей, что пока робкая просьба сына не произвела впечатления на всемогущего отца. Говорила также, что императрица плакала после беседы с мужем о Лермонтове. Она вообще часто плакала в ту пору. Она много болела, а муж сердился на нее за какие-то ее выходы в маскарад. А роль фрейлины Нелидовой в жизни ее мужа становилась все больше, все прочней, были еще другие дамы… И ей приходилось несладко. Так еще запретить себе маскарад…

Что касается Лермонтова… Перовский три вечера подряд читал ей «Демона», а она любила его чтение, и, может, вообще, ей больше нравилось чтение Перовского, чем стихи из «Демона». Но… совершившая некогда ошибку, – не отменив танцевальное утро после вести о смертельной дуэли Пушкина, она после принялась за чтение Пушкина и теперь уже считала его своим поэтом и, вообще, великим поэтом времени правления ее мужа. Правители любят, чтоб история их царств выглядела красиво. И так как пришла пора, когда она как женщина не могла уже полностью отвечать за мужское состояние своего супруга, она хотела украсить другие области его власти и его жизни, и Пушкин, а теперь вот Лермонтов для этого, ей казалось, подходили… И она сокрушалась, почему ее Николя никак не хочет с этим согласиться, когда они с сыном так просто это понимают.

Я поговорил с Философовым, мужем нашей родственницы… Он стал уже воспитателем младших великих князей. Он сказал мне:

– Сам хотел бы объяснить себе! Кто играет главную скрипку? Бенкендорф? Но он поначалу сам заступался за Михаила. И помог его воротить назад с Кавказа. Кроме того… он по природе – человек формального мышления, но не палач. Дубельт тем боле. Великий князь Михаил Павлович никогда так уж плохо не относился к Мише. Всем ясно, что история с Барантом – вполне детская история. То есть, обычная, светская. Скорей всего, касается женщины. Хоть я не уверен, что за ней не стоит оскорбленное самолюбие за стихи на смерть Пушкина. Кого-то, не скажу, кого. Необязательно французов. И необязательно – французского посла. Тем более, что Дантес – откровенный сторонник бывшей правящей династии, а не нынешней. Здесь кто-то из наших подсказал невесть что французскому шалопаю. Придумал – или настроил его. Больного самомнением от того, что его отец – посол, и поэтому каждая русская дама, которая ему понравится, должна быть его, а как же иначе?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю