Текст книги "Есаулов сад"
Автор книги: Борис Черных
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
2. Из ранних рассказов
Люся выходит замуж
В. К-й
«Люся выходит замуж»… Эта строка из письма давнишнего приятеля-одноклассника привела его в диковинное состояние.
Он держался на плаву памятью о том, что за палисадом, за створчатым окном кротко дышит, вышивая гладью по белому, тонкорукая девочка Люся, безмолвно стареет, тайно надеясь, что он стукнет щеколдой калитки, войдет, подперев плечом притолоку двери.
Но правда была в том (а он скрывал правду от себя, будто возможно скрыть ее), что Люся не любила его. Но, отвергая с горькой нежностью его любовь, она прозревала в урийском мальчике удивительную судьбу и – в награду за все грядущее и тяжкие испытания – подпускала его близко. Так, что он слышал нежный запах из ее рта; а когда на перроне прощались – навеки-навеки, – она теплой ладонью провела по чистому его лбу, потом взяла за руку и его ладонью осенила круглое, славянское лицо свое.
Он уехал в Сибирь. Он поставил крест на Урийске. Нет этого заштатного города, нет улиц, поросших мятой. Школы девятой тоже нет. Нет Есаулова сада.
Он поступил в университет, маялся на лекциях, которые бубнили провинциальные схоласты, не читавшие Пушкина из соображений сословной ненависти к дворянину.
Он бросил лекции, шатался по городу и Иерусалимскому кладбищу, обращенному атеистами в парк культуры и отдыха. Пестр и многолик оказался мир, а юные женщины полны очарования и неги; и он припал к тлетворному источнику, бывал обманут и сам научился лгать, голова шла кругом. Разврат втягивал его, он отчаянно барахтался в болотной ряске, но всякий раз у последней, казалось, черты спасало странное, лишенное телесности, прикосновение к порочному его лицу ее руки. И вот теперь захлестнула петлей неправдоподобная весть: «Люся выходит замуж»…
Он опомнился, оставил смурных приятелей, бросил пить. Он заново открыл книги, любимые с отроческих лет. Он вернулся на скучные лекции.
Но был он отныне и навсегда молчалив. По долгим российским дорогам он понес тяжкую память о ней. Постепенно образ другой женщины – Родины – затмил лик отроческой любви, и эта любовь не была безответной, он оплатил ее жизнью.
Но когда я, не понимавший его одиночества, незадолго до смерти, – а он умер, вернувшись с политзоны, почти сразу, всмотрелся в желтое, отцветшее лицо, я вдруг открыл, как это жутко и весело, страшно получить от приятеля письмо, с утренней неумелостью вскрыть холодный конверт и обжечься:
«Люся выходит замуж»…
1961. 1988.
Тот орешник в долине
Вo все время игры он сидел на бревнах, зябко поводил плечами и жадно смотрел на мяч, который бежал к бревнам. Но он ни разу не встал и не пнул своим тяжелым сапогом мяч, когда тот бился у его ног… Когда мальчишки кончали играть, он слабым голосом звал их и говорил точно и метко об ошибках.
– Сам, небось, складно говоришь, а сам, небось, не хочешь сыграть с нами. А ты бы по воротам ударил разок. Ударь, а…
Не успели договорить мальчишки, как он приложил огромные руки к груди, жалко согнулась его длинная спина, глаза начали стеклянеть, и послышалось хриплое покашливание, словно хозяин этого покашливания настраивал голос на нужную ноту. Через минуту он справился с собой и стройным голосом ответил:
– Ударить-то, не могу, ребята. Раньше хорошо бил. Потому не могу, что через два месяца помру я, ребятки. Вот ведь дела-то какие. А жить бы мне еще долго, лет на десять старше я вас, всегонавсего. А тот орешник в долине и ее забыть не могу…
Фронтовик работал завбиблиотекой – деревянное старое здание ее граничило по двору со школой, в которой учились мальчишки. Они здорово привязались к нему, может быть оттого, что им жалко было молодого обреченного человека. Он приглашал их в библиотеку, где они серьезно говорили о книгах и о футболе.
Но когда октябрь дотла сжег листву тополей, он не смотрел их игру. Они пошли в библиотеку – на двери ее висел замок. Кое-как разыскали его домишко. Он лежал в постели, и на стук не отозвался.
Вскоре они все-таки собрались и играли, но серьезно, без шума и гама. У каждого было такое ощущение, словно он сидел вон там в глубине двора на бревнах и искристыми глазами смотрел на них. Однажды, после игры, они даже пошли к этим бревнам услышать, что он скажет, но его не было. На том же самом месте сидел крохотный мальчишка-первачек, в галстучке – и смотрел на них. И они улыбнулись ему, а он улыбнулся им.
Тот орешник в долине…
1958
Иркутск
У Порога
Серая хмарь дождливой июльской полночи. Порог спит, дремлет. Изредка провоет собака. Качаются печальницы-сосны, они уже не отряхивают с себя щедрых капель дождя и покорно подставляют ветру разлапистые хрупкие ветви. Полегли овсы в полях – им бы сейчас сухого солнца…
А за селом, продираясь сквозь камни, шумит Умара, и старики, те что из старожилов, чутко ловят быстрые вздохи волн – боятся наводнения.
Глобин тоже не спит, он в третий раз поднимается за ночь – ходит смотреть воду. За три часа вода поднялась на полметра. Если так будет продолжаться и дальше, то к двенадцати дня придется перетаскивать домашний скарб…
Наконец, в углы комнаты начинает заползать ненастный рассвет. Глобин будит сына. Тот мычит, потные щеки не разомкнуть – крепок молодой сон, но Глобин привычным движением, большим и указательным пальцами, зажимает широкий нос сына. Тому не хватает воздуха, он вскакивает на ноги, укоризненно глядит на отца, на стены, на синее окно.
– Ты что, батя? – говорит этот взгляд.
– Придется, однако, перебираться, вода как в двадцать третьем прет…
– Проверим, – говорит сын, берет ватную шапку, накидывает на плечи кусок брезента, выскакивает прямо в трусах под сильные струи дождя.
Через минуту он довольный и ясный стоит у кровати, растирает гусиную кожу полотенцем и отдувается. Теперь очередь отца спрашивать, и он спрашивает:
– Ты чего это, а?
– Да вот, дождь, – звонко отвечает сын.
– Так что из того?
– Чистый, дождь-то, – как-то по-детски говорит Глобину его взрослый сын.
– Дурак ты. Как тебя, дурака-то, на фронт отправлять, молитву сотворишь, не поможет.
– Дурак, – спокойно и улыбчиво соглашается сын.
Отец не в духе на весь день, но это не мешает им обоим спустя час сидеть рядом в колхозном клубе на холодной деревянной скамье и слушать хриплый голос репродуктора.
– Всё оставляют, – вздыхает Глобин-старший.
– И я вот завтра оставлю…, – печально и ломко вторит ему Глобин-младший. Вздох у него такой искренний, что отец не выдерживает напора обуревающих его мыслей:
– От Петьки-подлеца уже месяц ни слуху, ни духу…
Эти слова слышат соседи и начинают традиционный утренник:
– И у меня Василий, на что аккуратный парень… (был, – просится сказать, но сосед спохватывается)… как в рот воды набрал.
– А Венька всё с мамочкой нежился, и тоже, поди ты. Да и отец-то его не чище…
– Не до того им, деда Архип, – смело вставляет Андрей, пунцово краснеет от своей смелости, но полумрак клуба скрывает, скрадывает его юношескую краску. Он знает, что они примутся его отчитывать, отец даже скажет недоброе: «Прокляну, коли в молчанку играть станешь, и друзей твоих прокляну, если недоброе отцу не сообщат».
Действительно, они напустились на него. Он хотел еще подлить масла в огонь: «Добро дождь, так вы языки чешите, а то бы косой махать. А они там и в дождь, и всяко-яко», но ему вдруг жалко стало и отца, и этих покорных настроению стариков, и брата жалко, который «ни слуху, ни духу», и он промолчал.
На улице совсем день, когда старики медленной толпой, и каждый на раскорячку по-стариковски, покидают клуб. Кто-то роняет заветное, давно и всем известное, каждодневное:
– Только зажили…
– Ты, Николай Силыч, вечерком забеги ко мне. И ты, Костя, – обращается Глобин к тщедушному старику, у которого посередке впалой груди тепло и неправдоподобно поблескивает Георгиевский крест. – И ты, Ваня. Обкручу и прокачу младшего, – бодрится Глобин.
И тут же оправдывается: «Одному-то нельзя мне, с тоски помру я, ребята»…
Ребята качают седыми головами, их лица в застойных морщинах выражают участие к осиротевшему другу: у других старухи, внуки, внучки, а Глобин один-одинешенек.
Впереди у Андрея целый день. Андрею надо б пойти к Светке, но он боится, как Светкина мать еще с крыльца закричит:
– А, зятек мой идет, – и в глубину дома, – Светка, иди женишка встречай…
Потому Андрей садится на низкий, с войлочным сидением табурет и начинает починять отцу сапоги.
Он ловко обрезает, закругляет резиновый каблук и четкими ударами загоняет в него легкие березовые гвоздики. А сам все думает. О завтрашнем дне он не думает – все понятно и ясно у него на завтра. Но вечер, его незнакомые волнующие подробности…
И зачем это ему только девятнадцать лет, а не двадцать пять. Зачем Светке семнадцать, а не двадцать?…
– Молодые мы, неопытные, – чужими словами думает он.
Но не его вина, что он не умеет думать другое, главное: «А зачем эта война? Откуда она?»
В подень дверь сильно ударила о стенку кладовой – в хату влетела Нина Власьевна, новый колхозный председатель. Засмеялась, глядя на Андрея: «К свадьбе, что ль, сапоги-то?»
И посерьезнела:
– Иван Дмитриевич, скотный двор течет, коровенки сбились в кучу в угол, а все одно и там течет. Жалко на них смотреть…
Глобин ждет, что еще председательша скажет, та действительно говорит еще:
– А ты знаешь, Ваня, вчера под ночь тучи от Ерофеева холма к востоку отогнало. И оттуда солнышко, такое чистое, а тут как вдарит над головой ливень. Я так и обмерла. Слепой, дождь-то… К чему бы это, а?… Да ты не молчи, Дмитрич, – кричит Нина Власьевна.
Ах ты Нина Власьевна, новый колхозный председатель!…
Глобин бурчит, процеживая слова сквозь густую щетку усов: «Верно, баба, дожди-то – слепые, но люди почто слепнут тоже…» И нервно прыгает у него правая бровь, подрагивают серые волосы на небритых щеках.
Снова хлопает дверь. Андрей вспоминает, как месяц назад отец предлагал починить крышу скотника, но Власьевна проявила упорную волю и приказала чинить потолки да крыши стареющих домов.
Тоже надо… А верно батя сказал, – думает Андрей, – люди слепнут.
У Андрея впервые сжимается сердце: «Что же с селом-то будет, без мужиков?» Но эту мысль отбрасывает другая, тоже тревожная: «Где же Светка, уже время сбираться?» Он бросил в угол сапоги, вышел на улицу. Падает частый, неприятный дождик. От такой погодки не станешь веселым, – думает Андрей.
«Какой я непостоянный, – вспоминает он себя за день: то – веселый, то места не найду, дурной какой-то»…
К вечеру он сидит принаряженный, ловит Светланкины взгляды, но невеста ни жива, ни мертва, коса слетела с заколки – она и того не видит.
Старики выпили, ожили, хвастаются сыновьями. Сочиняют письма, которые якобы получают от них.
«Ишь, как нехорошо водка действует на людей», – смотрит на стариков Андрей, но видит отца. Тот сидит спокойный, и каждая морщинка играет на его лице.
– Вот остановят его они, – кивает он в сторону Андрея (у Андрея щемит сердце от радости, так понравились слова отца), – а потом погонят. А там, глядишь, и загуляем. А скотник я тебе, Власьевна, починю, – неожиданно кончает он, и в глазах Власьевны вспыхивают огоньки:
– Во-во, Дмитрич, а ты они, коровенки-то сбились в кучу, и дождик бежит у них по спинам, бежит-бежит, и жалостливо они глядят, жа-а-лостливо…
Власьевна, ухватившись за спинку кровати, уронила голову на руки и запричитала.
Нет ничего горше слышать, как рыдают женщины, видеть, как заламывают они в горе руки, как сотрясаются их красивые теплые плечи от судорожных всхлипываний, и у Андрея защекотало в горле.
Дед Костя недужно крикнул: «Горько!» Власьевна подняла голову, улыбнулась: «Ой, дура я. А и верно, дорогие мои, горько, горше некуда».
Светка крепко поцеловала Андрея в губы, Андрей почувствовал соль на губах…
Гость разошлись быстро. Только дед Костя еще пошумел. Наклонившись к Андрею, дед Костя принялся нашептывать и прокуренным пальцем стучал по коленке Андрея.
– Да уймись ты, старый, – вставила слово Светкина мать, – только ты сейчас ему и нужен со своей болтовней.
Взяв старичка за шиворот, она легко подняла его и подтолкнула к двери, сказала:
– Светочка, доню моя, забегай проведывать мамку да братца, – и вышла следом за дедом Костей.
Оставались часы до того момента, как уйдет Андрей по грязной проселочной дороге в неведомое. Он придет в дом, от которого пахнет нежилым и казенным. Там нет русской печи и нет кровати с душистым сенным матрацем. Там под окном чахлый тополь. А здесь Умара грохочет на перекатах, и стекла в окнах вызванивают рокот сильной воды…
А там в два навеса нары, и строгий капитан взглядом выворачивает наизнанку душу: как ты – не трус?…
– Ты почему не комсомолец? – вспоминает Андрей вопрос капитана.
– А что, на фронт не пустишь? – на ты же спросил Андрей.
– Пущу. А все-таки?
– А собрания не любил, потому и не комсомолец…
– Вот тебе, на тебе, – протянул капитан.
«Да, вот тебе, на тебе», – вспоминая, передразнивает Андрей капитана…
Когда Светка уснула коротким крепким сном, Андрею хотелось встать и пойти к отцу, но они не очень привыкли искать участия друг у друга. И Андрей мямлит белиберду. Отец хмурится, угадывает отцовским чувством мысли сына и молчит. Как всегда молчит.
Потом кряхтя и стоная от хмельной боли в голове, отец выходит на улицу – послушать утро. Близко ревет вода, попирая камни-валуны. До села волной накатывается ее густой сытый шум.
Андрей стоит рядом с отцом, слышит, как шумят пороги, видит нечеткую синеву предутренних звезд. И видит Светланкины растерянные глаза, слышит жар ее упругого тела.
«Зачем все это? Светка зачем? Зачем непонятное жаркое Светкино тело?… Она разлюбит поди меня»…
Отец вздыхает: «Не время, брат, о бабе думать. Да это, сына, и хорошо, девственником на фронт идти, не знавши-то бабы».
Андрей идет к Светке – она дышит тревожно-тревожно, и Андрею страшно нарушить ее покой.
«Какая ж она баба, – говорит он отцу. – Девочка она».
При расставании ему хочется быть солидным. Ему хочется сказать Светке взрослые слова: «Не крути тут без меня». Но Светка печалится – гримаса на Светкином лице.
Андрей молча обнимает ее, крепко жмет руки стариков. Отец крестит его. Они присаживаются на ступенях, прислушиваются к порогам – все еще стонет и ухает остановившаяся, но буйная вода…
По высокой скользкой дороге Андрей покидает село. В окнах мелькают огни. Андрей проходит мимо стройного новенького дома – в нем живет одинокая мать Венки Гончарова. Прошлое, совсем близкое прошлое кровоточит – никогда в этом доме не раздастся голос Венки.
Андрей подходит к воротам гончаровского дома, гладит рукой шершавые доски калитки и идет дальше.
Село долгое. Пока он идет по нему – следом идут старики и Светка, и Светкина мать. Светка порывается догнать его, обнять, поцеловать, но оцепенение мешает ей сделать это.
«Да и не к чему парня расстраивать», – скажут старики.
Андрей на фоне красного лоскута неба. Занялась заря. И деду Косте удивительные мысли приходят на ум: Кто-то легко и бодро сошел на высокую блестящую деревенскую дорогу, и огромный венец зари над Его головой горит благословением Ему. Дед Костя не выдерживает, он шепчет горячо и убежденно: «Вернется он, как пить дать, вернется. Никак он не может не вернуться… „Старики и Светланка останавливаются, они ждут: вот сейчас он оглянется – все оглядываются с этого холма, когда надолго покидают дом. Он оглядывается. В его взгляде нет уже беспокойного огонька, но нет и спокойствия – взгляд сосредоточен и беспощаден, он говорит: «Эти дома, это село, с подпирающей его водой, Светка, батя, деда Костя – все это было. Было все это“…
Он стоит спиной к заре, заря обнимает его красными крыльями. Он машет рукой, и Светланка и старики машут ему. Он и они вглядываются, далекие, друг в друга. И все, и нет его больше. Только чуть слышно шелестят травы; блестя вчерашней влагой, отряхивают дождевую дрему сосны…
Андрей подходит к Порогу, садится у реки – былиной дышат мутные и мрачные ее воды. Утонуть в них легко – тем более если разок тебя ударит затылком или виском о камень. Выплыть невозможно, выплывали очень редкие. Счастливцы…
Мысли у Андрея идут вразброс, он не может собрать их воедино, но не может даже ухватить начало какой-нибудь мысли, хотя мозг его напряжен до предела, мозг горит.
«Порог, Порог, Порог, – шепчут губы Андрея, – Порог, Порог…». «… Петька. Наконец-то», – Андрей счастливо улыбается. Да, память о брате – радость. На фронте брат, его большой умный брат. Его оставляли на восточной границе, но он выпросился туда. И скоро замолчал. Но он жив, он такой добрый был, добрый не может умереть».
«И я, – думает обновленно Андрей, – я тоже не останусь на восточной. Там, где брат, там, где брат…»
… А если нет его – брата?…
Снова в припляс пошли слова: «Нет брата, нет брата, нет брата… Да, но ведь я-то, есть я, я – вот он…»
Он стоял в холодном сыром здании районного военного комиссариата сухой, подтянутый и решительный, мысли его были собраны в кулак. Он сжимал мягкие юношеские кулаки, боясь выпустить этот редкий, радостный момент ясности и сосредоточения сил – если он ослабит боль в пальцах.
* * *
Я упал головой вперед и как раз в те минуты, когда их фронт, после долгого затишья, был прорван, смят и раздавлен.
«Наконец-то, – подумал я, когда легко оторвал тело от земли и бросил его вперед. – Наконец-то!»
Но это были, точнее, было мое последнее слово в бою.
Я тоже упал головой вперед, но был подхвачен руками солдат.
Жить было нужно, слишком многое, а для двадцать лет многое это все, в жизни еще не было сделано.
Врачи говорили, что я выживу, и я выжил. Выжил потому, что камни Порога стояли в моих глазах и не давали мне выплыть.
Я хотел затопить эти камни большой спокойной водой, по которой могли бы ходить барки с хлебом и утюги-пароходы, полные гомоном пассажиров.
Село Порог на Уде, Иркутская область.
1960
Юнкер Корецкий
Благословенный край – родина детства. Не та огромная разноязычная многоликая страна, что зовется родниковым словом Россия, а та родина, просторы которой мерил босыми ногами в детстве и перестуком колес пассажирского поезда в юности. Благословенный край… Такими возвышенными словами думал о недавнем, но уже прошлом, юнкер Корецкий.
Юнкер был молод, юнкера до стариков не доживали: либо выходили в прапорщики, либо… «Благословенный край»… Корецкий вздохнул, красиво сошлись на переносье темные брови. У мамы были такие белые руки, у папы – была одышка, но папа до сих пор одевает по утрам рыжую фуражку и идет на станцию. День и ночь от станции несутся стройные гудки паровозов. «Папа – работяга, все папы работяги. И я таким же буду». – потихоньку решает Корецкий.
Вспоминает Корецкий и Лизу, и Лину – глупеньких девушек, дочек папиного приятеля, вспоминает и спрашивает: отчего они такие глупенькие? Такие симпатичные, серьезные, а глупенькие? У них постоянно в глазах какая-то немая пустота… Как вот здесь, за окном… И мысли молодого человек перескочили на другое, близкое и завертелось хороводом: чего же, собственно, он добивается? Прапора новая власть не даст, да и не к чему он, прапор-то… А юнкерскую республику никогда не сделаешь… Скипетров, урод с красивой фамилией, сказал: «Я – Пестель, с той только разницей, что не полезу вдохновенно в петлю ягненком». «Нет, милый, полезешь. – Не полезешь – затолкают», – думает Корецкий и тотчас пугается своих мыслей, словно их может подслушать Скипетров.
«Тоска, – решает Корецкий, – кругом тоска, с Петрушиной горы летит тоска, эта желтая тоска – Ангара…» А ведь главное-то, все могло обернуться иначе, еще бы полмесяца, и он бы понял, как вот сейчас – ясно, ясно, а поняв – не вернулся бы сюда.
… Сейчас мама распечатывает банки с малиновым вареньем и вспоминает. Он тоже вспоминает, только в руках у него эта дурацкая штуковина…
Юнкер замечтался – зернышки ягод, тверденькие, как звезды, плавают у него в глазах, и он никак не может освободиться от больных галлюцинаций. Вдруг где-то справа чихнула трехлинейка, и посыпался горох: пули влетали в окно и бились о стены, как воробьи. «Вернигора убит!» – услышал Корецкий, но вниз не пошел, жалко было себя. Вернигора – такой большой красивый украинец, он вспоминал свой Днепр и говорил, смешно вплетая в русскую речь украинские словечки.
Перестрелка задохнулась в холоде. Внизу долго молчали, потом Корецкий поймал смутный шорох – по лестнице кто-то осторожно поднимался. Оглядываться, да и вообще делать что-либо, не хотелось. По сапу Корецкий определил, что это отец Петр, вечно бодренький, маленький, молодой еще человек. Отец Петр не принимал от своих почти сверстников-юнкеров двусмысленных шуток о бренности бытия и о юных институтках, с которыми любил говорить о поэзии: Надсон, Фет, Полонский, и в эту же группу попадал всегда почему-то Денис Давыдов. Действительно, было чему посмеяться… Но нынче отец Петр был хмур и молчалив, и молча они стали сторожить вечер. Ветер гнал по улице клочок бумаги, он белел в серых сумерках, и Корецкий заметил его; Корецкий быстро спустился со второго этажа, прижал руки к груди – волнение мешало ему сделать десять шагов из-за угла дома в улицу. Листок в это время опустился на землю у тополя, холодные ветви его звонко ударяли о чугунную изгородь. У Корецкого мелькнула мысль, что глупо будет умереть вот из-за этого маленького клочка бумаги, да и что в нем – завернуть сигаретку и только.
И тут же, неожиданно для самого себя, он прыгнул вперед, упал в ноги тополю, но предательский, снежный ветер рванул, крутнул землю под грудью Корецкого, и клочок уже был снова в десяти шагах. Взбешенный Корецкий пролежал несколько секунд и пополз обратно, но тихий толчок заставил его сесть. Стеклянеющим взглядом он проводил по строчкам газетного листка: «Седьмой день юнкерского мятежа. На улицах Иркутска идет борьба. Рабочие и солдаты борются за признание народной власти. Те, кто хотел этой бойни, кто настойчиво и упорно готовил контрреволюционное восстание, сделали свое дело. И вот теперь, засев в центре города…» Проследив порядок слов и прочитав «города», он обмяк и поник головой. Последними прекрасными словами он пытался обмануть себя, он успел сказать себе: «14 декабря, 14 декабря… Сенатская площадь… декабристы… Пестель…» – но жесткое чистое лицо Скипетрова вдруг издали приплыло, и страшно увеличилось, до невероятия. Ломило в висках. Корецкий прикрыл глаза и потерял сознание, зажав в мертвой хватке листок…
Отец Петр, следивший за Корецким, безбоязненно встал в окне, глянул вниз, увидел на тротуаре скрюченного Корецкого, прошептал:
«Спи, дитя, в стране изгнанья
Ты ей сын родной.
Светлый ангел упованья
Дремлет над тобой»…
Эти слова почему-то казались молитвой. Отец Петр хотел перекреститься, но руками он цепко держался за распахнутые створки окна, и раздумал.
Иркутск, 1960