Текст книги "Есаулов сад"
Автор книги: Борис Черных
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
На дворе уже март
Сейчас бы на село. Ну, нет, не чабаном, не свинарем. Хотя нет, вот чабаном я бы согласился – повидать, как сходят парами и блеском снега с деревенских дорог, как в подворотнях кашляют псы и шумно задыхаются коровы, услышать перекличку стройных утренних голосов около правления колхоза…
\\
– Ущербный ты, брат. Нельзя тебе в весну жить, заходишься ты весной… Тебе сейчас «Оттепель» или «Март» в музее глянуть и ополоумеешь.
Я молчу. Кольке легче, он – практик. Иногда он тоже боится весны, но он практик. Сейчас он меня утянет на «прыжки в сторону» – так с ухмылкой он зовет баскетбол.
Если меня тянут за рукав – я иду. Я не люблю выглядеть упрямым. Идем мы долго, много сворачиваем.
Колька показывает мне Харлампиевскую церковь, большую церковь.
– Сергей здесь дрался, – бросает он, Сергей – это Лазо.
Лазо – тоже практик.
– А вот здесь убило юнкера Н., – ласково глядит на меня Колька. – Ангара стояла желтой в тумане. Юнкер хотел быть прапорщиком. В нагрудном кармане у него лежала фотокарточка «Петеньке от Белы». Белла была недурной девицей, но у нее был недостаток, – когда она слышала что-нибудь смешное, она не смеялась, она поджимала губки и говорила:
– Блеск и нищета куртизанок…
– Замолчи, – обрываю я его. Но я же поверил Кольке, а Беллу я уже успел назвать дурой.
– Белла сейчас на пенсии. О юнкере она вспоминает так: «Как я могла поверить в его святое дело? Как я могла?…»
Колька неисправим.
Играет он великолепно. Изящно. Тренеры ошибаются, когда пишут: «Баскетбол – силовая игра». Баскетбол – игра техники и психологии.
Колька специально знает капитана филологов, по дороге в спортзал он живо и равнодушно нарисовал мне его характер.
– Типичный сангвиник, – сказал о капитане Колька.
– К концу игры сангвиника нет. Я вижу мокрого, усталого человека, которому уже на все наплевать.
Колька непроницаем. Он всегда такой, когда ему везет. Ему всегда или почти всегда везет.
– Блеск и нищета куртизанок, – поддразнивает он меня, когда мы сидим вместе и ждем следующей игры. От ее исхода у Кольки станет улыбчивым лицо, или он будет грустным.
Мы затаились на тесной скамейке. Судьи не торопятся. Спортзал – наш маленький университетский спортзал – вот-вот взлетит: недужно жужжит мотор вентилятора.
Девушки, выставив круглые колени, откровенно смотрят на голые тела парней. Я не люблю короткие юбки.
Наконец – свисток.
На площадку выходят маститые. Они медлительны и лениво выкрикивают приветствия. Трещат сухие хлопки. Фавориты равнодушны.
В командах по четыре человека, но играть тесно. У физиков выделяется мелким дриблингом Будков и долговязый слабосильный Вазур. Вазур близорук, тонкие интеллигентные очки – кажется, он с ними родился.
Говорят, он хочет остаться в аспирантуре. У геологов – тщедушный, плюгавенький Бортников, как юла, вертится под ногами Вазура. Для Вазура он недосягаем. У него очень низкая посадка. Второй – Ульянцев, крепыш с типично русским широким лицом, взглядом. Светловолос.
– Такой может все, – серьезно шепчет Колька.
Если Будков или Вазур – один на один – получат пять штрафных – проигрывают физики.
Если выгонят Бортникова или Ульянцева…
Но Колька избегает об этом думать.
Команды идут очко в очко Поблескивают очки Вазура.
– Разбей их, – кричат из проема в стене сверху.
Без очков Вазур не сможет играть. Но Вазур осторожен. У своего щита он почти бездействует. Но у него несильный широкий прыжок, и он перехватывает верховые мячи, снимая их почти с кольца.
Перелома в игре нет и, видно, не будет, хотя темп становится угрожающим.
Бортников начинает грубить. Грубил он всегда, но невидимо. Сейчас судьи видят – у Бортникова уже три персональных ошибки. У него становится острее лицо. Профану кажется, что он не играет, а мечет бисер.
Клава Льгов, судья, не понимает Бортникова. Один раз он забывает, что у него римское имя – Клавдий и что он судья, и вскрикивает, выбросив губами свисток:
– Что ты делаешь?…
И дает ему четвертый персональный – на этот раз ошибочно.
Но он не мог не дать его.
Второй судья смиренно молчит, он тоже не понимает, что происходит.
Как это не странно, я понимаю, что дуэт Ульянцев-Бортников сильнее Вазура-Будкова.
Колька сидит, положа подбородок на голое колено (он не успел одеться) и говорит только для себя:
– Ульянцев останется один, и тогда все…
И я вижу, что Колька думает сейчас не о себе, не о своей команде, а думает о геологах – ему жалко геологов.
Улянцев – дипломник, Ульянцеву не хочется проигрывать напоследок.
Я тоже начинаю жалеть Ульянцева. В перерыв подхожу к нему и глупо говорю:
– А ты, Миша, останься в аспирантуре…
Он смотрит на меня, потом вздыхает:
– Ты, наверное, не то хотел сказать… Надоело мне жить здесь.
Он не договаривает. Но мне послышалось знакомое – на дворе уже март.
Не договаривает он потому, что кончился перерыв.
Физики сразу сравниваются с геологами – Вазур и еще один – я не знаю его фамилии – делают два удачных броска. Попадания чистые, мячи с коротким шорохом пробивают сетку.
Я хлопаю красиво. Глазами кошусь на Кольку. У него расслаблено обмякли губы.
Зал неистовствует. В игроков летят колкие оскорбления. На четвертой минуте выгоняют Бортникова. Он спорит.
– Уйди, Гена! – зло кричит Ульянцев.
Бортников виновато смотрит на Ульянцева, тот отворачивается, и Бортников убегает в раздевалку. Сейчас он будет курить.
Входит чернявый мальчик вместо Бортникова.
Мальчик делает неудачный проход.
– Не давай ему мячей, – громко шипит Ульянцев, надбровья у него делаются белыми от напряжения. Но кто-то дает мальчику все-таки мяч, и тот удачно прорывается к щиту.
– Сорок первый, – бесстрастно повторяют судьи номер мальчика, что забросил мяч. Снова ничейный счет.
И Вазур не выдержал – он берет минутный перерыв. Он просит судей удалить орущих парней и девчат из зала. Шум мешает игре.
Вазур сорвался. Предлагает он утопичное.
И люди, что стояли в углах и наверху в проеме стены и что сидели на скамейках, понимают, что Вазур не выдержал. Вазур боится.
Визг и гам усиливаются.
Ульянцев в падении перехватывает нервные пасы физиков, успевая встать на ноги. Его опекают два человека, иногда три игрока пытаются блокировать, но безуспешно.
Тогда с ним поступают грубо, захватывают руки, толкают в спину.
Он становится у черты – судьи наказывают грубиянов.
В эти секунды можно рассмотреть, как мертвеет его лицо и руки судорожно спокойны.
У него определенно тело бойца, сухое и крепкое. Наверное, в роду у них нет слабых. Я смотрю на него и чувствую, что от этого человека исходят теплые лучи бодрости, здоровья, ощущения ясности и силы.
Он бросает двумя руками. Некрасиво. Слишком просто, но точно.
Но внутри у меня начинает дрожать: он почему-то совершенно не делает промахов. Я оглядываюсь на Кольку. Если бы он был верующим, я бы думал, что он молится. В себя.
Я пожимаю ему плечо и пропускаю момент – только вижу лежащего обессиленного Вазура и быструю тень, что распрямилась и бросилась к щиту.
Почему в зале молчат? Я смотрю наверх. Потом на Вазура. О, болельщикам жалко Вазура.
Я тоже должен жалеть его, но я не могу жалеть. Я уже смотрю на Ульянцева. Мне страшно, что он не делает промахов.
В эти минуты я думаю – он будет долго жить, этот русский парень – Ульянцев.
А что потом? – спрашиваю я себя.
А потом он снова будет жить. Его невозможно представить даже больным…
Зал молчит. Всем жалко Вазура.
\\
Колька заненастил. Я знаю – теперь он будет любить Ульянцева. Он уже влюбился в него по уши, он уже ничего не может поделать с собой.
Так любил Уитмен извозчиков, грузчиков, солдат, старых женщин – всех небольных духом людей…
Мы с полчаса еще вертимся в раздевалке около Ульянцева, но Колька боится, что он поймет, что Колька боготворит его, Ульянцева, и мы уходим…
На дворе уже март. Темень. Я вспоминаю, как Эренбург вспоминал стихи безвестного поэта: «Рыбий жир ленинградских речных фонарей…»[2]2
Много лет спустя узналось – это строка из стихотворения Осипа Мандельштама, погибшего в застенке в 1938 году.
[Закрыть]
Фонари еще горят. Мы идем ощупью, боимся упасть.
Иркутск, 1961
Эрька Журо или Случай из моей жизни
На «Камчатке» Лина Висковская говорит о мужчинах:
– Самый последний, девочки, случай вчера… Я только из подъезда, а навстречу он: «Вы Несмеяна»… Девочки, он третий день меня преследует!
Цепь катастроф сопровождает поклонников Лины. Девочки завидуют ее легкомыслию, они не догадываются о печали, снедающей подругу. Лину постигла неудача с Эрькой Журо. Уж так устроен мир – он будет весь у твоих ног, но одноклассник по имени Эрик Журо не удостаивает тебя вниманием – и жизнь рушится, летит в тартарары. Висковская вот так иногда – закрыв ладошками уши – слушает печальную музыку внутри себя и хочет навзрыд плакать. Она удивляется, как без любви – в полуобмане живут взрослые, и жалеет взрослых.
Недавно Лину пересадили к Эрьке Журо, на четвертую парту. Она расчитывала на это, но озноб потряс ее сильное тело – что-то холодное прочитывалось в Эрькиных раскосых глазах.
Вот и сейчас, интригуя девчонок фантастическим рассказом, Лина видела упрямый подбородок Эрьки, узкие плечи и ускользающий взгляд, и мысль о грядущем одиночестве саданула ее. Побледнев, она молча прошла к своей парте и села.
Когда она очнулась, у доски уже стояла Валентина. Валентина грациозно вывела на доске мелом:
«Случай из моей жизни»
Верзила Галактионов шумно вздохнул. На перемене, до одури накурившись, Галактионов сладострастно выкручивает руки малышам, дело привычное; а тут – случай из моей жизни!… У Галактионова никогда никаких случаев и в помине не было.
Валентина вполоборота повернулась к классу и рассмеялась: мятущееся лицо Галактионова рассмешило ее. А Лине захотелось нижайше просить Валентину отменить, запретить, закрыть опасную тему. Да ведь не отменит.
Через три часа, порвав промокашку, Висковская вытерла вспотевшие пальцы и потянулась к Эрькиному сочинению, но ее остановил его взгляд.
– Ты никому не скажешь, Линка? Побожись!
– Что ты! Что ты! Похоронила, – она прижала большую руку к тому месту, где под черным фартуком устало и гулко билось ее сердце.
«Случай из моей жизни», – написал Эрька на первой странице и начал сразу, без плана. Лина длинным ногтем поставила галочку и стала читать, застывая, хотя солнце слепило комнату.
* * *
Вы просите, Валентина Юрьевна, описать случай из жизни. Но такие штуки не делаются смаху. Поэтому на следующий год, если Вы решите дать такое же сочинение десятиклассникам, обязательно предупредите их пораньше. Что же касается меня, то я решился.
Это случилось давным-давно, позапрошлым летом. В тот год к отцу снизошла доброта, он постучался рано утром в мою комнату, я проснулся. Он пристально посмотрел на меня и изрек:
– Счастье в чем? Счастье в труде! – и процитировал:
– Вырастет из сына свин, если сын свиненок…
Так меня наконец-то устроили юнгой на «Чубаря». Буксирный пароходик «Чубарь», напружинившись как гончая, таскал вверх по Умаре плоты, старые баржи, груженые соляркой и бензином, перевозил продовольствие. Работы хватало, приходилось в дождь, в непогоду бегать на пристанях за пивом для капитана и Иннокентьевича, боцмана. Я пыхтел от злости, но скоро полюбил нехитрые обязанности. К ночи с великим удовольствием забирался в каюту, открывал иллюминатор и, слушая всхлипы парового двигателя, быстро засыпал.
На «Чубаре» мне снились цветные сны. Снился дом наш под черепичной крышей, черный дым из красной трубы (мы топили углем), рыжий заплот; снилась – в ситцевом платье – мама…
Признаюсь, у нас была нелепая семья – самая нелепая во всем Урийске. Отец, начальник горкомхоза, всегда по-государственному озабоченный, читающий на память Маяковского: «И жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей… «Ну, дальше знаете. Вы же литератор.
Мама кроткая и скучная, ласкала меня и моих сестер, штопала и самоварничала, пела песни. Песни раздражали отца, да и мне не нравились – было в них уездное занудство.
Сегодняшний день воскресенье
Но милый ко мне не пришел.
Наверно, он любит другую,
Наверно, другую нашел.
Отец закрывал дверь в свой кабинет, как только слышал эту песню. А мать пела и дальше, сейчас, сейчас припомню. А, вот эти слова, наводившие тоску, бередившие во мне странные струны.
Не шейте мне белое платье,
Оно мне совсем не к лицу.
А шейте мне черное платье,
Я с милым не выйду к венцу.
Отец слушает, притаясь, терпит, потом выпрыгнет на кухню и, вскинув руку, прочтет:
Когда ж от смерти не спасет таблетка,
То тем свободней время поспешит
В ту даль, куда вторая пятилетка
Протягивает тезисы души…
Мать замолкала, но когда отец уезжал в командировку, снова пела странные песни. Однажды, дождавшись отца (он ездил в Айканов), мать выпрямилась, словно помолодела, сказала прямо при мне:
– Не верю я вам, Юрий Иванович.
На Вы к мужу, отцу моему.
Отец покраснел, будто его застали врасплох за постыдным делом, и, запинаясь, ответил:
– С мещанкой жить не могу, понимаете ли, и не буду. Не для того мы строим светлый храм, чтобы такие, как Вы, – язвительно, тоже на Вы, к жене, матери моей, – такие, как Вы, правили в нем.
Мать раскрепощенно, раскинув руки словно птица, рассмеялась:
– А чтоб правили в нем твои любовницы! Ах, какой это будет светлый храм, глаза слепит.
И они расстались. У взрослых, оказывается, все просто. Мы переживаем, пишем исповеди (а за окном что делается – настоящая пурга, бедный Урийск совсем погрузился в зимний сон. Впрочем, есть обитаемый остров – школа), а взрослые расходятся внезапно и навсегда.
Мама и сестры уехали к родне в Сваринск, я провожал их теплоходом. Нам дали трёхместную каюту, но все десять часов мы провели на верхней палубе, сестренки беспричинно хохотали, возился с ними и я. Мимо проплывали берега в дубняке, пахло свежей рыбой и дымом деревень.
Прощаясь, мама обняла меня:
– Только об одном прошу тебя, Эрик, живи как бог на душу положит. Не придумывай хрустальные дворцы, в хрустальных дворцах тяжело дышать.
Мы остались вдвоем с отцом.
Минуло два года. Я мечтал пристать в Сваринске к берегу и прямо в кирзовых сапогах, в тельняшке, придти к маме и принести ей первую зарплату. Но за весь сезон «Чубарь» ни разу не спускался в низовья Умары, я ходил на север, к порогам и возвращался в Урийск. Пропитавшись солнцем и запахом соляра, я готовился – взамен свидания с мамой – к встрече с отцом. Я продолжал любить отца.
Я не лгу. Я пишу, а про себя думаю: наш физик Дмитрий Куприянович поймет меня лучше, чем Вы. Мужчинам договориться легче друг с другом, и мы с отцом потихоньку ладим. Уроки мои он не проверяет, в душу не лезет, а то что вчера блажь на него на него нашла – так блажь, говорю. Он даже и не слушал, что физичка плела ему на меня. Я думаю, его заинтересовала сама физичка, одинокая женщина с тонким станом… Ох, я снова побежал куда-то не туда, простите, простите.
В то августовское утро мы подходили к Урийску, к нашей родной базе. Свободный от вахты, я стоял у правого борта и в бинокль рассматривал город и пляж на берегу реки.
Рассматривать людей в бинокль на пляже неловко, и иногда я не смотрел туда, но вскоре снова поднимал бинокль. Мне хотелось смотреть на девушку под розовым зонтом. Что-то поразило меня в ее облике, когда «Чубарь», споткнувшись, сбросил ход, и я через окуляры бинокля, почти в упор, увидал ее глаза, обращенные ко мне.
Из кают-компании выбрался Иннокентьевич и прохрипел:
– Что ты смотришь на этих женщин? Ишь, нашли время на песке валяться. Страда по всей Умаре…
– Они отдыхают, – возразил я Иннокентьевичу. – Неделю работали, а сегодня отдыхают. У нас каждый имеет право на отдых.
– Все одно, нечего глаза на них пялить. Голых женщин (вообще-то он сказал другое слово) не видел, что ли?
Я разозлился.
– Да, не видел, – отвечал я боцману.
Тут вышел из рубки капитан, Иннокентьевич пробасил:
– Щенок положил глаз на берег, капитан… – и ко мне. – Погоди, насмотришься ишо. Поперек горла они ишо станут тебе. Вот здесь, – Иннокентьевич ударил себя по толстой шее, примостятся, как на насесте…
Капитан усмехнулся в аккуратно подбритые усики:
– Не слушай старика, – сказал капитан. – Слушай меня. А я не совру тебе: пляжи Умары это букет цветов из Ниццы. Вдыхай, рви охапками, осязай!
Капитан тронул боцмана за плечо:
– За мной, Иннокентьевич! Что-то руки стали зябнуть, – и они скрылись во чреве буксира.
Прямо с борта я перемахнул на пирс. Я торопился. Я боялся, что не найду девушку под розовым зонтом. Но я отыскал ее, правда зонт оказался зелёный, но, может быть, я дальтоник.
Шагах в десяти от нее я разделся и стал загорать, хотя загорать было некуда; за лето я прокоптился как сто чертей.
Девушка была одна, она читала книжку в синем переплёте. Наверное, стихи, подумал я, и угадал. Она читала Маяковского. Представьте, плюс сорок по Цельсию, разомлевшая толпа у реки, и – Маяковский. Я даже фыркнул. Девушка подняла взгляд, и я тотчас понял, чем поразило лицо ее… Оно сильно напоминало мою маму. Помню, я лежу на раскладушке, а мама наклоняется ко мне и что-то шепчет.
И у нее такие же слегка запавшие щеки, длинные руки, тонкая талия и ноги маленькие. Кстати, у меня тоже нога – маломерка, ногами я удался в мать… Но главное взгляд – отрешенный, осенний, мамин взгляд.
Над водой кувыркались чайки, высматривая добычу. Я пошел в кусты, сломил два прута, сделал из рубашки тень. Когда солнце переходило на другое место, я подвигался, пряча голову от немилосердных лучей.
А сам все смотрел на нее.
Стихи она читала чуть шевеля губами. Будто спорила с Маяковским. Толпа не действовала на нее, просто это было два мира. Один мир она и другой мир – мужчины и женщины вокруг.
Раза два она внимательно посмотрела в мою сторону и решительно захлопнула книгу. Потом сказала негромко:
– Зачем Вы так смотрите на меня? Вон там – она показала в сторону, – там девушки резвятся…
– Просто так, – негромко ответил и я. – Хочу, вот и смотрю. Могу и не смотреть. Но зачем, если я хочу?
– Чудак, – рассеянно сказала она. И вдруг предложила: – Есть хотите? У меня в сумке бутерброды, министерские, с красной икрой, – она открыла большую сиреневую сумку.
В этот момент я увидел, как на палубе «Чубаря» два чудовища, полуприседая, пытаются плясать. Капитан плясал твист, а боцман барыню. Пляж зааплодировал им, но Иннокентьевич и капитан враз легли на палубу и больше не поднялись.
– Я совсем не хочу есть. И не поэтому я смотрю на Вас, – я сказал глупость, как семиклассник.
– Право же чудак, – повторила она. – Вас наверняка звать Костей.
– Это почему же? – встрепенулся я.
– Да так, все Кости немного чудаки.
Она протянула бутерброт. Я подошел и взял его. Я сказал:
– Спасибо. По правде, я малость проголодался.
– Ну вот, разве не чудак… Да Вы бы шли сюда, а то Ваша юнгштурмовка, – она необидно улыбнулась, – выгорит под солнцем. А зонт большой, нам места хватит.
Так мы оказались лицом к лицу.
Я молча рассматривал ее. В матовом овале щёк и в устьях глаз я увидел первую усталость, побарываемую бедовым характером.
Прошла наверное вечность. На Спасской башне пробило восемь часов, у гробницы Ленина сменилась стража, я слышал ее поступь по сырой брусчатке. Так я представил. Я очень люблю Московский Кремль и Красную площадь.
Она тоже смотрела на меня.
– Ты странный, – сказала она. – Совсем мальчик, но смотришь как мудрец… Я даже теряюсь… Нет, тебя не Костей зовут…
– Вы похожи на мою маму…
– А у тебя нет мамы, но ты помнишь ее, да?
– У меня есть мама, но живу я с отцом… Впрочем, Вы не поймёте… Да и не надо… Не стройте, пожалуйста, хрустальные дворцы, будет душно…
– Хорошо, – ответила она, – хрустальные дворцы строить не буду.
Вдруг руки мои поднялись и погладили ее лицо.
– Милый, – сказала она, вглядевшись в меня, – давай уплывём от них? Ты должен плавать как лорд Байрон… А они – они совсем не умеют плавать. А и зачем им уметь. Посмотри, они пьют спирт, разбавляя его из реки…
Я читал о том, что Байрон хорошо плавал, в «Знание – сила», и помнил его стихи, тоненький сборник стоит у отца в кабинете. Увы, отец не любит Байрона, он считает его пессимистом.
Она тряхнула косичками. Она заплела их при мне и стала похожа на школьницу.
– Мы поплывем через Умару, и если Вы раньше меня выйдете на тот берег Босфора, значит вы Байрон. Передайте от меня привет повстанцам… Впрочем, я тоже поплыву.
Исподтишка я посмотрел на нее еще разок – она выглядела хрупкой и нежной. На секунду мне стало боязно за нее.
Шлепая босыми ногами по теплой воде, мы прошли мимо нашего буксира. Я услышал храп Иннокентьевича и фальцет капитана.
Мы поднялись по течению метров на сто, этого достаточно, чтобы нас не снесло ниже песчаной косы, к которой надо выплыть.
Мы забрели в воду. Я плыл брасом, не окуная лицо. Мы держались друг от друга близко. Я видел точки веснушек. Они кружили вокруг ее глаз. Она некрасивая, подумал я, зато храбрая и нежная.
… Ну, некстати звонок. Остается сорок минут, а я еще не сказал главного. Плюнем на перемену. Слушайте дальше, если Ваше терпение не лопнуло пока…
Я чуть загреб и поднялся выше нее. Мы плыли и смотрели друг на друга.
– У тебя лицо искреннего человека, – она улыбнулась.
Внезапно я ощутил немоту и испытал необъяснимую тревогу. Оказывается, из-за поворота ударил ветер и взбил короткую волну, вода ворвалась мне в горло. Я полузадохнулся, но все мое цыплячье существо было переполнено ею. Задыхаясь, я немо смотрел в ее глаза, в них закипал страх. Но я не видел этого, я уже ничего не видел. Когда я опомнился, было поздно – волна толкала меня в затылок, затылок был чужим. Оранжевый ком вспыхнул в мозгу и стал разрастаться, обесцветился. Я сделал невероятное усилие, взмахнул руками, но скоро упал лицом в воду.
Потом я услышал, как на песке сипнет волна, и почувствовал боль в правой руке. Я открыл глаза. На руке была черная повязка, из-под которой сочилась кровь. Было бездонным небо. Я оглянулся по сторонам. Она лежала рядом и горестно улыбнулась мне.
Оказывается, нас сильно снесло течением, мы попали в улово, где раньше всегда трелевались плоты. У берега затонуло много кусков металлического каната, о него мы порвали до крови руки и ноги.
– Скажи мне что-нибудь, Эрик, – попросила она, – пустяк какой-нибудь. Я чуть не утопила тебя, мальчик.
Она спасла меня, но ей было этого мало.
– Спасибо тебе за то, что ты чуть не утопила меня. Я люблю тебя.
– Ты искренний, – сказала она, и я вспомнил, что когда-то слышал эти слова. – Ты искренний, тебе тяжело будет жить. Ты совсем не умеешь врать, а надо уметь врать. Так устроена наша прекрасная страна – на вранье.
Она поцеловала меня в плечо и в рану на руке.
Обратно мы возвращались паромом. Женщины с блестящими серпами литовок презрительно глядели в нашу сторону. Они могли думать всякое, это злило меня. Но вскоре стало хорошо, потому что Вы… Вы заговорили с ними и рассказали, как мы тонули. Женщины сразу подобрели и стали нас кормить полевым чесноком и черствым хлебом. Я никогда не ел более вкусного хлеба.
Кажется, я заглядывал ей в глаза, как собачка.
– Бывает, Эрька, – она по-своему поняла мои мысли и шептала. – Я тоже тонула, но меня спасли рыбаки, чуть тепленькую вынули. А вообще-то здесь тонуть лучше, чем на экзаменах. Когда стипендия на волоске, а ты забыл из Горького цитату. Боже, что у нас за институт, сплошные цитаты. Я еще не начала жить, а меня запичкали цитатами. И эти старики с орденскими планками, говорящие по писаному и заглядывающие тебе за лифчик…
Она кончила педагогический. Филологический факультет.
Мы сошли на берег, он был пуст, на песке одиноко стоял розовый зонт.
– Ну вот, – сказала она. – Вот мы и познакомились: ученик и вчерашняя ученица… Мы победили стихию, мы утвердили свое «я»…
Голос ее стал насмешливым.
Рана моя подсохла. Отмочив в воде повязку, я завязал руку майкой, накинул широкую матросскую куртку, чтобы согреться. Бил ветер.
Она надела открытое платье, очень открытое, но именно такое она и должна была носить, чтобы походить на себя, тоже всю открытую и прозрачную, словно кремни на перекатах Умары. Я сбегал на буксир и отпросился домой.
Шли мы долго. Я нес зонт и был горд от того, что все смотрят на меня, как на товарища этой молодой женщины с голубой книжкой в руке.
На миг мне стало смешно, что Маяковский – в голубом переплете. Боролся с бюрократами, а в голубом переплете. Я сказал ей об этом. Она ласково посмотрела на меня:
– А у тебя тонкий вкус.
Тогда я честно сказал, что Маяковского любит мой отец, а я его не перевариваю.
– И зря, зря, – пылко отвечала она. – Он такой же искренний, как вот… ты. Не обижайся… Он искренний и жить далее тридцатого года он не мог, не захотел… Мне страшно, что будет с вами.
– А с тобой? – спросил я.
– Со мной уже ничего не будет, – печально сказала она. Все худшее… все лучшее позади… А за вас страшно… Ты ведь не хочешь лгать?
– Ну, вообще-то по мелочам я вру.
– Отцу? Любимой девочке? Учителям?
– У меня нет любимой девочки, – поспешно сказал я.
– Я ей не помеха, Эрик. Но в главном ты не лжешь, я уверена.
– А ты?
– Меня заставили отречься от Некрасова.
– «Кому на Руси жить хорошо»?!
– Кому хорошо, погибельно стоялось под Сталинградом.
– Под Сталинградом?… Я ничего не понимаю…
– Да где же тебе понять, если ты знаешь одного Некрасова и одного Толстого.
– Я знаю двух Толстых.
– А их было трое. Я филолог, Эрик, не сердись, я знаю. Со временем будешь знать и ты. Если не побоишься. Но надо ли вам знать то, что под запретом…
Я молчал, разгадывая сказанное. На развилке дорог у Почтамтской она неожиданно сказала твердым голосом:
– Эрик, а мне сюда.
– И мне сюда, – ответил я, хотя мне было совсем не сюда. Снова мы шли медленно и долго, долго. Уже диск солнца падал за рощу, тишина – как в деревне – была звенящей, словно стук молока о подойник. В Урийске по вечерам тихо.
Около бревенчатого здания «Умарзолототреста», у обочины стояла легковая машина, в открытую дверцу я увидел человека, который меланхолично листал пестрый журнал. Мой взгляд, видимо, привлек его внимание, он поднял голову и, быстрым интеллигентным движением поправив очки, вскрикнул:
– Валя!
Вы вздрогнули, тягостно посмотрели на меня и как-то неестественно заулыбались.
– Костя, ты как очутился здесь? – спросили вы, глядя мне в глаза.
– С предком, – отвечал этот Костя, – не сидится старику дома. А вообще-то поздравь, в первом законном отпуске. А тебя провожают урийские отроки и носят твой зонт? Пардон, молодой человек, я шучу.
Я отошел в сторону и постоял там немного, поджидая Вас, но Вы сидели с ним в креслах автомобиля и говорили, говорили… Я слышал, Вы сказали: «Все, Костя, течет, но ничто не забывается, не тускнеет, не отцветает, если хочешь. Тот орешник в долине»…
Я пошел прочь. Но не выдержал и оглянулся. Они стояли у машины, и она махнула мне рукой. Я вернулся.
– Эрик, – сказали Вы, – Вы забыли оставить зонт. И Вас, верно, потерял отец, а меня Костя подбросит на машине. Так ведь, Костя?
– Да, но предок…
– Ну, Костя, в кои-то веки. Милый Костя…
Больше я не оглядывался, но она догнала меня.
– Не гневайся. – вымолвила она, но я шел, опустив голову, и она, уже вслед, крикнула:
– Эрик, мы же договорились не строить хрустальные дворцы, вспомни, вспомни!
Когда я приплелся домой и лег в постель, я подумал, что лучше бы она не спасала меня, что лучше бы я утонул.
А через год Вы, Валентина Юрьевна, пришли в нашу школу. И сегодня просите писать это сочинение. Разве Вы не знаете, что я не могу написать только об этом? А тот орешник в долине…
Впрочем, сочинение пора кончать. Можете за идейность поставить двойку. Мне все равно. Я не Маяковский. Посмертно мои сочинения не будут читать на пляжах и изучать в институтах.
* * *
На перемене вокруг царил гам. Галактионов подбивал устроить забастовку и не идти на воскресник.
Лина обратила постаревшее лицо к Эрьке и поняла, что это не она, воображуля в капроновых чулочках, красавица, а он, Эрька Журо, азиат в серой фланелевой рубашке, с комсомольским значком высоко, почти под шеей, – единственный. Единственный навеки.
Через день, пусто слоняясь по железнодорожному парку, она нежданно-негаданно столкнулась с Эрькой и Валентиной Юрьевной в длинной и узкой от зимнего снега аллее.
– Здравствуйте, Линочка! – Валентина Юрьевна придержала Висковскую за рукав. – Пойдемте с нами, ну что Вам стоит. И Вам будет лучше… А то он стесняется. Будто гулять среди берез учителю и ученику стыдно. А мне, Эрик, пора в школу, консультация у вечерников. И вы меня, ребята, не провожайте… Сегодня рождественский вид в саду, правда? Опадает иней и музыка слышна, но музыка поминальная.
Лина увидела, как дрогнули у Эрьки губы.
Лина зачерпнула горсть снега. Хотелось пить, но снег горчил. Тогда Лина повернулась и побежала, сильно подбрасывая ноги и делая большие шаги. Точь в точь как учили на уроке физкультуры брать старт.
И Эрька остался один.
1965