Текст книги "Роман, который так и не окончен"
Автор книги: Борис Гребенщиков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Перед ним возвышался мореного дуба письменный стол, титанические размеры которого неизбежно приводили к мысли о бренности всего сущего. Казалось, пройдут тысячелетия, унесет ветром людей из леса, покроются пылью руины четырехмерной мельницы, а этот стол, подобно баальбекской террасе, будет возвышаться непоколебимо, отражая свет звезд мореностью своих досок, и посланцы иного разума будут складывать оды в его честь, умиляясь могуществу человеческого разума. А за этим фундаментальным сооружением восседал одетый в дорогое сукно, в белоснежную сорочку, в респектабельность строгого галстука и тяжелые профессорские очки образчик той породы, которую зоологи именуют "ishak", а остальные люди
– Просто "ослами".
Осел поднял голову, и Уинки изобразил на лице что-то вроде:
– Ахкакприятнобудетпобеседоватьпроститенерасслышал вашегоимени...
Но его облеченный властью оппонент, видимо, не был расположен поддерживать учтивую светскую беседу. Поймав Уинки в прицел мощных очков, он некоторое время подержал его там, затем тряхнул головой и тоном общественного обвинителя заявил:
– Вы – осел, сударь!
– Простите, что? – только и смог сказать Уинки.
– Я говорю, вы – осел!
– Кто осел?
– Кто, кто... Вы, конечно! Ведь не я же! убежденно сказал осел.
– Простите, а вы твердо уверены, что именно я являюсь, так сказать, ослом?
– А кем же вы еще можете быть? – саркастически спросил осел, давая своим тоном понять, что вот тут-то и конец Уинковым уверткам.
– А что, стало быть, бывают ослы, и никого больше? – решил уточнить ситуацию Уинки.
Осел, видимо, понял, что без раз'яснений тут не обойтись и, нахмурившись, неопределенно протянул:
– Ну, еще бывают эти...
Из наполненной шорохами тьмы за спинками ослова кресла пахнуло доисторическим хлевом, и показалась запыленная голова птеродактиля. Она скептически посмотрела на Уинка через стол, затем прикрыла глаза и вроде бы задремала.
– Вот-вот, – сказал осел. – пте-ро-дак-ти-ли.
Дальнейшая беседа протекала в том же духе. Как выяснилось, животный мир в представлении осла состоял из ослов и птеродактилей, которые являют из себя лишь ослов с крыльями. В этом месте голова птеродактиля с видимым интересом прислушалась и даже открыла пасть для лучшей слышимости. Но, услышав, что ослам, равно как и ослам с крыльями, место на ферме, она щелкнула пастью и свирепо уставилась на Уинки. Скоро, впрочем, ей это надоело, и она опять задремала, посвистывая в такт речам осла, а тот разошелся не на шутку, доказывая необходимость немедленной тотальной фермеризации и призывая клеймить неагитирующихся ослов всеобщим презрением и лишением воздушных карточек. Непривычные к подобным словесным шквалам уши Уинки начали отекать. Наконец, после одного особенно цветистого оборота речи он понял, что если осла не остановить немедленно, то придется прибегать к деформации пространственного континуума, чего Уинки делать не любил из-за громоздкости формул и неприятных ощущений, сопутствующих прорыву в дыру времени. Терять было нечего.
– Простите, а сами-то вы кто будете? – спросил Уинк по возможности более невинно.
Птеродактиль икнул. Осел же хотел, как бы не заметив помехи, продолжить свою пламенную речь, но что-то не позволило ему это сделать. Он вздохнул, укоризненно посмотрел на Уинки и попытался вновь встать на укатанную ораторскую колею.
– Ибо... – сказал он и запнулся, а сказанное слово повисло в воздухе с угрозой, с каждой секундой молчания становясь все более двусмысленным. Тогда осел, бросив озадаченный взгляд вокруг, сказал в пространство:
– Вы что-то сказали?
Уинки посмотрел на птеродактиля. Тот лишь тоскливо отвел глаза и, выдержав некоторую борьбу с собой и проиграв, спрятался за кресло. Тогда Уинки повторил вопрос. Осел не стал кричать. Напротив, он помолчал немного и, отворотившись в сторону, вопросил:
– Ксантиппа!
– Да, сэр Джордж.
– Кто это?
– Сейчас узнаю, сэр Джордж.
И ангельский голосок, только что почтительно и мило разговаривавший с ослом, отрубил, громыхая фельдфебельскими обертонами:
– А вы кто будете, милостидарь?
– да так, прохожий я, – ответил Уинк, пожалев, что не воспользовался деформацией пространства.
– Говорит, что прохожий, – сказал голос,
обращавшийся, судя по тону, к ослу.
– А бумаги у него где? – почти прошептал тот, по-прежнему глядя в сторону.
– У кого твои бумаги? – перевел Уинку голос, грубея на глазах, вернее на ушах.
– Какие? – в совершенной своей невинности спросил Уинк.
Голос испустил замысловатое, но не теряющее от этого
в своей забористости ругательство и, совсем уже заматерев
тональностью, пояснил:
– Где твое разрешение на прибывание на территории
данного учреждения?
– Какого? – одинокий сей вопрос прозвучал как глас
вопиющего в пустыне. Стройный хор ответил ему, лязгнув луженым металлом неисчислимых глоток:
– Четырехмерной имени Шанку за Гросса це мельнице по переработке и ремонту мозгов!
– Нет, – искренне ответил Уинки, – я просто вошел в дверь.
– Как? – сказал осел. – как? Как?! (с каждым "как" его голос обретал былую мощь). Значит, я трачу на него общественно-полезное время, а у него нет даже разрешения на пребывание! Убрать!
Уинки опять схватили под мышки, и через несколько секунд он уже восседал на траве около ворот. Жизнь леса текла своим неизменным чередом. Пели птицы, зеленели деревья. Только из притворенных ворот доносился рев с новой силой разбушевавшегося осла:
– Он вошел через дверь! Через дверь, говорю я вам! Что? Измена! Хамство! Расстрелять!
Чьи-то руки сорвали с петель маленькую дверцу и принялись замурововать образовавшуюся дыру не первой свежести кирпичами. Через пять минут все было кончено. Из-за стены донеслись выстрелы, и пробитая пулями красная дверца упала на землю.
– Что ж, до свидания, четырехмерная мельница, сказал Уинки и пошел дальше. И вышел он на висящую тропинку. И была это обычная пыльная тропинка, обросшая придорожной крапивой и лопухами. Единственное, что отличало ее от всех ее сестер – то, что она как ни в чем ни бывало висела в воздухе метрах этак в двух над землей. Уинки ступил на нее, она легонько качнулась, и из-за ближайшего дерева выступил человек. Было ему лет тридцать. Худой, невысокий блондин, затянутый в зеленый комбинезон, заляпанный белой краской. Из-под высокого сморщенного лба на Уинки косили неглубоко-прозрачные глуповатые глаза, и редкая щеточка усов приподнималась над тусклой улыбкой, словно бы улыбался он нехотя, по долгу службы. Его подчеркнутую безусловную реальность портила только его прозрачность.
– Ну что, Уинк, присядь, потолкуем, – сказал он неожиданно высоким голосом и присел на тропинку, свесив ноги вниз. – меня зовут стах.
Глава восьмая
– Кому ты нужен здесь? Кому из всех тех прекрасных людей, которые живут в этом прекрасном лесу? Попробуй-ка ответь. Ах да, ты говоришь, нужен? Ты вспоминаешь их лица, слышишь их слова, чувствуешь их взгляды? А если заглянуть глубже? Ты еще помнишь своего любимого Дэвида? Отлично! Ты хочешь сказать, что нужен ему? Ошибаешься. За пригоршню консервированных снов он отдаст и тебя, и еще десяток своих родных и близких. А чего же ты хочешь? Отнять у него право видеть сны? А что ты дашь ему взамен? Сомнительное удовольствие вечных скитаний? В том-то и дело, что тебе нечего предложить ему. Свою дорогу он выбрал сам, и еще неизвестно, так ли она пагубна, как полагают. Сейчас же его жизнь наполнена до краев. Представь себе мир, в котором нет плохих и хороших, мир без волнений, где есть только яркие, сверкающие ослепительные краски, заполняющие все вокруг. Они смеются, танцуют. Они живые. И ты среди них – столь же прекрасный. Разве это не мечта человека? А что ты хочешь предложить ему взамен? Возможность переживать свои животные инстинкты, возвышенно их переименовав? Млеть при виде раскрашенной самки, не уступающей своим подругам в похотливости и вероломстве? Поставить на нее, как на карту, свою жизнь и, естественно, проиграть? Он уже имел счастье сыграть в эту игру – ты видишь, чем это кончилось. Или ты считаешь, что следует тратить силы, пачкая бумагу никому не нужными виршами в надежде на то, что сумеешь сказать что-либо, не сказанное за несколько веков до этого похожим на тебя идиотом? Ошибаешься, милый друг, все уже сказано. Ты же знаешь теорию вероятности, так подсчитай сам. Впрочем, ты знаешь это и без меня, просто боишься себе в этом признаться. Надо же, Уинкль! Чем еще хорош этот твой мир, который ты так отстаиваешь? Он прекрасен? Да! Но ведь люди устроены так, что они просто не могут этого заметить: поглазев на прекрасное от силы пяток минут, они тут же бегут дальше, удовлетворять свои физиологические и прочие потребности. И эти существа еще мечтают о свободе! Да при малейшем проблеске свободы они забиваются по своим норам и щелям и протягивают первому попавшемуся руки, чтобы тот соизволил надеть на них наручники лжи, логики или чего угодно другого...
На каком-то этапе этого монолога Уинки отключился и задумался: "везет мне на речи! Сначала Снупи, потом осел, теперь еще вот этот..." даже в мыслях он не стал искать название существам вроде стаха, ибо в самой своей природе был брезгливым и не любил падали. Он даже пожалел о том, что был чересчур воспитан, чтобы плюнуть в полупрозрачный контур собеседника. Стах, по-видимому, не в первый раз вел подобную беседу, поэтому быстро понял, что говорит впустую.
– Ну ладно, Уинкль, я понимаю, что убедить тебя не смогу. Моя прямолинейная логика слишком резка для твоих рафинированных мозгов. Но смотри, что говорит твой друг, такой же идеалист, как ты.
Покопавшись в портфеле, он вынул конверт и, старательно не показывая Уинки адреса, дал ему сложенный вчетверо лист.
С первого взгляда Уинки узнал почерк Дэвида. И не сонные, заплетающиеся буквы смотрели на него, но прямые и гордые, словно бы писанные кровью:
"Да, Уинки, да. И что бы не стали говорить тебе, верь до последнего дыхания – нет ничего выше любви. Любви, воплощенной в стихах. Любви, воплощенной в музыке. И выше всего – любви, воплощенной в женщине. Она может быть несчастной, эта любовь. Приносящей муку и смерть. Но только в любви человеческое существо становится человеком. Человек, еще не любивший – это только глина, еще не тронутая рукой бога, еще без любви, без жизни. Полюби – и увидишь сущее без масок, без обмана. Увидишь слякоть и небо, и в единении их – жизнь. И что бы тебе не говорили – люби женщину. Люби ее, как любишь дорогу в небо, ибо она есть твоя дорога и твое небо. Если тебя предаст друг – суди его, как умеешь, но что бы ни сделала с тобой женщина – люби ее. Каждый из нас рожден женщиной, и за этот долг нам не расплатиться самой жизнью. За каждую боль, что принесла нам женщина, отвечаем мы. Ибо мы, мужчины, сделали этот мир таким. Ведь все, что мы делаем, мы делаем для себя, во имя себя. Все, что делает женщина, она делает во имя любви к нам. И пусть она убьет тебя и бросит на твое тело белую розу, как знак смерти окрась эту розу своей кровью, протяни ее, алую, ей, и пусть твоими последними словами будут "люблю тебя!" чем бы не стала женщина – запомни, такой сделали ее мы. И не более виновна она, нежли небо, ставшее черным от дыма и несущее смерть нам. Ибо женщина есть земля, которая кормит и растит все, посаженное нами. И не ее вина, если ядовитые цветы мы сажаем, повинуясь желаниям своим. И что бы она ни сделала – благослови ее, ибо она есть сама жизнь, где нет добра и зла, а есть боль и счастье, сплетенные воедино нашими руками. Верь ей не больше, чем завтрешнему дню, но столь же преданно, ибо она есть твое вчера и завтра, и твое вечно единственное сегодня, твоя чистейшая мечта и твоя материальная реальность. Без женщины нет ни света, ни любви, ни самого тебя, ибо она есть начало и конец мира, его земля и небо, вечный путь наш и грезящийся на горизонте оазис! Люби ее..."
Но и на этот раз опыт стаха подсказал ему, что-то что неладно. Он выхватил из рук Уинкля письмо.
– Значит, вот вы как друг другу пишете, симпатическими чернилами, что ли? Я, значит, читаю одно, а там, значит, совсем другое? Ну ладно же!
Письмо вспыхнуло в его руках, и он, чертыхнувшись, уронил его на землю. В данный момент Стах представлял из себя вовсе непривлекательное зрелище, и Уинки поспешил отвести глаза. Неизвестно, как бы все пошло дальше, если бы не одно обстоятельство, помешавшее рассвирепевшему Стаху разойтись окончательно.
– Милейший Стах! Я вынужден просить вас не причинять вреда этому юноше, – почти ласково произнес появившийся между ними новый персонаж нашего романа.
Возник он совершенно неожиданно для автора, поэтому остается только описать его. Он закутан в длинный плащ, приоткрывающий странной формы звезду, горящую в белоснежных воротничках рубашки. Лицо его естественно-бледное, видимо, от рождения, это лишь подчеркивается черным крылом цилиндра. Он словно бы только что с бала, и, хотя безукоризненные перчатки и трость должны выглядеть неестественно среди мха и деревьев, невозможно представить себе фигуру, более гармонирующую с этим прекрасным и немного сказочным лесом.
Стах кисло взглянул на Уинки, словно бы призывая его послать пришельца подальше, потому что самому стаху делать это как-то не с руки. Но Уинки не отреагировал. Тогда Стах, проворчав что-то, неохотно просочился через тропинку, чем-то неуловимо напоминая хорошо вымоченную курицу. А пришелец в черном плаще улыбнулся Уинку:
– К моему великому сожалению, меня призывают дела, – промолвил он и растаял в воздухе.
Ах, этот странный человек с меняющимся, как в калейдоскопе, цветом глаз, появляющийся всегда вовремя и исчезающий прежде, чем будет названо имя его...
А Уинки, задумавшись, брел по тенистой, покачивающейся в воздухе тропинке. Опомнился он только тогда, когда земля расступилась под его ногами. Сопровождаемый хихиканьем стаха, он начал медленное падение в пенящуюся желтоватую воду реки оккервиль.
Клотация из донесения момбергева плиски, полуденного
стража кайфоломни
находясь на камушке, задремавши, открыл глаза и лицезрел при сем зрелище плывущего тела человека, каковое проплыло посередь течения у поднадзорной мне кайфоломни. Тело положением своим было премного изумлено, по их изрядном лицевом выражении судя. Для изучения сего явления я бросился в него камушком, но промахнувшись, оно поплыло к заливу, быстриной речной увлекаемое. О чем и докладываю вашему кайфоломству.
Глава девятая
К исходу четвертого дня путешествия Уинки замедлил шаг и спросил у короля абиссинских морей:
– Далеко до земного колодца?
Реакции на это не последовало. Они продолжали столь же монотонно идти вперед по скрипящему фиолетовому песку. Впереди навязчиво маячил фонтан латостроф, где-то гораздо дальше угадывались контуры башен гнилой деревни, а справа в трех часах ходьбы возвышались вершины черного леса. Уинки даже различал поблескивающие на солнце таблички с крестов погоста тарталак. Однако его туманный в полном смысле слова, ибо голова и плечи его были окутаны самым настоящим серым городским туманом, проводник, повинуясь одному ему ведомым приметам, вел его через пустыню и не сворачивал с таинственного маршрута, а Уинки совсем не имел желания идти через пустыню в одиночку, твердо памятуя о наставлении маяка стрюкенбаха.
... Он с удовольствием смотрел на серые замшелые плиты, нагретые солнцем, шелест зеленых волн, разбивающихся о песок, и надтреснутый голос маяка, повествующий о странных свойствах пустыни, простирающейся между ними и, казалось бы, не таким далеким лесом...
От этих столь приятных размышлений его отвлек шепот, ясно раздающийся где-то между ребрами затуманенного короля:
– Да нет, Уинки. Нам осталось прошествовать лишь до фонтана, а оттуда путь свободен, так как подле него пустыня кончается.
Трудно описать, как это сообщение обрадовало Уинки. Дело тут не только в том, что однообразные странствия по жаркой фиолетовой пустыне способны были утомить и более спокойного человека, нежели наш герой. Разгадка крылась в самой пустыне. Вот почему близкий конец пути так обрадовал его и лишний раз подтвердил прозорливость маяка стрюкенбаха, порекомендовавшего ему сметливого проводника. Дело в том, что пустыня трех ф испокон веков обладала таинственнными и загадочными свойствами, которые превращали ее из обычной второразрядной пустыни в место, в высшей степени примечательное. Путешественник, переступающий ее границу, находится обычно в полной уверенности, что пересечь ее не составит никакого труда, если действовать вполне аналогично тому, что в обиходе называется "разплюнуть". К исходу первого года пути он обычно расставался с этим заблуждением. Спасти его могло только чудо, явившееся в образе проводника, который одному ему известным путем совершал переход пустыни, такой маленькой, на первый взгляд. Если этого не случается, то путешественник обречен, ибо в пустыне трех ф можно было идти всю жизнь, не дойдя однако, до ее края. Здесь случаются разнообразные умопомрачительные штучки с пространством и временем – раздвоение личности, временные петли здесь – обычное дело, а уж на пространственные деформации и свертки горизонта никто внимания не обращает.
На знаменитого первопроходца и географа Аль-баалоха здесь напали жидкие леопарды, заставив маститого исследователя с'есть три тома своих путевых заметок, что побудило его впоследствии отказаться полностью от писательской карьеры, и до конца жизни он бледнел при виде чистого листа бумаги. Сюда на закате своей жизни удалился ученик Гратулирта Бренай Лопосвейский, решив оставшееся до смерти время посвятить размышлению о бренности всего сущего. Каково же было удивление его ученых коллег, когда по истечении весьма короткого времени они столкнулись с ним в самом дешевом кабаке села Труппендорф, причем великий ученый выглядел весьма помолодевшим, восседая без всякого зазрения совести с кружкой пенистого брау в одной руке и талией соблазнительной блондинки – в другой, причем блондинка хихикала так, словно ее щекотал целый полк профессиональных соблазнителей. Другой же ученик Гратулирта, Аснорабом зе-дэ Коротео, придя однажды в пустыню для экспериментов по получению живых карпов из хорошо просушенного песка, встретил там приблизительную свинью и после полуторачасовой беседы с ней отрекся от своих научных взглядов и ушел вглубь пустыни с тем, чтобы основать там курсы по отвинчиванию гвоздей.
Где-то в этой богом забытой пустынной области скрывалась система трех ф, от которой пустыня получила свое имя. В свое время фракция черной пятки, возглавляемая бруклем сью 6, отрядила экспедицию для отлова этой таинственной системы с тем, чтобы доказать, что таковой вообще не существует. Но, несмотря на предупреждения джунгля о смака, единственного в мире специалиста по системе трех ф, они, напав на следы системы, углубились в поиски настолько, что сгинули совершенно. Говорят, что летающие раки до сих пор доставляют в оккервильскую академию наук письма от этих искателей научной истины, да только они написаны на никому ныне неведомом древнеабруйском наречии и поэтому совершенно нечитабельны. Однажды к фонтану латостроф выбежал оборванный человек по имени Аснот, который во всеуслышание прокричал, что нашел путь к дому волшебника ф, но после этого он кинулся головой в фонтан, что положило конец его откровениям, ибо в фонтане его немедленно поглотило пятое измерение. От него остался лишь грязный черный ботинок, который доселе стоит там, напоминая всем о странных свойствах пустыни трех ф.
Пока Уинки перебирал в уме все, что он знал об этой славной пустыне, сама она незаметно подошла к концу, так что когда он поднял голову, намереваясь всмотреться в даль, перед глазами его красовался фонтан лотостроф. Король абиссинских морей почтительно поклонился этому знаменитому памятнику эпохи два минус, затем повернулся к Уинки, поблагодарил его за приятное сопутешествие и, сославшись на неотложные дела, нырнул в фонтан. Уинки уселся в тенечке и расслабился, вознося хвалу духу дорог.
Еще слава богу, что пустыня была верна своим идеалам в области относительности времени. Теперь Уинки находился на краю пустыни ровно за трое суток до того, как он упал в мутную воду реки Оккервиль. А это значит, что Миранда (он ни на секунду не забывал о своем обещании) придет на погост послезавтра вечером. Торопиться пока некуда, поэтому он медленно вытянул ноги, ощущая в каждом мускуле приятную пустоту: четверо суток пути – не сахар. Подставив под вылетевшую из сумки сигарету руку, небрежно закурил, сказавши только:
– Лапонька, скажи лучше, который час?
того немудреного вопроса вполне хватило, и страшный мохнатый монстр, изготовившийся было к прыжку, ошеломленно фыркнул и отцепился от фонтанного барьера, тяжело рухнув на песок рядом с Уинком. Они помолчали. Затем монстр смущенно пробормотал:
– Ну откуда мне было знать, что ты тоже из этих?
Помолчав еще, он вдруг зарделся так, что даже шерсть его приобрела розоватый оттенок, как-то очень неловко поднялся и сказал в сторону:
– Ну, я пошел.
– Постой, старик, – подал реплику Уинкль почему-то голосом сугубо положительного кинематографического героя середины шестидесятых годов. Время от времени воспоминания пробуждались в нем, и он, испытывая некоторую неловкость, вдруг начинал очень положительно хрипеть, петь странные песни, в которых на протяжении двух-трех аккордов люди успевали залезать на горы, с них упасть или совершить какое-нибудь аналогичное по осмысленности действо, а в особо затруднительных случаях, хрипанув, как десять армстронгов, вместе взятых, он говорил: "не трухай, старик, еще не вечер". Надо признаться, обычно на людей (или нелюдей) наивных и молодых это производило потрясающее впечатление. Но и на этом способности Уинка не кончались. Он еще много чего умел: устало и интеллигентно прикуривать, как молодой ученый, измерять человека взглядом (если нужно, показывая при этом всю глубину его морального падения), как юноша, обдумывающий житье, принимать настороженно-скучающий вид, сквозь который проглядывает готовность дать бой всему нехорошему, что только появится в пределах достижимости, как сотрудник ой-чего. Еще много всяких вещей умел Уинки, но поскольку общеизвестно, что современный кинематограф не в состоянии создать что-либо, похожее на произведение искусства, и вообще кино – явление упадническое, а единственный неплохой кадр, проецировавшийся на экран, входил в самую первую ленту братьев Люмьер, не считая тех двух кадров, которые были вырезаны сами знаете из какого фильма сами знаете когда, я боюсь, читатель, что тебе не понравился бы этот талант Уинки, но, рискуя не угодить, я все же сообщаю тебе о нем, всемилостивейший читатель, ибо правда повествования для меня дороже твоего одобрения или неодобрения. Итак, Уинки переключился на тон сильного мужчины, и это совершенно покорило его неопытного и застенчивого собеседника. Оказалось, зовут его вепрь-девственник, что по натуре он гуманен и мягок, а нападать на прохожих ему приходится, чтобы закалить свой характер:
– Понимаешь, Уинки, нельзя мне с таким характером, совсем он у меня не мужской – робок я больно, стесняюсь.
Уинки не стал настаивать на дальнейших раз'яснениях. Он знал и без того, что это лохматое чудовище с душой художника по уши влюблено в одну ветреную молодую особу, живущую в скрытой абиссинии. Зовут эту красавицу рыба, растущая внутрь себя. И неумелый в сердечных делах вепрь вот уже не один век добивается ее благосклонности. Но Уинки знал и кое-что другое и всячески постарался использовать это "кое-что" в воспитательных целях, так что, когда из фонтана высунулась клешня с письмом, вепрь уже знал, что закалять характер можно не только сваливаясь на головы уставшим путникам. Попутно он прослушал назидательную лекцию о том, как нужно себя вести. Клешня же проскрежетала:
– Письмо для этого, ну, как его, вепря-издевственника!
Обезумевший от счастья вепрь схватил письмо со штампом скрыто-абиссинского оффиса. Воспитательная часть была на этом закончена, и Уинки, уставший до последнего предела, задремал.
Глава десятая
Сны снятся всем. Юному органисту с заплетенной в косички черной, как смоль, головой видится по ночам "хаммонд с3", на клавишах которого маленькие эмерсончики гоняются за маленькими куперенчиками. Тех и других подстерегает педаль, плотоядно щелкая переключателями. Одинокий бородатый инженер грезит о дрессированных штеккерах и (в снах возможно все) о неиспорченном аппарате. Еще в чьих-то розовых снах поп-фаны, постриженные под нуль, сидят на скамейках парков культуры и отдыха и, лузгая семечки, слушают песни народностей севера в исполнении клавдии шульженко. Даже старику ван оксенбашу однажды приснилось, что он проводит первую брачную ночь с трактором "кировец" к-700. Поэтому с нашей стороны не будет непозволительной вольностью заявить, что юношам, кончившим начальный курс чудес и прошедшим практику среди каменных столбов гершатцера и вуга, тоже могут сниться сны. Именно к таким юношам и принадлежит наш герой. Мы покинули его в тот момент, когда он устало уронил голову на грудь и задремал, утомленный тяжкой дорогой. Последуем же за ним дальше в глубины подсознания с тем, чтобы как можно полнее уяснить, зачем мы описываем жизнь Уинкля вот уже на протяжении девяти глав нашего запутанного романа и намереваемся заниматься этим и дальше. И хоть говорят, что сны являются лишь искаженным отображением действительности, однако же весьма часто Уинковы сны имели местом действия какой-то странный холодный красивый город, который иногда становится невероятно похожим на первую любовь, и пусть нам не понять логику этих снов, пусть действия в них нам покажутся невразумительными, что ж, это только сны, кто знает, какая правда заключена в них...
Сон
Из-за левого плеча доносилось тиканье часов. Они были двухэтажными, с окном на каждом этаже. Циферблат второго этажа казался мертвым, никому не понятным символом, в то время как шевелящийся в первом этаже маятник и кусок зубчатого колеса жили сейчас, в настоящем мгновении, хотя и механической, но жизнью. Оглянуться на них было приятно. Чем-то напоминала эта картина море времени в одном очень красивом фильме. Фильм – это длинная целлулоидная лента, на каждом сантиметре которой нанесены картинки, а сбоку – черная кривая. Если прокрутить эту ленту через специальный аппарат, то картинки будут вполне членораздельно двигаться, а черная кривая превратится в слова и музыку. По идее, это должно производить на тех, кто смотрит и слушает, определенное впечатление.
Когда они вышли под холодный дождь (дождь был еще и со снегом), тартуское шоссе, вылезавшее из-за угла кинотеатра с отвечающим духу дня названием "эхо", было мокро, слякотно, и трамваи проезжали с грязно-белым верхом.
Стало ясно, что музыка никогда не кончится. Это ничего, что библейски-чернобородый человек, всегда отстукивающий на чем попало биение музыки, горящей внутри него, человек, с которым мы начинали строить наш новый мир, шел другой дорогой. Мы переживем и то, что некому больше, не замечая окружающего, сидя на краешке тротуара, осиливать премудрости второго голоса в плохо отпечатанных нотах "битлз", некому больше схватываться в неравной битве с клавишами, даже спинами отсчитывая доли такта. Мы переживем – нас двое, нас может быть больше. Музыка никогда не кончится. Поэтому кто-то из нас встал на колени перед синим с разноцветными зигзагами поверху листом, прилепленным с другой стороны забрызганного стекла. Показалось, что там, в маленьком желтом силуэте подводной лодки, есть кто-то, кто помнит о нас и верит, что пламя никогда не погаснет.
Стол передо мной завален бумагами, а окно открыто настежь. Тремя этажами ниже под'ехал прямоугольненький автобус, при виде которого некому больше кричать, пугая случайных прохожих: "с шестого раза ведь не сядем!" некому так некому. Все равно за открытым окном – огромные зеленые деревья и голубоватое городское небо, и воздух на вкус все такой же – с майской чуть-чуть горчинкой, а бумаги и "беломора" хватит до конца дня. Часы на стенке за левым плечом остановились – меня больше ничего не связывает с мирным течением реки времени. Нас двое – я и вечный, как первая влюбленность камня, смольный собор справа за окном. В своем дне лихорадочного постукивания секунд я добиваюсь чего-то. Что это было, а?
Сон
Микрофон выглядит слишком неустойчиво. Он опять порадовался, что вовремя поставил на свою любимую гитару пьезокристал – теперь можно петь, не думая о том, что гитару не будет слышно. Струны вздрогнули под жадными пальцами. Было слышно, как из этого касания рождаются высокие чистые звуки. Они с гитарой понимали друг друга, как понимают любовники, прожившие вместе дожди и солнце.
"Ни одна женщина не умеет любить", – подумал он вскользь и обернулся к фортепиано. Снизу, из зала, не было слышно, что он сказал тому, кто, словно падший ангел, касаясь клавиш распущенными черными волосами, озабоченно возился с непослушной стойкой, но руки его даже во время разговора гладили струны короткими, едва уловимыми движениями. Потом левая рука приникла к грифу, а пальцы правой уверенно резанули по струнам, и, уже начав петь, он впервые посмотрел в зал поверх микрофона, как поверх прицела. Лиц он не видел. Как река, чувствовал течение своего голоса и прикосновения берегов. Песня представлялась ему в этот момент живым существом девушкой, идущей по напряженному канату, напряженная под холодным дыханием нацеленных на нее глаз, она защищена лишь сознанием своей беды. Голоса сплетались в какой-то неистовой пляске, руки, бьющие струны, словно очерчивали бьющееся тело, и кружева клавиш странным узором рисовали развевающиеся по ветру волосы на высоком голубом небе, как бледно-золотое знамя любви. Они летели над холодной пустыней зала как упоенный крик рук, обреченный на смерть завтрашним днем, прекрасный в своем последнем забытьи. "ты помнишь смятую лаской траву? Помнишь теплый, как парное молоко, асфальт под босыми ногами? Помнишь?" – так пел он, хотя слова пели о другом. Песня в ночном прощальном ветре...
"Я поднималась девушкой, идущей по пояс в лунной дороге. И смех просто так, и пульс финского залива под руками..."
Он пел. Последний всплеск гитары был как всплеск волны. И, защищенный от непонимания зала, так же как от их признания и мимолетной любви, он опять недоверчиво покачал ненадежную стойку и, сдвинув гитару на бок, нагнулся, поднимая похожий на камышину противовес. Только против одного он не был защищен – где в конце зала безошибочно выбранное освещение выхватывало, как алмаз из песка, черную тень с развившимися и сбившимися по плечам побледневшим золотом, которая, сладко опершись о стену, смеялась с кем-то, даже не глядя в их сторону. Гитара заворчала в его руках. Когда он опомнился и, улыбнувшись чересчур широко, сказал что-то пианисту, и они засмеялись, только пальцы его все гладили и гладили гриф, словно внезапно ослепли...