355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Можаев » Трое » Текст книги (страница 1)
Трое
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 12:04

Текст книги "Трое"


Автор книги: Борис Можаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Борис Можаев
ТРОЕ
(Рассказ художника)

О прибывших невесть откуда молодоженах, которые на председательском чердаке «устроили канцелярию», я услышал от лесничего Ольгина.

– Чудной народ! – говорил он с усмешкой. – Их честь честью в избе просят располагаться, а они полезли, как куры, на повети. По вечерам все лампу жгут. Того и гляди, спалят село-то.

– Кто ж они такие?

– Говорят, какие-то ученые. Она все сказки записывает. А он – не поймешь, зачем и приехал: целыми днями, как сыч, на чердаке отсиживается. – Ольгин снова усмехнулся. – И одет как-то по-чудному: рубаху в клетку поверх штанов выпустил и не подпоясывается.

– Это – мода такая, – пояснил я.

– Мода? – Ольгин подозрительно покосился в мою сторону. – Не слыхал.

– Молодые они?

– Да. Он голенастый такой, вроде маньчжурского ореха… И уши торчком.

– А она?

– Глазастая девка, – неопределенно ответил лесничий. – А ты бы сходил к ним. Может, компанию составят.

И в самом деле, надо бы познакомиться с ними. Я пробыл в Усинге уже с месяц. Пора было снаряжаться в обратный путь. А может, попутчиками окажутся эти ученые?

Знакомство наше вышло неожиданным. Однажды под вечер, искусанный комарами и гнусом, злой от неудачи, я возвращался с охоты. Впрочем, должен признаться, что только наш брат, охотник, пойдет на таежное болото после проливных дождей. Если он натянет сапоги и плащ, да еще впервые накинет удэгейский накомарник, похожий на бабий ситцевый платок, ему уж и кажется, что он неуязвим, как водолаз в скафандре. Я, разумеется, всем этим запасся честь по чести. Однако у меня не было лодки, я шел вдоль берега тихой протоки, погружаясь по грудь в мокрые травяные заросли, отчего мой накомарник намок и налепливался на шею, как пластырь. Этот ситцевый скафандр комары прошивали с лету и несметной тучей вились надо мной, не отставая. Они подняли вокруг меня невообразимый звон, тонкий, злорадный, торжествующий, словно потешались над моей беспомощностью. Преследуемый этой ошалелой от крови комариной стаей, я сбился с тропинки и вышел из лесу совсем в другом месте, чем предполагал.

Передо мной оказался бревенчатый амбар, возле которого стояли удэгейки с ведрами и плетенками, наполненными голубицей. После лесного сумрака здесь, на поляне, все было необыкновенно ярко: еще не просохшие капли дождя повсюду сверкали на сочной свежей зелени, и даже умытая дождем синеватая голубица поблескивала в лукошках, как стеклянные бусы. Ягоду ставил на весы, потом высыпал из ведер в бочки сам председатель артели, Тыхей Кялундзига, мой давний знакомый.

– Чего такой мокрый? – спросил он, поздоровавшись. – Бежал, что ли?

– Комары заели… на болото ходил, – отвечал я, переводя дух.

– Кто сейчас на болото ходит? Поставь там меду, медведь и то не пойдет. – Тыхей добродушно посмеивался, оттопыривая верхнюю губу с черными колючими усиками.

Удэгейки тоже начали посмеиваться, прикрываясь для приличия руками.

По моему лицу ручьями текла вода, перемешанная с потом, я тяжело дышал и, должно быть, выглядел смешным в этом налипшем накомарнике. Мне показалось, что кто-то сбоку пристально рассматривает меня. Я обернулся и встретился взглядом с молодой, легко одетой женщиной. На ней был сарафан в крупных цветах и белая маленькая накидочка, едва прикрывавшая ее округлые плечи и красивую сильную шею. Я обратил внимание на ее большие, чуть впалые серые глаза с припухшими сонными веками и на пышные полосы какого-то желтовато-белого, молочного оттенка. В руках она держала раскрытый блокнот, в котором, должно быть, делала запись, прерванную моим приходом. Мы с минуту молча рассматривали друг друга, и наконец, спохватившись, я поздоровался. Тыхей представил нас по-своему:

– Чего ж, понимаешь, не знакомитесь? Сколько дней живете, вместе не собираетесь.

Я зачем-то стащил с себя накомарник, словно это была шляпа, и подал руку.

– Нина, – коротко назвалась она и стала со мной говорить так свободно и просто, словно мы были давно знакомы.

Я узнал, что она – аспирантка Ленинградского пединститута, с отделения народов Севера, приехала сюда изучать нанайский и удэгейский фольклор, что она здесь с мужем и что муж работает археологом в Академии наук.

– Идемте, я познакомлю вас.

Мы направились к обнесенной высокой изгородью из жердей председательской избе, рядом с которой виднелся новенький сруб.

– Нам Тыхей Батович часто говорил про вас, – сказала Нина, поглядывая на меня с любопытством. – Мы, признаться, ждали вас. Отчего же вы не приходили?

Я ответил, что был занят, и спросил в свою очередь:

– Не скучаете здесь?

– Что вы! Среди этих милых доверчивых людей невозможно скучать. К тому же я здесь не бездельничаю. И Стасик занят – он пишет диссертацию сразу по-русски и на английском языке.

– А почему на английском? – невольно вырвалось у меня.

Она недоуменно пожала плечами и посмотрела на меня с таким выражением, словно я спросил: «Почему дважды два – четыре?»

– Защищать будет на английском языке, – наконец ответила она, – так весомее.

Мы остановились возле сруба под двускатной тесовой крышей. К чердачному лазу была приставлена стремянка. Нина поднялась по стремянке и, заглядывая на чердак, позвала:

– Стасик, ну-ка слезай!

Наверху долго шуршало сено, потом из чердачного лаза высунулись длинные худые ноги, обтянутые синими спортивными рейтузами и с минуту осторожно ощупывали стремянку, словно тот невидимый хотел идти не по стремянке, а по натянутому канату. Наконец он спустился на землю. На нем оказалась, как и говорил лесничий, ковбойка с коротенькими рукавами. Худой, но жилистый, плоскогрудый, с тонким, по-птичьи заостренным носом, с редкими прилизанными желтоватыми волосами, с выпирающими ключицами и широкими, но острыми плечами, он чем-то напоминал вылинявшего на весенних болотах журавля.

– Стасик, а я художника заловила, – похвасталась Нина, представляя меня.

Он поздоровался с подчеркнутой любезностью, слегка наклоняясь, и назвался:

– Станислав Полушкин, – и, немного помолчав, спросил: – В творческой командировке?

Едва заметная улыбка тронула его тонкие, будто подтянутые губы. Не понравилась мне эта улыбка, – в ней было что-то пренебрежительное, что-то давно обусловленное, выражаемое фразой: «Знаем мы вашего брата». Я ответил, что приехал сюда без определенного задания, приехал скорее отдыхать, чем работать.

– А Стасик у меня совсем не отдыхает, – сказала Нина. – Просто беда. Вместо отпуска взял сюда командировку и работает изо дня в день.

– А разве ваша работа связана со здешними местами?

– Конечно! – поспешила ответить за него Нина. – Он пишет диссертацию о возникновении и гибели Бохайского царства. Оно существовало когда-то на здешних землях.

– Я слышал.

– Не правда ли, интересная проблема? – спросила Нина. – Ведь об этом так мало написано.

– Да, к сожалению.

– Восполнять пробелы в науке – дело интересное. Не правда ли?

– Да, конечно.

В течение этого коротенького разговора она бросала испытующие взгляды, и я понимал, что ей очень хотелось знать, какое впечатление произвел на меня ее Стасик. Он спокойно глядел на нас своими прозрачными, как спелый крыжовник, зелеными глазами и принимал как должное уделяемое ему внимание.

– Ты извини меня, Нинок! И вы тоже… У меня работа. – Он медленно полез на чердак, так же как давеча, тщательно опробывая ногами каждую перекладину.

– Ну, вот мы и познакомились, – весело и с заметным чувством облегчения сказала Нина, и я подумал, что она ждала этой встречи и готовилась к ней по-своему.

– Не отпущу вас до тех пор, пока не получу вашего согласия, – Нина ласково взяла меня за рукав. – Завтра приходите к нам, я пеку пироги с черникой. Приходите обязательно.

Я согласился, и мы распрощались. Возвращаясь в избу лесничего, стоящую на отшибе, я все думал о моих новых знакомых. Признаться откровенно – она мне нравилась: и эти чуть впалые, словно уставшие глаза, и такой свободный широкий разворот плеч, и вся ее сильная статная фигура. Рядом с ней он казался каким-то искусственно вытянутым, и его руки действительно напоминали оголенные побеги маньчжурского ореха, как метко заметил Ольгин. Я вспомнил, как она настойчиво желала, стремилась к тому, чтобы ее Стасик произвел впечатление. Но в этом стремлении чувствовалась не гордость за мужа, а скорее скрытое беспокойство, желание подкрепить свою не очень крепкую уверенность в его значимости. Недобрая примета, думал я.


Прошла уже неделя после нашей встречи, а я и не собирался уезжать. Теперь я каждый день вижусь с Полушкиными, часто слушаю, как Нина записывает сказки, и рисую старух-сказительниц в синих халатах-тегу, ярко расшитых по бортам, и с неизменными трубочками во рту. Нина часто прерывает сказительниц, строгим тоном задает десятки вопросов и все торопливо записывает, словно ведет следствие. Когда встречаются смешные места, она сильно запрокидывает голову, смеется бисерным счастливым смехом, и на ее белой шее мелко подергивается голубая жилка. Потом она оборачивается ко мне: «Вот посмотрите, какая удивительная деталь».

Я наклоняюсь к ней, чувствую ее упругое плечо и вижу, как странно блестят ее глаза.

Раза два ходил с нами Станислав, но записывание сказок ему кажется скучным делом, на мои рисунки он смотрит косо, с нескрываемой презрительностью и вообще старается со мной не разговаривать. Он ехал сюда с надеждой – найти в удэгейском фольклоре предания о былом приобщении племен к древней цивилизации бохайцев, следы, которые позволили бы судить об удэгейцах и других малых здешних народностях, как об осколках погибшего Бохайского царства. Но, просмотрев несколько десятков записей, он махнул рукой: «Родовщина!» – и потерял всякий интерес к фольклору.

Зато с Ниной у нас вырабатывалось нечто вроде фольклорного сотрудничества; она вычитывала мне про всяческих чудищ: «Зубы у него большие, язык острый, как шило, на лице шерсть черная, на руках когти медвежьи. А зовут его Кугомни. Летает он по воздуху, кровью питается». Я изощряюсь и набрасываю чудовище на медвежьих лапах, с крыльями комара. Или рисую летящую жабу с чертами лица старой карги, а то говорящую рыбу – кальму, похожую на Нину. Все это забавляло ее: она по-детски смеялась, запрокидывая голову, и потом аккуратно складывала рисунки в свои тетради.

Как-то после обеда Нина читала нам новые записи сказок. Мы втроем сидели на огороде в клетушке, густо обросшей диким виноградом: здесь в тени на глиняном прохладном полу было райское убежище от знойного августовского полдня. Тыхей принес нам мелкие, но спелые арбузы; Полушкин время от времени нарезал длинным столовым ножом тоненькие ломтики и складывал их на деревянный кружок.

Каждую запись Нина начинала одними и теми же унылыми протяжными звуками «аннана-аннана», что значило давным-давно. Как правило, каждая сказка не имела строгого сюжетного развития, а складывалась из множества случайных встреч, похождений, единоборств. В каждой сказке кто-то с кем-то состязался, – сильный сильного пробовал, – и кончалось все это тем, что победитель либо обдирал шкуру с убитого, если это был зверь, либо отбирал имущество у побежденного. Но зато как много было в них мудрых поучений, какие оригинальные образы, столько красок и воображения!

– Как это ни странно, – сказал Полушкин, – но эти народные сказки являются пока лишь материалом для народных сказок. Все, что вы читаете, – лишь наброски, этюды для будущих картин. Они ждут своего художника-сказителя, который приведет эти бесчисленные единоборства и похождения к единой мысли, придаст им строгую форму, законченность, и только тогда мы сможем почувствовать красоту народного творчества.

– Ну, уж извините! – резко возразил я. – Почему это непроизвольность народного творчества вы хотите подогнать под колодку определенного образца, хорошо известного вам? Разве от того, что вы придадите сказке вашу законную систему развития сюжета, она выиграет в оригинальности?

– Но ведь нельзя сумбур или, как вы говорите, непроизвольность выдавать за оригинальность, – осторожно возразила Нина. – Ведь согласитесь, есть же определенные законы сюжета: завязка, развязка, там, кульминация, которые незачем нарушать.

– Закон сюжета, строгость формы!.. Да поймите же – все это относительные понятия; реалисты под ними разумеют одно, модернисты – другое, а удэгейские сказочники – третье. А у нас читаешь, так сказать, народные сказки в обработке иных сочинителей: осетинские, тувинские, якутские, – и все на один манер сказываются, похожи, как башмаки с одной колодки. И там и тут богатый притесняет бедного, и там и тут бедняки обманывают богатого; вся разница лишь в том, что у одних мулла, у других бай, у третьих шаман. В литературе же находятся умные люди, которые обобщают все это и делают мудрый вывод о бродячих сюжетах. Нет никаких бродячих сюжетов! Есть бродячие литераторы, которые оболванивают народное творчество, подделывают друг под друга.

– Ну, по отдельным недобросовестным литераторам не следует делать столь широкие обобщения, – пренебрежительно усмехнулся Полушкин. – Если они умеют подделываться под известные образцы, то ничего вольготнее не было бы для них, когда вообще отрицались бы всяческие каноны и писали бы кто во что горазд. А что касается определенного сходства в сказках различных народностей, то ведь на самом деле богатые не пестовали бедных, и потом, жили на свете и муллы, и баи, и шаманы… И кажется, благодетелями они не были. Так что не следует из-за них отвергать законы и строгость формы. Таким наскоком даже и не поколеблешь незыблемость сюжета.

– Опять незыблемость, закон! Да на что рассчитана эта незыблемость? – спрашивал я. – Уж если вводят в обиход эти всяческие каноны и рьяно ограждают, то, разумеется, делают это не ради высоких идеалов искусства, а прежде всего потому, что за этими канонами живется спокойнее – не надо думать, рисковать не надо. Нет, я враг всяких канонов и всяческой незыблемости.

– На самом деле всяких?

– Да, на самом деле.

– А как же быть с такими явлениями, как пропорции человеческого тела, музыкальный и речевой ритмы, цвета спектра? Ведь это тоже каноны, на которых строится скульптура, музыка, поэзия, живопись.

Полушкин, видимо, решил, что поставил точку; он спокойно и насмешливо смотрел на меня.

– Передовым художникам современности давно уже тесно в них; они скинули эти изначальные каноны, как платье, из которого выросли…

– И перешли от изображения человека к намазыванию ржавых пятен на холст да лепке косталышек, – перебил меня Полушкин.

– Чтобы судить об искусстве, мало знать анатомию или законы спектра. Надо иметь еще хотя бы вкус.

– Где уж нам, дуракам, чай пить!

Полушкин отвернулся и демонстративно замолчал. Нина тоже молчала, – видно, растерялась от неожиданного оборота в споре. Наступила неловкая минута.

– А вы не пробовали арбузы с медом? – наконец спросила меня Нина. – Ананас напоминают… Стасик очень любит.

Я вопросительно посмотрел на нее. И вдруг она смутилась – то ли от неуместности сказанного, то ли от чего другого. Мне почему-то стало жаль ее. Так и не ответив ей ничего, я распрощался и ушел.


Живу я по-прежнему в просторной ольгинской избе; ем прямо из котла уху да кашу, запиваю обед мутно-желтой медовухой, сплю на полу на медвежьих шкурах. Вся мебель в избе состоит из двух скамеек и стола да еще деревянной кровати, стоящей в простенке за печкой. На кровати и днем и ночью лежит дед Николай, тугой на уши, и, видать, оттого крайне немногословный. Лежит он в шубе, в валенках и в малахае. Впрочем, иногда он встает, проходит на крыльцо и греется на солнышке, не снимая ни шубы, ни малахая. Он подолгу смотрит в одну точку, тихо шевелит губами, и мне порой кажется, что он шепчет старые длинные молитвы. В такой позе он совершенно недвижим, и я часто делаю с него наброски. Не раз я просил его снять малахай и шубу.

– А зачем? Шуба-то при мне дух удерживает… – возражал он с расстановкой, словно боясь выпустить из себя этого живого духа.

Сам Ольгин располагается в конторе лесничества, такой же просторной и голой избе, стоящей неподалеку. В отличие от отца, он разговорчив и любопытен. По вечерам, когда мы с ним варим на костре неизменную уху из ленка или хариуса, он любит пофилософствовать. В его рассуждениях о тайге есть что-то унаследованное от старых поверий лесовиков. Лес ему заменял и семью, и друзей, и жилье.

– Врос я в тайгу, – говаривал он часто, мечтательно вглядываясь в темные чащобы. – Меня отсюда ничем не выдернешь, разве что подрубить можно… Да и то корни в земле останутся.

В такие минуты его синие, как лесной воздух, глаза наполнялись светлой задумчивой грустью; глядя на них, я вспоминаю врубелевского Пана.

Однажды, подавшись ко мне, он произнес со значительным выражением:

– Она, тайга-то матушка, свою душу имеет, да не каждому открывает ее. Любить надо.

– А наука? – возразил я.

– Что наука? Наука без любви – что посох слепому: пройти пройдешь, а ничего не увидишь.

Широкоплечий, высокий, в синей косоворотке, ладно облегавшей его костистую фигуру, он выглядел молодцевато для своих шестидесяти лет. Бороду он брил, оставляя короткие, чуть седеющие усы. В эту глухую сторону мало находится образованных охотников на лесничество, и поэтому его, бывшего лесника, подучившегося на курсах, назначили лесничим. Свое лесное хозяйство в полтора миллиона гектаров он исходил вдоль и поперек, он сжился с лесом, и от него самого веет этой неизбывной лесной силой.

Каждый вечер он спрашивал меня одно и то же:

– Видались с учеными-то?

– Видался.

– Ну и как?

– Вареньем угощали.

– Кто ж, сама, поди?

– Она.

– Обходительная дамочка.

В один из таких вечеров мы сидели у костра, возле самой избы. Перед нами на «козелке» висел прокопченный котел, похожий на большой булыжник. В двадцати шагах от нас лесная опушка. Оттуда из-за могучего кедра выглядывал амбарушко на сваях, называемый по-удэгейски – цзали. Солнце еще цеплялось за макушки кедров и ясеней. Легкий синеватый парок поднимался от сочной лесной поросли. Вечерние тени подползали к нам все ближе от опушки и волокли за собой горьковатый запах коры бархатного дерева и острый, свежий дух грибной сырости.

Ольгин где-то мимоходом подбил пару крохалей и теперь варил их в котле целиком, словно карасей. Впрочем, у него все варится на один манер: и уха, и суп, и каша; сначала в котел наливается вода, потом все остальное разом. Четыре рослые собаки крутились возле костра, огрызаясь и повизгивая.

– Узнали, что пишет сам-то? – допытывался Ольгин.

– Про Бохай пишет. Царство такое было в здешних краях, да погибло давным-давно.

– Погибло, – отзывается Ольгин и, помешивая ложкой в котле, спокойно добавляет: – Все помрем.

Через несколько минут, разливая суп, он заметил:

– Видная она женщина. Потомство от нее хорошее будет. Я, грешным делом, люблю крупных баб. И сынам всегда наказывал: не путайтесь с мелкотой. Младший у меня хотел жениться на малышке – я против. Кого ты, говорю, берешь? Посмотри, она тебе под сосок и то не будет. Что ты из нее сделаешь? Одного ребенка выкроишь, а на большее и материалу не хватит. Да и род наш измельчишь.

– И послушал он?

– Видать, не любил. Уж если полюбил, не отговоришь: тут хоть тресни, а человек по-своему сделает. По себе сужу. У меня батя строгий был в молодости. Но уж чего я, бывало, задумаю, так сделаю. Хоть шкуру с меня спусти.

– А на что она, твоя шкура-то? – прошамкал дед Николай с крыльца. – Чай, сапоги с нее не сошьешь.

– Значит, кто полюбит, тот сделает по-своему?

– Непременно сделает, – уверенно произнес Ольгин.

В этот вечер нам так и не дали поужинать. От села прибежали полдюжины босых ребятишек и наперебой затараторили:

– Дядь Иван, лес горит!

– Врете, чертовы дети! – Ольгин кинул ложку.

– Не, дядь Иван! Возле Шумного переката горит… Председатель послал за вами.

Ольгин бросился в амбарушко, выкинул оттуда пару лопат, топор и сердито крикнул:

– Что сидишь? Бери лопату!

Топор он засунул за ремень. Мы разобрали по лопате и побежали к селу. Впереди нас с лаем неслись ольгинские кобели, за ними ребятишки, и замыкали всю эту шумную ораву мы.

Возле правления артели на берегу Бурлита толпился народ. Тыхей раздавал всем лопаты и что-то кричал. Тут же на воде покачивались три бата и несколько оморочек. Подбежав к толпе, Ольгин спросил председателя:

– Где горит?

– За Шумным перекатом.

– Чего же вы стоите?! – гаркнул Ольгин. – Марш в лодки!

Он с ходу прыгнул в оморочку и оттолкнулся шестом на быстрину. Лодочка глубоко осела под его грузным телом и стремительно понеслась в беспокойную толчею переката. За Ольгиным стали прыгать в баты удэгейцы, подгоняя друг друга короткими взрывными восклицаниями: «Га! Га!»

В этой толпе, к своему удивлению, я увидел Нину; на ней были черные шаровары, хромовые сапоги и полотняная куртка.

– Едем вместе! – крикнула она мне с какой-то ребяческой радостью.

Я подал ей руку и помог спрыгнуть с берега в бат.

– Стасик, до свидания! – замахала она руками, и только тут я заметил Полушкина. Он стоял поодаль от людей в своей ковбойке, уперев руки в бедра, и спокойно наблюдал за происходящим. Нине он едва заметно кивнул головой.

– Ему нельзя ехать, – словно оправдывая Полушкина, произнесла Нина. – Ему как раз пишется…

В наш бат село человек восемь. Эта небольшая корытообразная лодка оказалась довольно вместительной и устойчивой. Удэгейцы, стоя, начали отталкиваться шестами. Нина порывисто поднялась на ноге и, вскинув лопату, хотела тоже оттолкнуться от берега. Однако бат закачался, она неловко замахала руками и упала на дно лодки.

– Тебе сиди смирно! – строго предупредила ее пожилая удэгейка, работавшая кормовым веслом.

– Нет, просто невозможно, невероятно усидеть! – проговорила, обращаясь ко мне, Нина.

Суровые сосредоточенные лица удэгейцев, плеск и шум воды на быстрине, лай собак, бегущих вдоль берега, – все это действовало на Нину возбуждающе. Она поминутно обращалась ко мне:

– Смотрите, смотрите, какой страшный залом!

– Вон хлопья пены, как белые утки…

– А что такое перекат?

– Ой, черемуха над рекой!..

Ее радовала и эта поездка на батах, и эта близость тайги, погружающейся в вечерний сумрак, и предстоящее тушение пожара, такое тревожное и романтичное.

Наши баты и оморочки вытянулись в целую вереницу, как в гонках на какой-нибудь регате. В голове этого своеобразного кильватерного строя шел на оморочке Ольгин. Заходящее солнце бросало на воду длинную тень от его высокой фигуры; тень пересекала всю реку и быстро бежала по красноватым стволам прибрежных кедров.

Дым над рекой появился совершенно неожиданно. Сразу за бурной кипенью Шумного переката река круто сворачивает и уходит за отвесные отроги сопки Сангели. И вот над острыми гранитными гольцами сопки вырос перед нами и закурчавился дымный гриб, а над рекой потянуло тревожным запахом гари. Сопка высоченная, с голой вершиной, на которой будто вырубили глубокую чашу, наполненную водой. В том озере утонул, по удэгейскому преданию, охотник Сангели, пожелавший достать для своей невесты небесные ракушки – кяхту. Я все это рассказываю Нине; она слушает, крепко вцепившись в мой рукав. А выражение лица ее такое, какое бывает у охотника на тяге: напряженное, выжидательное и алчное.

Наши лодки одна за другой с разбегу ныряли за зеленый гранитный выступ, как за барьер, и разворачивались в небольшой травянистой протоке. Люди карабкались на берег, хватались за свисающие ветви черемух, тальника и, поднявшись, скрывались в зарослях. Мы тоже вместе с Ниной взбирались на берег и потом вместе, держась за руки, прибежали на дымный откос.

– Где же горит? Где? – спрашивала она, торопливо оглядываясь.

– А вот здесь и горит.

– Да разве это – пожар? – разочарованно воскликнула Нина. Картина таежного пожара совершенно не соответствовала ее воображению.

Казалось, горела не тайга, а сама земля. Сквозь лежалые прелые листья, сквозь валежник и всякий растительный хлам просачивались откуда-то снизу жидкие космы дыма. И только кое-где возле корней ильмов да кедров поблескивали мелкие и острые язычки пламени да на прелых листьях там и тут тлели искры, издали похожие на волчью ягоду. Ольгин с засученными рукавами размахивал топором, расставлял людей и кричал: «Шуруй лопатами! Работа – не забота, скоро пользой обернется». Люди обваловывали место пожара, откуда-то таскали в мешках песок и засыпали им вороватые язычки пламени.

Нина, позабыв о своем разочаровании, преданно всюду бегала за Ольгиным и по первому слову его кидалась с лопатой в огонь…

– Вот тебе и городская да ученая! Смотри какая расторопная… Эх, дочка! – одобрительно восклицал Ольгин. – Вот это по-нашему.

В то же время он, азартно и злобно «хакая», рубил топором горевшие корни, подваливал ясеньки или елки; а Нина, ухватившись обеими руками, оттаскивала срубленные деревца подальше от пожара.

Я смотрел на Нину, раскрасневшуюся, перепачканную землей и сажей, в потемневшей от пота полотняной куртке, обтянувшей сильную грудь, и никак не мог представить ее, такую вот крепкую, искреннюю, порывистую, рядом с медлительным, нарочито степенным мужем, с лица которого редко сходит брезгливая гримаса. «Почему они сошлись? И что между ними общего?» – думал я. Но мысли эти приходили на какие-то мгновения: меня охватил всеобщий азарт работы, – я копал ров, разбрасывал песок, тащил куда-то сучья и кричал во все горло, как Ольгин. И всюду передо мной стояло ее полыхающее румянцем лицо, ее озаренные восторгом серые глаза.

Когда с пожаром было покончено и мы садились в лодки, я, одержимый какой-то дерзкой силой, взял ее под мышки и, как маленькую, перенес с берега на вытянутых руках.

– Ох! – удивленно воскликнула она, видимо не ожидая такой смелости и силы, и как-то притихла вся, сжавшись в комочек на дне бата.

Всю обратную дорогу она молчала, а я вместе с удэгейцами яростно налегал на шест, проталкивал бат вдоль берега вверх по Бурлиту.


На другой день Ольгин рассказал мне о причине пожара.

– Слыхал, как все обернулось-то? Ведь лес-то Чиуя поджег.

– Не может быть!

Чиуя был древний старичок, весь какой-то скрюченный, тонконогий, в длинном белесом халате, похожем на женскую исподнюю рубаху. Желтолицый, без усов и бороды, он сильно смахивал на старуху, и лишь неожиданно густой бас выдавал в нем представителя мужского пола.

– Я сам сначала не поверил, – говорил Ольгин, разводя руками. – У него в том месте огородик был, мак выращивал. Видать, накурился гашиша… И траву поджег. Сухую! Или трубку выронил, или с ума спятил от курева? Кто его знает. Только пожар от его огорода пошел. Вот до чего доводит дурман-то.

– А что Чиуя говорит?

– Да мертвый он.

– Как мертвый?

– Нашли его на берегу реки, недалеко от пожара… Бежал, видать с перепугу. Выдохся – да и помер. Уж ежели нахватался гашишу, далеко не убежишь… А еще они что делают? Подмешивают в гашиш сок от семян бархата. Ты знаешь, какой это яд? В прошлом году я заготовлял семена бархата и промывал их на берегу Кленовой протоки. А слив – сок то есть, выплеснул в протоку. Так веришь – вся рыба от тайменя до мальков кверху пузом всплыла! Дьявольское зелье…

Я быстро пошел к домику Чиуи. Он жил на отшибе за протокой, через которую переплывали на ветхом бате, сиротливо валявшемся на песчаном берегу.

Возле домика, заросшего по самую крышу бузиной, толпился народ. Тыхей Кялундзига что-то шумно доказывал хозяйке дома – Хабале, маленькой старушке с плоским скуластым лицом. Стоявшая рядом Нина встретила меня каким-то пристальным настороженным взглядом и крепко, по-мужски пожала мне руку. У нее вообще была привычка крепко жать руку.

– О чем это они спорят? – спросил я ее, кивнув в сторону Тыхея и Хабалы.

Но Тыхей, заметив меня, обернулся и заговорил, ища поддержки:

– Опять, понимаешь, пережитки капитализма. Сколько воспитуем старушек – ничего не помогает. Почему так? – У него от мучительного недоумения ползли кверху черные редкие брови, резко морщился лоб, а короткие усы сердито топорщились, как иглы у ежа.

Хабала также уставилась на меня просительным взглядом немигающих черных глаз, и тяжелое серое лицо ее подрагивало от внутренней напряженности. Я не понимал, в чем дело.

Пережитки капитализма, как разъяснил мне Тыхей, заключались в том, что Хабала отказывалась выносить гроб с телом Чиуи через дверь. Оказывается, по удэгейскому поверью следует, что дух покойника, вынесенного через дверь, становится хозяином дома. А так как Хабала пустила на старости лет осиротевшего Чиую в свой дом из милосердия, то она и не хотела отдавать свой дом духу Чиуи. Поэтому Хабала настаивала, чтобы умершего выносили в окно, а не через дверь.

– Но ведь окна у тебя маленькие! В окно не пойдет гроб, – кричал, сердясь, Тыхей.

Но Хабала угрюмо потряхивала головой и неотступно стояла на своем:

– Надо, понимаешь, простенок вырезать, – наконец бессильно произнес Тыхей и, ругая на чем свет стоит пережитки капитализма, пошел за пилой.

Мы с Ниной вошли в избу. Здесь у порога сидел Полушкин и что-то быстро записывал. Посреди избы, от стены к стене на скамейках лежала длинная широченная доска, на которой стоял гроб с забитой крышкой. Несколько стариков сидели на полу и тихо разговаривали, не обращая на нас никакого внимания.

– О чем это они? – спросил я Нину.

– Об удачной охоте вспоминают, – отвечала она шепотом, – задабривают дух умершего.

– А зачем эта доска?

– На доске удэгейцы уносят умерших в загробный мир. Они раньше не предавали земле – на деревьях гробы ставили.

– Не мешайте работать, – сказал Полушкин и строго, с укором, посмотрел на нас.

Нина осеклась и нахмурилась.

В избе было сумрачно, пахло плесенью и тем сладковатым удушливым запахом, который издают преющие шкуры.

Я вышел и направился к Бурлиту.

Еще издали приметил я высокий обрывистый берег, черным утюгом выпирающий в податливое синее ложе реки. У подножия его кипели волны, окаймляя черный выступ пушистой белой прошвой пены. А наверху была мягкая травянистая площадка, охваченная тесным строем кедрача.

Здесь, расположившись возле опушки, я работал до самого вечера. Я набрасывал в то время этюды для задуманной картины – «Дети тайги». В ней две девочки-удэгейки в расшитых халатиках должны выходить с лукошками из дремучей тайги. Две маленькие беспомощные фигурки будут казаться яркими цветами в торжественной таежной чащобе. И над ними, вокруг них тайга – такая близкая для них, совсем родная, заботливая и тревожная…

В этих беспокойных и всегда неожиданных извивах ильмовых ветвей, в тесном таинственном переплетении трескуна и виноградных лоз, в угрожающей тяжести нависших кедровых шишек, в настороженности темных, не пробиваемых солнцем колючих аралий я подолгу искал ту всегда живую и тревожную душу тайги. Не знаю, оттого ли, что на меня подействовали похороны или под впечатлением вчерашнего пожара, мой этюд получился мрачным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю