355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Лавренев » Седьмой спутник » Текст книги (страница 1)
Седьмой спутник
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:36

Текст книги "Седьмой спутник"


Автор книги: Борис Лавренев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

ЛАВРЕНЕВ Борис.
Седьмой спутник.
Повесть

Глава первая

Из окна было видно, как, потрясая разбитые торцы, мимо дома прогрохал зеленый грузовик, волоча за собой синюю пленку бензинной вони.

Грузовик был похож на ежа. Как еж, он бежал, щупая дорогу тупым рыльцем радиатора, красногвардейские штыки торчали из него во все стороны, как вставшие иглы.

В минуту, когда он сравнялся с окном, с него треснули два выстрела. Невзначай или для острастки – было не разобрать. Грузовик скрылся из поля зрения.

Евгений Павлович, качнув головой, сказал вслух:

– Поразительная страна. Три года воевали, а мужчин и патронов по-прежнему не жалеют. Только переменили объект приложения.

Сказал и зашагал по кабинету. Шагая, заметил, что на стене покосился портрет покойной жены в тяжелой дубовой раме. Подошел и машинально поправил, а сам подумал тотчас же: “Зачем? Все кривое стало”.

Портьера на двери в столовую заколебалась, из-под нее высунулось востроносое старушечье обличье.

– Пелинька, ты что? – спросил генерал.

Пелинька, Пелагея, – последний верный человек. За ней тридцать лет жизни в одних стенах с Евгением Павловичем и безрассудная старческая привязанность няньки к одинокому, всеми покинутому барину.

Пелагея, прищурившись, прошепелявила:

– Ходишь вшё, батюшка?… Какая жизнь наштала!… Вшё ходят, ходят, покою не знают.

Евгений Павлович остановился, подразнил:

– А ты вшё шидишь, старая? Штулья просиживаешь?

Старушка махнула сухонькой ладошкой, нагнулась и смела фартуком пепел с паркета. Евгений Павлович скривил губы в смешок.

– Прибираешь? Привычка. Эх, старая, когда в рай входить будешь, небось по привычке сперва порог обметешь? – И добавил: – Я, Пелинька, сейчас на базар схожу. Подкуплю продуктов.

Пелагея, тряся подбородком, проводила в переднюю, помогла надеть шинель. Закрыв дверь, долго звякала цепочкой, не попадая в прорез, и звяканье провожало Евгения Павловича по лестнице.

На нижней площадке попался навстречу сосед, инженер Арандаренко. Встреча была неприятной. Евгению Павловичу такие разговорчивые люди, как Арандаренко, всегда казались не настоящими, а вроде заводных игрушек или ученых дроздов; теперь же они особенно раздражали.

Поклонившись, хотел проскользнуть, но Арандаренко перегородил дорогу шестью пудами мяса, и пуговица генеральской шинели завертелась в арандаренковских огурчиках-пальцах.

– Ваше превосходительство… Здравствуйте, здравствуйте! Ну, що вы скажете? А? Голова на спину заворачивается. Вы чуяли: никакой интеллигенции им не нужно. А? Они говорят: “Каждая кухарка может управлять государством”. Кухарка! А? Кухарка – министр! А мы с вами на кухню в поваренные мальчики. “Оце дило”, як кажут наши хохлы. Инженер-электрик и профессор Военно-юридической академии в поваренных мальчиках. Скаженный будынок. А?

Пуговица закручивалась все туже, и казалось, что Арандаренко вырвет ее с мясом. От этого и еще от чего-то неосознанного генерал почувствовал едкую ненависть к инженеру и суховато сказал:

– Не судим, да не осудят и нас.

Арандаренко выпустил пуговицу, чмокнул языком.

– Уныние? Апатия? Нельзя, дорогой Евгений Павлович. Нужно бороться до последней капли. Мы, интеллигенция…

Стало ясно, что инженер завелся надолго. Чтобы спасти положение и выиграть бой, генерал сказал с подчеркнутой любезностью:

– Милости прошу вечерком, поговорить… На базар спешу, извините, а то опоздаю.

Поднеся руку к козырьку, скользнул обходным движением вдоль стены и, миновав инженера, вышел на улицу. Выйдя, огляделся. Смотреть на улицу было обидно и любопытно.

Она шелушилась. С ее каменного тела с шипом и шуршанием лупилась и неслась по мостовой и тротуарам, подхлестываемая мокрыми порывами рвавшегося с моря сырого ветра, заразная сухая шелуха. Она отслаивалась отовсюду. С вялых губ рассеянно бредущих прохожих спадала подсолнуховой лузгой, со стен – цветными комками извести и штукатурки, с мертвообвисших вывесок – ровными квадратиками лопнувшей краски и тончайшими слоинками золотой сусали.

Улица оголялась день ото дня с вялым и бездушным цинизмом.

И даже люди были похожи на блеклую шелуху, выброшенную в сырой ветер переболевшими квартирами.

И самому себе Евгений Павлович казался таким же высохшим струпом, отпавшим от разбитого, перенесшего уже роковые минуты кризиса тела, гонимым ветром по призрачному миру оголенной улицы.

Ветер то взбрасывал полы шинели, выворачивая красные внутренности подкладки, то подергивал за оторванный с одной стороны хлястик, то путался в сухих ногах, обтянутых диагоналевыми трубками с двойными лампасами.

Ветер побратался с временем. Ему было решительно плевать на возраст и звание профессора юридической академии. Он хлестал генерала по лицу, разбойно свистел в уши Евгению Павловичу, шатал его и гнал сухонькую фигуру по тротуару, пользуясь шинелью, как парусом.

Шинель остро горбилась на спине. У плеч уныло висели концы ниток от срезанных погон. Выщипывать их было лень и не поднималась рука.

Плывя по улице, приходилось рассматривать обе стороны ее с равнодушным любопытством капитана, в сотый раз проводящего корабль между давно знакомыми и надоевшими берегами. Самих берегов капитан уже не замечает: кидаются в глаза только изменения их очертаний, происшедшие в промежутке двух рейсов.

Так было и с улицей. Евгений Павлович отметил, что за ночь время и ветер обгрызли золотой крендель заколоченной булочной. Позолота и гипс осыпались, и из пышной формы кренделя насмешливо топырилась ржавая проволока основы.

Евгений Павлович, противясь ветру, лег в дрейф и поднял к кренделю остренькую бородку. Подумал вдруг, как будто и ни к чему: “Котя любил с малиновым вареньем”.

И, словно живой, припомнился убитый в начале войны под Гумбиненом сын-кирасир. Припомнился не звенящим и блестящим корнетом в сверкучей скорлупе кирасы и голубоватом снеге колета, а пятилетним карапузом. Ходил тогда в коротких бархатных штанишках, с румяной мордашкой, в руке крендель с малиновым вареньем, а вокруг рта и на кончике носа-пуговки липла сладкая красная масса.

Евгений Павлович вздохнул, сгорбил плечи и, предавшись ветру, поплыл дальше.

На углу Литейного он наскочил на риф.

Собственно, это был только обычный матрос. Широкоплечий, сероглазый, озорной, он стоял на тротуаре в бушлате, с коротким карабином за плечом и оглядывал прохожих зорким глазом. Прохожие обходили его. Он был среди людской пены как прочная, разрезающая волнение скала.

Ветер играл серебряной серьгой, качавшейся в мочке его левого уха.

Матрос смешливо скользнул по красной подкладке шинели, по ниткам на плечах. Подмигнул:

– Линяешь, птичка божия в генеральском чине?

Ответ пришел как-то сам по себе, без долгого раздумья:

– Учусь у благодетельной природы. Для обновления требуется линяние. Так делают мудрые змии.

Матрос подвинул плечом сползающий карабин и обронил с явным доброжелательством:

– Линяй, линяй, мудрый змий, да только торопись, а то скоро, братишки генералы, будем мы вас стрелять гуртами. Поротно.

Захотелось съязвить, и Евгений Павлович, укалывая матроса бородкой, спросил:

– Это, значит, и есть социалистическое потребление продукта? Продукт-то плохой, друзья.

Сказал и понял, что не вышла язвительность. Матрос потускнел, сжал губы и молча указал на противную сторону проспекта, где на стене виднелся свежий печатный лист.

– Глазей, птичка божия, поймешь, – кинул уже вдогонку уходящему Евгению Павловичу.

Евгений Павлович подошел к листу. От него пахло дурной кислотой скверного клейстера, и был он серый и весь в заусеницах древесины. Расплывшимися дегтярного цвета буквами копошились на нем жирные строки.

По близорукости Евгений Павлович пригнулся к самому тексту, царапая лист серебряной щеточкой бородки. В глаза ввинтилось:

“…на убийство товарища Урицкого, на покушение на вождя мировой революции товарища Ленина пролетариат ответит смертельным ударом по прогнившей буржуазии. Не око за око, а тысячу глаз за один. Тысячу жизней буржуазии за жизнь вождя. Да здравствует красный террор!”

Бородка перестала царапать лист. Генерал отошел от стены, постоял, прищуривая веки. Пожевал губами и, встряхнувшись, пошел к базару. В кармане нащупал приготовленную для продажи на этот день бархатную коробочку с золотыми запонками.

Глава вторая

Собор, белый, приземистый, круглоголовый, с главками, расписанными бирюзой и золотом, превратился как бы в шатер карусели, вокруг которого кружилось все, хотя сам он оставался неподвижным, нахохлившимся и мрачно взирающим на суматошную толчею.

Сходство с каруселью довершала пискливая музыка.

У самой ограды собора, под старой турецкой пушкой, врытой в землю как столб, человек в поддевке, с глазом, повязанным черным платком, вертел ручку комнатного органа. Расстроенные трубы пронзительно и тоскливо взывали в прозрачное небо последнего дня августа.

Человек смотрел в землю. От его щек торчали в обе стороны густейшие и пушистые белые усы с подусниками. Они были похожи на сяжки большого мохнатого жука и так же шевелились и вздрагивали. Между седыми сяжками прятался тонкий, с хорошей горбинкой, нос.

На крышке органа лежала фуражка с красным околышем и дырочкой на месте бывшей кокарды. До половины она пузырилась брошенными бумажками, военными марками, полтинниками, рублевками; сбоку к кожаной подкладке околыша сиротливо прижалась даже зеленая керенка.

Некоторые вскидывали на игравшего любопытные и быстрые взгляды. Совсем недавно он вертел государством, как ручкой органа, и лицо его было знакомо всей стране, сотни раз повторенное на страницах журналов и газет.

И теперь в складке его губ, в породистой горбинке носа таилось через века дошедшее достоинство римских сенаторов, завернувшихся в свои тоги и безоружно, в молчании ожидающих смертельных ударов от врывающихся уже в стены форума варварских орд.

А вокруг него и вдоль всей ограды, прижимаясь спинами к ее чугунным пикам и пушкам, стояли и сидели такие же сенаторы Древнего Рима.

Внутренности особняков, дворцов, министерских квартир, потрясенные клокочущими спазмами эпохи, изрыгнули под ограду собора сказочное разнообразие.

Фрейлины двора, юные и пережившие уже себя, худые и полные, прекрасные и уродливые, но преисполненные величия и отменных манер, помавали ручками, на которых раскачивалось все великолепие вынесенных напоказ победившим варварам товаров.

Бантики, рюшики, прошивочки, кружевца, душная торжественность лионского бархата, тяжелый глянец родовых шелков, сверкающие павлиньи пятна бабушкиных и прабабушкиных шалей, крепдешин изумительного белья, тончайший батист, годами заготовлявшийся впрок для свадеб и брачных ночей, брабант и алансон, ришелье и ручные паутины, над которыми слепли обессиленные глаза кружевниц рязанских, курских и подмосковных поместий, сумочки, зеркальца, золотые и серебряные пудреницы, кошельки, наперстки, игольники, несессеры поражали и будоражили простодушного покупателя.

Фрейлины помавали ручками; фрейлины – губами, привыкшими к музыкальным тональностям французского языка, к головокружительным титулам: Votre Majeste, Votre Altesse imperiale, mon prince, monsieur le comte*, – этими губами выкрикивали страшные слова:

– Налетай, налетай! Кружева, шелка, панталоны, зефир!

О, как сжимаются рты при слове “панталоны”! Как возмущается все существо!

Это слово год назад произносилось только шепотом в интимных беседах лучших подруг, в глубинах тихих будуаров, и вызывало дрожь тайного испуга. А теперь нужно кричать его как можно звонче, как можно яснее, чтобы покупающий налетал безошибочно.

А за фрейлинами – ряды статских, действительных и тайных, флигель– и генерал-адъютантов; и гут тончайшие сукна английских рединготов, ласточкины хвосты фраков, округлости жакетов, брюки в полоску, брюки в клеточку, брюки камергерские оттенков сладчайшего крема с золотыми тесьмами, цветные жилеты, галстуки, воротнички, портсигары, трости, фетры Борсалино, шелковистая соломка панам, плетенка канотье, тусклое сукно котелков и блистающий плюш шапокляков, эмалевые финифти орденских звезд, тугие галуны штал-, гоф-, егер– и церемониймейстерских мундиров.

Варвары, ослепшие от восторга, кидаются на дразнящую пышность.

Ах, звезду Анны или Станислава так хорошо прилепить на деревенский нарядный повойник; тростью со слоновым набалдашником работы Фальгьера так удобно лупить по рылам лезущих в сенцы телят и свиней; золотыми тесьмами с камергерских невыразимых и церемониймейстерских грудей прекрасно можно обшивать края праздничных девичьих шубеек; из серебряных пудрениц Лялика выходят чудесные экономные коптилки, заменяющие старушку лучину.

И мало ли на что вообще может пригодиться в преображенной стране наследие отыгравшего свои роли класса?…

И если доволен купивший, щупая ослепительный шанжан оборчатой, складчатой, хрустящей нижней юбки, из которой выйдет, на завидки всем, сногсшибательный туалет для молодухи на сельской танцульке, то доволен и продающий.

Ибо базар универсален.

Что такое десятиэтажные Тицы и Вертхеймы, Au Bon Marche и другие вавилонные универсалы, в зеркальных витринах и мраморных лестницах, по сравнению с базаром республики в восемнадцатом году, если в них нельзя купить сорного пшена, из которого варится такая подкрепительная каша, свежего шпика, гречки, сметаны, булочек, наконец, самого демократического, но пленительного ржаного хлеба, обаятельно пахнущего отрубями, с хрусткой золотисто-коричневой корочкой?

К чему мраморные лестницы и зеркальные витрины, когда в них не найдешь и тени сказочной романтики, отголосков упрямой и прескверной борьбы за жизнь?…

Вертится суматошная горластая базарная карусель вокруг приземистого собора; шуршат шелка и батисты, постукивают под твердыми пальцами покупателей котелки и канотье, щекотно шелестят керенки и романовки, и тонкокостная рука человека с усами, трепещущими, как сяжки большого мохнатого жука, вертит ручку комнатного органа.

Евгений Павлович, вдавленный в толпу, протискался к пикам соборной ограды и отдышался.

Теперь нужно принять достойный вид равнодушного человека, не замечать никого из знакомых, – таков кодекс чести базара, ибо тяжело смотреть в глаза друг другу, потому что в глазах знакомого, как отражение убийцы на сетчатке убитого, всегда можно увидеть ненужное воспоминание.

Нужно прижать руку локтем к боку, выставить на отлет повернутую вверх подушечкой ладонь, положив на нее бархатную коробочку с запонками, и, приняв вид незаинтересованного человека, ожидать последствий.

Ожидать пришлось недолго.

Рыжий в романовском полушубке на мерлушках (хотя, несмотря на ветер, день был теплый и погожий) выбросился из проползающего мимо теста толпы и стал перед Евгением Павловичем.

Со лба его из-под папахи темными ручейками сбегал пот на худой, искривленный к левой щеке нос. С минуту рыжий смотрел на запонки, потом прошелся прозрачно-желтыми зрачками по генеральской шинели, острой бородке и фуражке Евгения Павловича.

Обтерев тылом кисти пот со лба, сказал:

– Тьфу ты, мать родная! Прямо сдохнуть возможно от этой меховины. Просто будто тебя в паровой котел заперли и до атмосфер доводят!…

– А зачем же вы в полушубке ходите? – осведомился Евгений Павлович.

Рыжий хлопнул себя по ляжкам.

– Чудак человек, мать родная! А куда ж мне девать его, посуди, коли только купил? На руках таскать и того тяжче. Вот и мучаюсь, – и, переходя прямо к делу, ткнул пальцем в запонки: – Продаешь, что ли, товарищ превосходительство?

Бородка Евгения Павловича кивнула сверху вниз. Покупатель взял коробочку, повертел. Бледное солнце вспыхнуло нежным отблеском на золотых ободках запонок. Рыжий склонил кривой нос к самой коробочке.

– Золотые?

– Проба есть на обратной стороне.

– Гм… А что тут баба налеплена с весами? Торговая видимость, что ли?

Пришлось на секунду замедлить ответ, пока удерживал ненужный смех. Спокойно объяснил:

– Это богиня правосудия – Фемида. А на весах – дела человеческие.

И вспомнил день, когда слушатели академии поднесли запонки в поздравление с производством в генерал-майоры. Но воспоминание было бледное, затянутое дымкой и мгновенно погасло.

– Хамида, – протянул рыжий с недоверием, – ерунда это, товарищ превосходительство. Неестественные сказки. Невозможно дела человеческие перевешать. Людей перевешать возможно – не осмелюсь спорить. Лишь бы веревки было вдосталь. А дела наши не перевешаешь, весы не выдержат пакости. Сколько просишь?

Евгений Павлович искоса взглянул на покупателя. Искривленный нос его все еще шарил по запонкам. Выговорилось легко, с уверенностью:

– Пятьсот.

А сам подумал: “До двухсот спустить можно”.

Но покупатель неожиданно положил коробочку в карман полушубка и, отвернув полу, отсчитал из раздутого, с прорванным краем, бумажника двенадцать зеленых и одну охряную керенку.

– Бери, растак твою фортуну. Деньги у меня бешеные, оставить некому. Детей пока родить не собрался.

Романовский полушубок завертела толпа. Евгений Павлович размял онемевшие ноги и пробрался в съедобный уезд базара.

Купил мешок пшена, сала, гречки, буханку ржаного и пяток белых пышек. Решив раскутиться, прихватил еще пакетик германского сахарина, осьмушку суррогатного кофе и направился домой.

Глава третья

Матроса на углу Литейного уже не было. Словно и он не выдержал упругих рывков ветра, который, безумея, разрастался и гудел над городом.

Печатный лист на стене проспекта оторвался с края; ветер подлез под него и, вздувая бумагу, тужился совсем отодрать ее от стены и закружить над домами.

Евгений Павлович сначала равнодушно прошел мимо листа, но, не пройдя и десяти шагов, остановился. Странное чувство помешало ему идти дальше: показалось, что не сделано что-то очень нужное и спешное. И когда генерал прислушался к смутному бормотанию этого чувства, стало понятным, что оно толкает назад, к оборванному листу.

На лице Евгения Павловича появилось осторожное недоумение, а ноги уже поднесли тело к листу, рука взялась за оборванный край и придавила его к стене. Лист вырвался и заколотился еще яростней о штукатурку.

Евгений Павлович усмехнулся, поймал бумагу вторично и, не отдавая себе отчета зачем, поплевал на угол листа и прочно прижал еще сыроватый клейстер. Лист прилип.

Евгений Павлович с тихим удовлетворением оглядел его и отошел.

Над облинявшими шелушащимися домами, над гудением ветра, над горбинкой Литейного моста в конце проспекта стояло, зеленея ледяным ковшом, высокое хрупкое осеннее небо, тронутое уже понизу ядовитой желтизной заката. Его струящуюся зелень полосовала трескучим карканьем тревожная воронья стая. В нескольких саженях от Евгения Павловича, посреди мостовой, согнув передние ноги и вытянув задние, как палки, лежала выпряженная издыхающая ломовая лошадь.

Вокруг собралась кучка безразличных зевак; они стояли тесно, понурившись, словно им было страшно в этом умирающем ледяном городе, и последние вздохи лошади, натягивавшие над ее круглыми ребрами взлохмаченную, пропитанную холодным потом шерсть, как будто пророчествовали им о том часе, когда смерть придет и к ним, пока еще глядящим и слышащим.

Возчик-финн топтался у морды лошади, все еще держа в кулаке концы уже ненужных вожжей. Проходя мимо, Евгений Павлович заметил, что у возчика глаза такие же холодно-зеленые, как небо, и в них холодеют скупые мужицкие слезы.

Евгений Павлович прибавил шагу и, добравшись до своего подъезда, облегченно вздохнул. Позвонив, услышал за дверью осторожно шаркающие меховые туфли Пелагеи. Не открывая двери, она несколько раз спросила Евгения Павловича, он ли звонит.

Задержка усилила накипавшее безотчетное раздражение.

– Что ты, старая, оглохла? – спросил, сбрасывая шинель и фуражку, и удивился, заметив куриный переполох в старческих глазах, за набрякшими красными веками.

Пелагея заморгала, зашамкала:

– Не гневайся, батюшка. Штрах меня вжял. Пока ты ходил, у наш барина Рогачевшкого убили ма-журики.

– Как?! – вскрикнул Евгений Павлович.

Коленки даже дрогнули, словно в них развалились шарниры, и пришлось для равновесия опереться на вешалку.

– Как убили?

Старуха вдруг рассердилась.

– Как убили?… Так убили, батюшка. Пришли в четвертый этаж, пожвонили, шпрошили Шергея Петровича; он только вышедши, а мажурики денег прошить. Он кричать, а они иж пиштолетов, а шами по лешнице вниж – и поминай как жвали. Прибежали жильцы, а он – вешь в крови; только головку поднял, шкажал “убили” и кончилшя.

Генерал справился с внезапной слабостью; только во рту остался тошнотворный металлический привкус, будто пожевал пулю.

Вынул покупки и, передавая Пелагее, вполголоса пробурчал:

– Мертвый в гробу мирно спи, жизнью пользуйся живущий.

– Што, батюшка?

– Это я, Пелинька, про себя. Ищу оправдания собственному существованию. А свари вот лучше кашку, есть все-таки еще нужно, хотя и бесполезно.

Придя в кабинет, отодвинув резное, в старославянском стиле, кресло перед письменным столом, сел и попытался представить себе живым убитого Рогачевского. Не выходило. Почему-то вспоминался только футляр виолончели покойника (Рогачевский играл в оркестре оперы) до мельчайших царапин, до завитушек серебряной монограммы “С.Р.”, а сам Сергей Петрович как будто был покрыт мутным серым лаком, и из-под лака виднелось ясно только его левое ухо, изгрызенное в детстве собакой.

Зажмурясь, помотал головой, чтобы освободиться от залакированного облика убитого.

Из передней рассыпался стрекот звонка, прошаркала Пелагея. Генерал вскочил, иноходью прошелся в угол кабинета, выковырял паркетную плитку, стиснул добытый из-под паркета револьвер, подошел к двери, прислушался.

Из передней протрубил голос Арандаренко. Евгений Павлович поморщился, сунул револьвер на место, заложил плитку и притоптал ногой.

Инженер вломился слоновыми шагами, отдуваясь.

– Чуяли? Про Сергея Петровича? Это же невозможно! – Он облепил руку Евгения Павловича тестом своей неестественно огромной ладони и повалился в кресло. – До чего же мы дойдемо? А? Середь города, середь бела дня чоловика вбылы.

Евгений Павлович молчал, расматривая со вниманием носки своих ботинок.

– И розумиете, – повернулся Арандаренко, скрипнув креслом, – вызвали ихнюю милицию. Пришли три осла, очами хлопают. Я их спрашиваю: “Это что ж, называется рабоче-крестьянская власть, коли в два часа дня убивают?” А они в ответ: “Людей мало”. – “Так не надо было за власть цапаться, коли у вас людей нема”, – говорю. Так один на меня очами як зиркне: “Не вашего ума дело, товарищ”. А? Тю, сволочь!

– Трудно им, – нехотя ответил генерал, переводя взгляд с ботинок на лицо инженера.

– То есть, не розумию я вас, Евгений Павлович. Какой-то вы такой стали, добродию, простите, пуганый. Не то всепрощение, не то всеприятие.

Глаза инженера, выпученные начинающейся базедовой болезнью, были похожи на глаза пучеглазой зеленой кваквы, и он сам сидел в кресле, как кваква, – растерянной раскорякой. На секунду подскочила шалая дума: “А вдруг квакнет и прыгнет?”

От этого, прежде чем ответить, улыбнулся и, подавляя улыбку, заговорил:

– Всеприятие? Пожалуй, верно вы сказали. Не всеприятие, а вот приятие, если хотите, вот тут где-то, – генерал дотронулся до левого бока серой тужурки, – в самом деле сидит. Ум говорит: “Нельзя”, а вот тут шепчется: “А ты вникни”. В первые дни хотел за границу уехать. Остановило. И знаете, что остановило? Подумал: “Вот уеду и никогда больше не увижу этого покосившегося русского заборчика, хилой избенки, березок, разбитого проселка, а будут кругом чистенькие холощеные оградки и на них таблички: “тут можно”, “тут нельзя”. И не мог уехать. Лучше грязное, кровяное, да свое, нелепое, косолапое, причиняющее муки другим и само страдающее…

– Что ж, вы, значит, их признаете? – перебил Арандаренко.

Евгений Павлович щипнул несколько раз бородку. Ответил на вопрос не прямо:

– Я вот этого сам себе не могу объяснить точно. Казалось, кому, как не мне, придумывать точные формулировки. Юридический профессор, приказная крыса, а вот, подите, – формулировки найти не могу. Сказать, что признаю вот так, как старое признавал, – не могу, но и против не пойду. И врагом не стану. Я мимоидущий… наблюдающий. А порой даже кажется… Да вот вам странный случай. На Литейном плакат. Красный террор. Смерть буржуазии. Значит, мне смерть, вам смерть. Кажется, должен бы возмутиться. А возмущения нет. И они ведь имеют право защищаться.

– Это про покушение на Ленина? Не удалось, – сказал инженер, обуянный своими мыслями.

– Рад, что не удалось, – гневно сказал Евгении Павлович, – мерзость этот терроризм, свинство человеческое. И террористы в девяноста случаях негодяи, а в десяти психопаты. Умом взять не могут, берутся за бомбу пли пистолет, а того не понимают, что хода истории пулей не остановить. И получается голая подлость или дурачество. Я в молодости еще, когда в Севастополе помощником прокурора был, с двумя сопляками столкнулся. Бомбу в командира экипажа бросили. Обоим по шестнадцати лет – мозги еще жидкие. Я посмотрел па них и обвинять отказался. Что с недоросля спрашивать, да еще коли недорослю голову свернули взрослые проходимцы и за их спины спрятались. Стрелять в Ленина! Нет силенки у эсеров чужую мысль одолеть. Нашли истерическую сволочь, сунули в руки револьвер, а сами хвост набок и до лясу. Прохвосты!

Арандаренко опять заскрипел креслом.

– Да вы прямо больны, добродию. А? По-вашему, так нужно поклониться да расшаркаться. Приходите володети и княжити, а мы вам ковриком под сапожки. То, мабуть, з того, що вы кацап, Евгений Павлович. Ваши деды татаровьям ясак платили триста лет, а наши хохлы татаровьев на колья сажали.

Самоуверенный голос инженера разбудил где-то глубоко запрятанную гордость. Показалось нужным одернуть расплывшуюся на кресле тушу.

– Вы моих дедов не трогайте, – вздернулся бородкой генерал, – может, они и к татаровьям на поклон ходили, а под конец ваши деды к моим под полы полезли защиты искать. То-то. А про эту власть сказал и повторю – приемлю. А если трудно принять сразу, то для меня и это понятно-с. На то и юрист я. Всякая революция-с, – Евгений Павлович начал сердиться и пустил в ход язвительные “ерсы”, – всякая революция-с по отношению к предыдущим устоям есть юридическая новелла-с. Французская была юридической новеллой по отношению к феодализму-с, эта – по отношению к капитализму-с. А такие, как мы с вами-с, туполобые мастодонты, рабы традиций-с. И вот не приемлем. И в дураках сядем-с.

Сказал и отошел к окошку. За окном по-прежнему гудел ветер, и садилась на крыши блеклая чахоточная мгла. С непонятным самому себе злорадством слышал за спиной сопение инженера, выкарабкавшегося из кресла.

– Говорю вам – больны вы, добродию. Треба вам эскулапа. Бувайте здоровы. Вижу, что с вами не сговоришь.

Молча проводил инженера до парадной двери, запер цепочку и прошел в столовую. На столе в кастрюльке дымилась пшенная каша. Пелагея стояла у стены, скрестив руки на высохшей груди.

– Садись, старая, – сказал Евгений Павлович, придвигая стул, – поужинаем вместе. Так сказать, содружество пролетариата с буржуазией. Внеклассовое занятие – насыщение утробы.

Рассыпчатая каша горячо обжигала язык. Пелагея облизывала кашу с ложки, старчески жадно шлепая губами, и, поглядев па нее, Евгений Павлович горестно усмехнулся:

“Все хочет жить, даже самое старое, ненужное. И живет для любопытства…”

Окончив ужинать, отодвинул тарелку на середину стола и возвратился в кабинет. Из среднего ящика достал квадратную тетрадку в зеленом сафьяне, густо исписанную, и неторопливо долистал до чистой страницы.

Взял перо, окунул в чернильницу, ногтями осторожно снял соринку и, задумавшись немного, вывел в углу число. Под числом бисерной вязью, наклонной и острой, настрочил:

“Сегодня ходил на базар продавать запонки с Фемидой. Продал удачно. Не могу сердиться на жизнь, ибо обида заглушается любознательностью: а что же будет дальше? С Арандаренко не могу говорить. Не принимать нужно умно, – он этого не умеет: у него гнев базарной торговки, которую обсчитали. Смотрел на город. Он страшен, но мне показалось, что он не умирает, а, наоборот, поправляется после смертельной болезни, потому что люди, которым он принадлежит теперь, здоровы. И Россия тоже вылечится, когда отомрет и отпадет шелуха”.

Поднял кисть с зажатым между пальцами пером, сосредоточенно сдвинул брови и быстро, словно боясь, приписал: “Верую, господи, помоги моему неверию”.

Закрыл тетрадку и, когда клал в стол, услышал за окнами стрекот автомобильного мотора, оборвавшийся у подъезда. Не умом – догадкой сказалось, что автомобиль неспроста, и, встав из-за стола, генерал застегнул на все пуговицы серую двубортную тужурку. В передней прозвонили коротко и звучно. Генерал остановил шаркающую к выходу Пелагею.

– Не ходи, Пелинька. Я сам открою.

Равнодушно с виду, – а сердце, усталое и расшатанное годами, заплясало гулко, стремительно, – взялся за дверную ручку и спросил:

– Вам кого?

Из-за двери торопливый голос спешащего человека:

– Генерала Адамова.

Цепочка, визгнув, повисла и закачалась. В переднюю вошли один за другим трое. Один в черном пальто, два в кожаных куртках. На поясах у них висели мятые засаленные кобуры.

В черном пальто сказал деловито и скучно:

– По мандату Чека. Подлежите…

– Пожалуйста, – вежливо и даже с улыбкой перебил Евгений Павлович.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю