Сияние снегов (сборник)
Текст книги "Сияние снегов (сборник)"
Автор книги: Борис Чичибабин
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«Сбылась беда пророческих угроз…»
Сбылась беда пророческих угроз,
и темный век бредет по бездорожью.
В нем естество склонилось перед ложью
и бренный разум душу перерос.
Явись теперь мудрец или поэт,
им не связать рассыпанные звенья.
Все одиноки – без уединенья.
Всё – гром, и смрад, и суета сует.
Ни доблестных мужей, ни кротких жен,
а вещий смысл тайком и ненароком…
Но жизни шум мешает быть пророком,
и без того я странен и смешон.
Люблю мой крест, мою полунужду
и то, что мне не выбиться из круга,
что пью с чужим, а гневаюсь на друга,
со злом мирюсь, а доброго не жду.
Мне век в лицо швыряет листопад,
а я люблю, не в силах отстраниться,
тех городов гранитные страницы,
что мы с тобой листали наугад.
Люблю молчать и слушать тишину
под звон синиц и скок веселых белок,
стихи травы, стихи березок белых,
что я тебе в час утренний шепну.
Каких святынь коснусь тревожным лбом?
Чем увенчаю влюбчивую старость?
Ни островка в синь-море не осталось,
ни белой тучки в небе голубом…
Безумный век идет ко всем чертям,
а я читаю Диккенса и Твена
и в дни всеобщей дикости и тлена,
смеясь, молюсь мальчишеским мечтам.
1976
«Нехорошо быть профессионалом…»
Нехорошо быть профессионалом.
Стихи живут, как небо и листва.
Что мастера? Они довольны малым.
А мне, как ветру, мало мастерства.
Наитье чар и свет в оконных рамах,
трава меж плит, тропинка к шалашу,
судьба людей, величье книг и храмов –
мне всё важней всего, что напишу.
Я каждый день зову друзей на ужин.
Мой дождь шумит на множество ладов.
Я с детских лет к овчаркам равнодушен,
дворнягам умным вся моя любовь.
В душе моей хранится много таин
от милых муз, блужданий в городах.
Я только что открыл вас, древний Таллин,
и тихий Бах, и черный Карадаг.
А мастера, как звезды в поднебесье,
да есть ли там еще душа жива?
Но в них порочность опыта и спеси,
за ремеслом не слышно божества.
Шум леса детского попробуй пробуди в них,
по дню труда свободен их ночлег.
А мне вставать мученье под будильник,
а засыпать не хочется вовек.
Нужде и службе верен поневоле,
иду под дождь, губами шевелю.
От всей тоски, от всей кромешной боли
житье душе, когда я во хмелю.
Мне пить с друзьями весело и сладко,
а пить один я сроду не готов, –
а им запой полезен, как разрядка
после могучих выспренных трудов.
У мастеров глаза, как белый снег, колючи,
сквозь наши ложь и стыд их воля пронесла,
а на кресте взлететь с голгофской кручи –
у смертных нет такого ремесла.
1974
Посошок на дорожку Леше Пугачеву
С дорогой, Леша Пугачев,
и здравствуй, и прощай!
Кто знает, брат, когда еще
приду к тебе на чай.
Я ревновал тебя ко всем,
кому от щедрых крыл
ты, на похмелье окосев,
картиночки дарил.
А я и в праздничном хмелю –
покличь меня, покличь –
ни с кем другим не преломлю
коричневый кулич.
Твой путь воистину неплох,
тебе не пасть во тлен,
иконописец, скоморох,
расписыватель стен.
Еще и то дрожит в груди,
что среди прочих дел
по всей Россиюшке, поди,
стихи мои попел.
Тобой одним в краю отцов
мне красен гиблый край.
С дорогой, Леша Пугачев,
и здравствуй, и прощай!
Нам люб в махорочном дыму
языческий обряд,
но, что любилось нам, тому
пиши пропало, брат.
Пиши пропало, старина,
мальчишеской стране,
где пела верная струна
о светлой старине.
Пиши пропало той поре,
когда с метельных троп,
едва стемнеет на дворе,
а мы уже тип-топ.
И прозревает глубина
сквозь заросли морщин,
когда за чарочкой вина
в обнимочку молчим.
За то, что чуешь Бога зов
сквозь вой недобрых стай,
с дорогой, Леша Пугачев,
и здравствуй, и прощай…
Ты улыбнулся от души,
как свечечку зажег, –
и мы в ремесленной тиши
осушим посошок.
Хвала покинувшему брег,
чей в ночь уходит след,
кто сквозь отчаянье и грех
прозрел всевышний свет.
Еще немного побредем
неведомым путем,
а что останется потом –
не нам судить о том.
О нашей сладостной беде,
об удали в аду
напишут вилы по воде
в двухтысячном году.
Но все забьет в конце концов
зеленый молочай…
С дорогой, Леша Пугачев,
и здравствуй, и прощай!
1978
Ода воробью
Пока меня не сбили с толку,
презревши внешность, хвор и пьян,
питаю нежность к воробьям
за утреннюю свиристелку.
Здоров, приятель! Чик-чирик!
Мне так приятен птичий лик.
Я сам, подобно воробью,
в зиме немилой охолонув,
зерно мечты клюю с балконов,
с прогретых кровель волю пью
и бьюсь на крылышках об воздух
во славу братиков безгнездых.
Стыжусь восторгов субъективных
от лебедей, от голубей.
Мне мил пройдоха-воробей,
пророков юркий собутыльник,
посадкам враг, палаткам друг, –
и прыгает на лапках двух.
Где холод бел, где лагерь был,
где застят крыльями засовы
орлы-стервятники да совы,
разобранные на гербы, –
а он и там себе с морозца
попрыгивает да смеется.
Шуми под окнами, зануда,
зови прохожих на концерт!..
А между тем не так он сер,
как это кажется кому-то,
когда, из лужицы хлебнув,
к заре закидывает клюв.
На нем увидит, кто не слеп,
наряд изысканных расцветок.
Он солнце склевывает с веток,
с отшельниками делит хлеб
и, оставаясь шельма шельмой,
дарит нас радостью душевной.
А мы бродяги, мы пираты, –
и в нас воробышек шалит,
но служба души тяжелит,
и плохо то, что не пернаты.
Тоска жива, о воробьи,
кто скажет вам слова любви?
Кто сложит оду воробьям,
галдящим под любым окошком,
безродным псам, бездомным кошкам,
ромашкам пустырей и ям?
Поэты вымерли, как туры, –
и больше нет литературы.
1977
Чернигов
Воробьи умолкли, прочирикав.
А про что? Наверно, про Чернигов,
монастырский, княжий, крепостной.
С этим звездам впору целоваться.
Это воздух древнего славянства.
Это наше детство над Десной.
Нет еще московского Ивана,
и душе заветна и желанна
золотая русская пора.
Он стоит, не зная о Батые,
смотрят ввысь холмы его святые,
золотые реют купола.
Это после будет вор на воре,
а пока живем по вольной воле:
хошь – молись, а хошь – иди в кабак.
Ни опричнин нет, ни канцелярий,
но зато полно господних тварей,
особливо кошек и собак.
От земли веселия и лада
хорошо доплыть до Цареграда
и вкусить от грецкого ума, –
но нигде нет жен милей и кротче,
но хмельны таинственные рощи,
где гудут пчелиные дома.
Так живем в раденьях и забавах.
Шлют в наш Кремль послов своих лукавых
царь индийский да персидский шах.
Пишем во церквах святые лики,
и в Ерусалим идут калики,
и живут подвижники в лесах.
Тени душ витают на погосте,
и горят рябиновые грозди,
и течет под берегом река,
и покой от веры и полыни.
Никакой Империи в помине.
Это просто Средние века.
Для того чтоб речь была хорошей,
надо б горстку соли скоморошьей,
да боюсь пересолить в летах,
потому что – верьте иль не верьте –
будут жарить черти после смерти
скоморохов на сковородах.
И смотрю с холмов на храмы Божьи,
проклинаю все, что будет позже:
братний спор, монголов и Москву, –
и люблю до головокруженья
лепоту, и мир богослуженья,
и каштанов вещую листву.
1976
«Ночью черниговской с гор араратских…»
Ночью черниговской с гор араратских,
шерсткой ушей доставая до неба,
чад упасая от милостынь братских,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Плачет Господь с высоты осиянной.
Церкви горят золоченой известкой.
Меч навострил Святополк Окаянный.
Дышат убивцы за каждой березкой.
Еле касаясь камений Синая,
темного бора, воздушного хлеба,
беглою рысью, кормильцев спасая,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Путают путь им лукавые черти.
Даль просыпается в россыпях солнца.
Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти.
Мук не приявший вовек не спасется.
Киев поникнет, расплещется Волга,
глянет Царьград обреченно и слепо,
как от кровавых очей Святополка
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Смертынька ждет их на выжженных пожнях,
нет им пристанища, будет им плохо,
коль не спасет их бездомный художник,
бражник и плужник по имени Леха[2]2
Леонид Пугачев.
[Закрыть].
Пусть же вершится веселое чудо,
служится красками звонкая треба,
в райские кущи от здешнего худа
скачут лошадки Бориса и Глеба.
Бог-Вседержитель с лазоревой тверди
ласково стелет под ноженьки путь им.
Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти.
Чад убиенных волшбою разбудим.
Ныне и присно по кручам Синая,
по полю русскому в русское небо,
ни колоска под собой не сминая,
скачут лошадки Бориса и Глеба.
1977
Моцарт
У моря ветер камни сыпал горсткой,
ракухи лускал.
Откуда Моцарт осенью приморской
на юге русском?
Он был как свет, не ведавший обмана,
не знавший спеси.
А где еще и слушать «Дон Жуана»,
как не в Одессе?
Придет пора – и я тебе наскучу,
Господня шалость.
Здесь сто племен в одну свалилось кучу
и все смешалось.
Под вольный шум отчаянного груза,
хвальбу и гогот
по образцам отверженного вкуса
схохмился город.
Сбегали к морю пушкинские строки,
овечьи тропы.
Лег на сухом и гулком солнцепеке
шматок Европы.
Здесь ни Растрелли не было, ни Росси,
но в этом тигле
бродяги мира в дань ребячьей грезе
Театр воздвигли.
Над ним громами небо колебалось,
трубили бури,
лишь Моцарт был, как ангел или парус,
дитя лазури.
Он шел, свистя, по пристаням, по дюнам,
с волшбой приятья,
и я не зря о Пушкине подумал:
они как братья.
Я рад ему в налитой Богом сини,
хотя, наверно,
играл оркестр и пели героини
довольно скверно.
Я б не хотел классичнее и строже,
и слава Богу,
что здесь блистают статуи и ложи,
как в ту эпоху.
Душе скитальца музыка желанна,
как сон о лесе,
а где еще и слушать «Дон Жуана»,
как не в Одессе?
Пусть стаи волн кусты и камни мочат,
и гаснут зори,
и чарам жизни радуется Моцарт
на Черном море.
1977
«С Украиной в крови я живу на земле Украины…»
С Украиной в крови я живу на земле Украины,
и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу,
на лугах доброты, что ее тополями хранимы,
место есть моему шалашу.
Что мне север с тайгой, что мне юг с наготою нагорий?
Помолюсь облакам, чтобы дождик прошел полосой.
Одуванчик мне брат, а еще молочай и цикорий,
сердце радо ромашке простой.
На исходе тропы, в чернокнижье болот проторенной,
древокрылое диво увидеть очам довелось:
богом по лугу плыл, окрыленный могучей короной,
впопыхах не осознанный лось.
А когда, утомленный, просил: приласкай и порадуй,
обнимала зарей, и к ногам простирала пруды,
и ложилась травой, и дарила блаженной прохладой
от источника Сковороды.
Вся б история наша сложилась мудрей и бескровней,
если б город престольный, лучась красотой и добром,
не на севере хмуром возвел золоченые кровли,
а над вольным и щедрым Днепром.
О земля Кобзаря, я в закате твоем, как в оправе,
с тополиных страниц на степную полынь обронен.
Пойте всю мою ночь, пойте весело, пойте о славе,
соловьи запорожских времен.
1973
Львов
И статуи владык – и статуи Христа –
в сверкании колонн поникшие по нишам.
Не зря ты город львов. Твой лик жесток и пышен.
Грозны твои кресты. Державна красота.
И людно, и светло – а я один в тоске, вишь,
мир весел и могуч – а я грущу по нем.
Да брось ты свой венок, дай боль твою, Мицкевич,
неужто мы с тобой друг друга не поймем?..
О бедный город лир, на что мне твой обман?
Враждебной красотой зачем ты нас морочишь?
Я верен нищете прадедовских урочищ.
Мне жаль твоей судьбы, ясновельможный пан.
Ты был милей в те дни, когда ты был горбат
и менее богат, но более духовен.
Есть много доброты в тиши твоих часовен.
Лесисты и свежи отрожия Карпат.
По бунтам и балам, шаля, пропрыгал юность,
сто лет сходил с ума по дьявольским губам, –
и бронзовый Исус уселся, пригорюнясь,
жалеть, а не судить поверивших в обман.
Как горестно смотреть на кровли городские.
Я дань твоим ночам не заплачу ничем.
Ты праздничен и щедр – но что тебе Россия?
Зачем ты нам – такой? И мы тебе – зачем?
Твои века молчат. Что знаю я – прохожий,
про боль твоих камней, случайный и немой?
Лишь помню, как сквозь сон, что был один похожий,
на косточках людских парящий над Невой.
Так стой, разиня рот, молчи, глазами хлопай.
Нам все чужое здесь – и камни, и листва.
Мы в мире си́роты, и нет у нас родства
с надменной, набожной и денежной Европой.
1973
Кишиневская баллада
Непоседушка я, непоседа,
еду вдаль, засыпаю под стук, –
глядь – стоит на задворках у света
город-пасынок, город-пастух.
Он торгует плодами златыми
и вином – но какого рожна
первобрага надменной латыни
в перебранке базарной слышна?
Сколько жил, не встречались ни разу,
да и с виду совсем как село.
Эким ветром романскую вазу
в молдаванскую глушь занесло!..
Весь в слезах от влюбленных наитий,
от бесовского пламени ал,
не отсюда ль повинный Овидий
кесарийские пятки лизал?
Это пылью покрылось степною,
виноградной повилось лозой.
В черной шапке стоит надо мною
терпкоустый слезящийся зной.
Не сулит ни соблазна, ни чуда,
не дарит ни святынь, ни обнов,
не кишеньем столичного люда
привлекает сердца Кишинев.
Как великий поэт, простодушен,
как ребеночек, трубит в рожок.
– Что сегодня у Бога на ужин?
– Кукурузная каша, дружок.
Европейцу, наверное, внове,
может быть, в первый раз на веку,
не прося, услыхать в Кишиневе
петушиное кукареку.
В этом пенье, в повозочном скрипе,
с деревенской небритостью щек,
он живет у дорог на отшибе,
мамалыжник, добряк, дурачок.
Доводящийся Риму с Парижем
как-никак речевою родней,
что он скажет пришельцам бесстыжим?
Промолчит, как за Божьей броней.
Но не надо особой натуги,
чтоб, увидев, понять не спеша:
в каждом доме и в каждой лачуге
сохранилась живая душа.
На усатом и каменном лике
отразились труды и бои, –
это маленький Штефан Великий
охраняет владенья свои.
А владенья – зеленые скверы
да фонтаны со свежей водой,
где о чем-то «шу-шу» староверы,
как воробышки перед бедой…
Чаша с пуншем стоит недопита, –
Саша Пушкин – лицейский щегол –
от забав постоялого быта
за косматым искусом ушел.
Не сулила забвенья Земфира,
не шептала немыслимых слов,
только волю одну изъявила,
чтобы спал у холодных костров.
Сон бежит от лица песнопевца,
ночь – для тайны, для ночи – сверчок,
как молдавского красного перца
обжигающий сердце стручок.
Но и сердцу заветная пища,
но и радости нет золотей,
что о вечном поют корневища
под камнями его площадей.
Сколько улочек в городе этом
немощеных, в пыли да в листве,
где, наверно, поется поэтам
как в Эстонии или Литве.
И на каждом старинном порожке,
где старинные люди живут,
умываются умные кошки,
но в свой мир никого не зовут.
Золотушный, пастушеский, сонный,
ты уж в дебрях своих не взыщи,
что орехов ребристые звоны
в снежный край увезут москвичи.
И радушность твоя не таима,
и приветствовать путников рад –
как-никак, а Парижа и Рима
в скифской скуди потерянный брат.
1976
«На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле…»
На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле
мы жили бок о бок, но все это было давно.
Мы стали друзьями, молясь о покое и воле,
но свет их изведать живым на земле не дано.
На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле
живые деревья подходят к высотным домам,
и воздухом бора сердца исцеляют от боли,
и музыкой Баха возвышенно дороги нам.
На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле
мы с милой гостили в задумчивом царстве твоем,
от рук твоих добрых отведавши хлеба и соли,
и стало светло нам, и мы побратались втроем.
На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле
под дружеским кровом мы вдоволь попили вина.
Поставь нам пластинку, давай потолкуем о Бёлле.
Пусть жизнь твоя будет, как русские реки, длинна.
На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле
мы пили за дружбу, но все это было давно,
и, если остался осадок из грусти и боли,
пусть боль перебродит и грусть превратится в вино.
На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле
старинная дружба да будет легка на помин,
и в новые годы заради веселых застолий
сойдутся безумцы на праздник твоих именин.
На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле.
1973
Дума на похмелье
В ночах мильонозвездых
под гнетом темных гнезд
не веет вольный воздух,
не видно светлых звезд.
В чаду хмельном и спертом,
в обители чумы
политикой и спортом
питаются умы.
Там платят дань заботам,
ведут обидам счет,
все меньше год за годом
нас истина влечет.
Холопам биографий
не снять с нутра оков,
хоть лживей и кровавей,
чем наши, нет богов.
Как жёлты наши лица,
как праздна наша прыть!
Самим бы исцелиться, –
ан тужимся целить.
Рабы тщеты и фальши,
с апломбом мировым
всё с Родины подальше
податься норовим…
Меж тем, пока мы спорим,
так трогательно бел
зацвел по рощам терен,
соловушка запел.
Всей живности хозяин
измучился и сник,
что столько мы не знаем
из музыки и книг.
И маленькие дети
додумались уже,
что есть одно на свете
спасение душе.
Ни горечью сиротства,
ни бунтом, ни гульбой
свобода не берется,
а носится с собой.
Сам дьявол, хоть не скаред,
на пажити чужой
ее нам не подарит,
раз нету за душой…
Нас ангел не разбудит
в день Страшного суда,
но Вечность есть и будет
сегодня и всегда.
И бабочка ли, куст ли,
словесное ль витье –
в природе и в искусстве
знамения ее.
К твоим шагам, о путник,
да не пристанет ложь,
пока не в косных буднях,
а в Вечности живешь.
Хоть смысл пути неведом,
идти не уклонясь –
все дело только в этом,
да дело не про нас.
И, значит, песня спета,
коль сквозь табачный дым
мы дарственного света
увидеть не хотим.
Что боги наши плохи,
постигнувшим давно,
из собственной эпохи
нам выйти не дано.
На горе многим землям
готовый кануть Рим,
мы разуму не внемлем
и радости не зрим.
Лишь я, поэт кабацкий, –
вишь, глотка здорова, –
верчу заместо цацки
дурацкие слова.
1978
«Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо…»
Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо,
и свет во мне скорбит о поздней той поре,
как за моим столом сидел, смеясь, Мыкола
и тихо говорил о попранном добре.
Он – чистое дитя, и вы его не троньте,
перед его костром мы все дерьмо и прах.
Он жизни наши спас и кровь пролил на фронте,
он нашу честь спасет в собачьих лагерях.
На сердце у него ни пролежней, ни пятен,
а нам считать рубли да буркать взаперти.
Да будет проклят мир, где мы долгов не платим.
Остановите век – и дайте мне сойти.
Не дьявол и не рок, а все мы виноваты,
что в семени у нас – когда б хоть гордый! – чад.
И перед чванством лжи молчат лауреаты –
и физики молчат, и лирики молчат.
Чего бояться им – увенчанным и сытым?
А вот поди ж, молчат, как суслики в норе, –
а в памяти моей, смеющийся, сидит он
и с болью говорит о попранном добре…
Нам только б жизнь прожить, нам только б скорость выжать,
нам только б сон заспать об ангельском крыле –
и некому узнать и некому услышать
мальчишку, что кричит о голом короле.
И Бога пережил – без веры и без таин,
без кроны и корней – предавший дар и род,
по имени – Иван, по кличке – Ванька-Каин,
великий – и святой – и праведный народ.
Я рад бы все принять и жить в ладу со всеми,
да с ложью круговой душе не по пути.
О, кто там у руля, остановите время,
остановите мир и дайте мне сойти.
(1977–1978)
Генриху Алтуняну
I
Стоит у меня на буфете
над скопищем чашек и блюд
с тоской об утраченном свете
стеклянный ногастик – верблюд.
– Скажи мне, верблюдик стеклянный,
с чего ты горюешь один?
– С того, что пришел я так рано
на праздник твоих именин.
Твой брат, что меня приготовил,
со мною к тебе не пришел.
Еще я от рук его тёпел,
да крест его крив и тяжел.
– Мой бедный стеклянный верблюдик,
зачем ты не рад ничему?
– Затем, что любимый твой братик
попал вместо пира в тюрьму.
Меня сотворили двугорбым
накапливать умственный жир,
а он был веселым и гордым
и с детства по-рыцарски жил.
Его от людей оторвали
и потчуют хлебом с водой,
а он, когда вы пировали,
всегда был у вас тамадой.
Какое больное мученье,
какая горбатая ложь,
что вот он сидит в заточенье,
а ты на свободе живешь…
Выслушивать жалобу эту
не к радости и не к добру,
и я подбегаю к буфету,
верблюдика в руки беру.
Каким ты был добрым, верблюдик,
и как оказался суров!..
Затем, что уже не вернуть их,
мне грустно от сказанных слов.
И он своей грусти не прячет,
и стены надолго вберут
те слезы, которыми плачет
стеклянный сиротка – верблюд.
II
У нас, как будто так и надо,
коли не раб ты,
платись семью кругами ада
за каплю правды.
Теперь не скоро в путь обратный
из нети круглой.
Прости, прости мне, лучший брат мой,
прости мне, друг мой.
Придется ль мне о днях ненастных
твой лоб взъерошить?
Где меч твой, рыцарь курам на смех,
где твоя лошадь?
Уж ты-то, гордый, не промямлишь,
что ты немолод.
А праведниками тремя лишь
спасется город!
III
А знать не знаю ничего я:
беда незряча.
Возможно ли, чтоб дом героя
стал домом плача?
Ах, Дон Кихоту много ль счастья
сидеть на месте
и не смешно ли огорчаться,
что он в отъезде?
Отравы мерзостной и гадкой
хлебнув до донца,
ужель мы чаяли, что как-то
все обойдется?
Пока живем, как при Батые,
при свежей крови,
как есть пророки и святые,
так есть герои.
IV
Когда наш облик злом изломан
и ложь нас гложет,
на то и рыцарь, что рабом он
пребыть не может.
Что я рабом, измучась, рухну
в пустыне смрадной,
прости, прости мне, лучший друг мой,
прости мне, брат мой…
Вся горечь выпитой им чары
пойдет в добро нам.
Годны быть лагерные нары
Христовым троном!
Хоть там не больно покемаришь
без муз и граций,
но праведниками тремя лишь
спасется град сей!
(1980)
На вечную жизнь Л. Е. Пинского
Неужели никогда?..
Ни в Москве, ни в Белой Церкви?..
Победила немота?
Светы Божии померкли?
Где младенец? Где пророк?
Где заваривальщик чая?
С дымом шурх под потолок,
человечеству вещая.
Говорун и домосед
малышом из пекла вылез.
От огня его бесед
льды московские дымились.
Стукачи свалились с ног,
уцепились брат за братца:
ни один из них не смог
в мудрой вязи разобраться.
Но, пока не внемлет мир
и записывает пленка,
у него в гостях Шекспир,
а глаза как у ребенка.
Спорит, брызгая слюной.
Я ж без всякого усилья
за больной его спиной
вижу праведные крылья.
Из заснеженного сна,
из чернот лесоповала
детских снов голубизна
к мертвой совести взывала.
Нисходила благодать.
Сам сиял, мальчишка-прадед.
Должников его считать
у дубов листвы не хватит.
Неуживчив и тяжел,
бросив времени перчатку,
это он меня нашел
и пустил в перепечатку.
Помереть ему? Да ну!
Померещилось – и врете.
В волю, в Вечность, в вышину
он уплыл из плена плоти.
От надзора, от молвы,
для духовного веселья.
Это мы скорей мертвы
без надежд на воскресенье.
Вечный долг наш перед ним,
что со временем не тает,
мы с любовью сохраним.
Век проценты насчитает.
Не мудрец он, а юнец
и ни разу не был взрослым,
над лицом его венец
выткан гномом папиросным.
Не осилить ни огнем,
ни решетками, ни бездной
вечной памяти о нем,
вечной жизни повсеместной.
Кто покойник? Боже мой!
Леонид Ефимыч Пинский?
Он живехоньким живой,
с ним полмира в переписке.
1981