Сияние снегов (сборник)
Текст книги "Сияние снегов (сборник)"
Автор книги: Борис Чичибабин
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Защита поэта
И средь детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Пушкин
С детских лет избегающий драк,
чтящий свет от лампад одиноких,
я – поэт. Мое имя – дурак.
И бездельник, по мнению многих.
Тяжек труд мне и сладостен грех,
век мой в скорби и праздности прожит,
но чтоб я был ничтожнее всех,
в том и гений быть правым не может.
И хоть я из тех самых зануд,
но, за что-то святое жалея,
есть мне чудо, что Лилей зовут,
с кем спасеннее всех на земле я.
Я – поэт, и мой воздух – тоска,
можно ль выжить, о ней не поведав?
Пустомель – что у моря песка,
но как мало у мира поэтов.
Пусть не мед – языками молоть,
на пегасиках ловких процокав
под казенной уздой, но Господь
возвещает устами пророков.
И томим суетою сует
и, как Бога, зовя вдохновенье,
я клянусь, что не может поэт
быть ничтожным хотя б на мгновенье.
Соловей за хвалой не блестит.
Улыбнись на бесхитростность птичью.
Надо все-таки выпить за стыд,
и пора приучаться к величью.
Светлый рыцарь и верный пророк,
я пронизан молчанья лучами.
Мне опорою Пушкин и Блок.
Не равняйте меня с рифмачами.
Пусть я ветрен и робок в миру,
телом немощен, в куче бессмыслен,
но, когда я от горя умру,
буду к лику святых сопричислен.
Я – поэт. Этим сказано все.
Я из времени в Вечность отпущен.
Да пройду я босой, как Басё,
по лугам, стрекозино поющим.
И, как много столетий назад,
просветлев при божественном кличе,
да, пройду я, как Данте, сквозь ад
и увижу в раю Беатриче.
И с возлюбленной взмою в зенит,
и от губ отрешенное слово
в воскрешенных сердцах зазвенит
до скончания века земного.
1973
За Надсона
Друг человечества…
Пушкин
А и слава, и смерть ходят по свету в разных обличьях.
Тяжело умирать двадцати пяти от роду лет.
Заступитесь за Надсона, девять крылатых сестричек,
подтвердите в веках, что он был настоящий поэт.
Он не тратил свой дар на безделки – пустышки мирские,
отзываясь душой лишь на то, что важнее всего,
в двадцать лет своих стал самым нужным певцом у России,
вся Россия в слезах провожала в могилу его.
Я там был, я там был, на могиле его в Ленинграде…
О, верни его, Родина, в твой героический круг,
возлюби его вновь и прости, и прости, Бога ради,
то, что не был пророком, а был человечества друг.
Я люблю его стих и с судом знатоков не согласен.
Заступись за него, галилейская девочка-Мать:
он, как сын твой Исус, так мучительно юн и прекрасен,
а что дар не дозрел – так ведь было ж всего двадцать пять.
Ведь не ждать же ему, не таить же врученный светильник,
вот за это за все и за то, что по паспорту жид,
я держу его имя в своих заповедных святынях
и храню от обид, как хранить его всем надлежит.
1984
«Больная черепаха…»
Больная черепаха –
ползучая эпоха,
смотри: я – горстка праха,
и разве это плохо?
Я жил на белом свете
и даже был поэтом, –
попавши к миру в сети,
раскаиваюсь в этом.
Давным-давно когда-то
под песни воровские
я в звании солдата
бродяжил по России.
Весь тутошний, как Пушкин
или Василий Теркин,
я слушал клеп кукушкин
и верил птичьим толкам.
Я – жрец лесных религий,
мне труд – одна морока,
по мне, и Петр Великий
не выше скомороха.
Как мало был я добрым
хоть с мамой, хоть с любимой,
за что и бит по ребрам
судьбиной, как дубиной.
В моей дневной одышке,
в моей ночи бессонной
мне вечно снятся вышки
над лагерною зоной.
Не верю в то, что руссы
любили и дерзали.
Одни врали и трусы
живут в моей державе.
В ней от рожденья каждый
железной ложью мечен,
а кто измучен жаждой,
тому напиться нечем.
Вот и моя жаровней
рассыпалась по рощам.
Безлюдно и черно в ней,
как в городе полнощном.
Юродивый, горбатенький,
стучусь по белу свету –
зову народ мой «батенькой»,
а мне ответа нету.
От вашей лжи и люти
до смерти не избавлен,
не вспоминайте, люди,
что я был Чичибабин.
Уже не быть мне Борькой,
не целоваться с Лилькой,
опохмеляюсь горькой.
Закусываю килькой.
1969
«Дай вам Бог с корней до крон…»
Дай вам Бог с корней до крон
без беды в отрыв собраться.
Уходящему – поклон.
Остающемуся – братство.
Вспоминайте наш снежок
посреди чужого жара.
Уходящему – рожок.
Остающемуся – кара.
Всяка доля по уму:
и хорошая, и злая.
Уходящего – пойму.
Остающегося – знаю.
Край души, больная Русь, –
перезвонность, первозданность
(с уходящим – помирюсь,
c остающимся – останусь) –
дай нам, вьюжен и ледов,
безрассуден и непомнящ,
уходящему – любовь,
остающемуся – помощь.
Тот, кто слаб, и тот, кто крут,
выбирает каждый между:
уходящий – меч и труд,
остающийся – надежду.
Но в конце пути сияй
по заветам Саваофа,
уходящему – Синай,
остающимся – Голгофа.
Я устал судить сплеча,
мерить временным безмерность.
Уходящему – печаль.
Остающемуся – верность.
1971
«Не веря кровному завету…»
Не веря кровному завету,
что так нельзя,
ушли бродить по белу свету
мои друзья.
Броня державного кордона –
как решето.
Им светит Гарвард и Сорбонна,
да нам-то что?
Пусть будут счастливы, по мне, хоть
в любой дали, –
но всем живым нельзя уехать
с живой земли.
С той, чья судьба еще не стерта
в ночах стыда,
а если с мертвой, то на черта
и жить тогда?..
Я верен тем, кто остается
под бражный треп
свое угрюмое сиротство
нести по гроб.
Кому обещаны допросы
и лагеря,
но сквозь крещенские морозы
горит заря.
Нам не дано, склоняя плечи
под ложью дней,
гадать, кому придется легче,
кому трудней.
Пахни ж им снегом и сиренью,
чума-земля.
Не научили их смиренью
учителя.
В чужое зло метнула жизнь их,
с пути сведя,
и я им, дальним, не завистник
и не судья.
Пошли им, Боже, легкой ноши,
прямых дорог
и добрых снов на злое ложе
пошли им впрок.
Пускай опять обманет демон,
сгорит свеча, –
но только б знать, что выбор сделан
не сгоряча.
1973
«Стою за правду в меру сил…»
Стою за правду в меру сил,
да не падет пред ложью ниц она.
Как одиноко на Руси
без Галича и Солженицына.
1974
«Из глаз – ни слезинки, из горла – ни звука…»
Из глаз – ни слезинки, из горла – ни звука.
Когтями по сердцу – собака-разлука.
А пала дорога, последняя в мире,
бессрочней острога, бескрайней Сибири.
Уже не помогут ни рощи, ни реки,
чтоб нам не расстаться на вечные веки.
За дебри и зори уводит дорога,
страшнее любого тюремного срока.
Заплачет душа по зеленому шуму,
но поздно впотьмах передумывать думу.
Мы вызубрим ад до последнего круга,
уже никогда не увидев друг друга.
Прощайте ж навеки и знайте, уехав,
что даже не Пушкин, не Блок и не Чехов,
не споры ночные, не дали речные,
не свет и не память – ничто не Россия.
Забудьте на воле наш холод холуйский,
но лучшее в доле зовите по-русски.
Себе во спасенье и нам во спасенье
храните России заветное семя.
Тряхните над миром сумой переметной,
авось разрастется росток перелетный.
Не снежная заметь, не зовы лесные –
России не за́нять, вы сами – Россия.
Запомните это для горестных буден,
да нас не забудьте, как мы не забудем.
Храните звучанье, ищите значенье.
А все остальное – мираж и мученье,
крутое решенье, кромешная мука,
чтоб сердце до крови изгрызла разлука.
Несите до гроба свою беззащитность –
свободу, которой ничто не лишит нас.
Вы сами – Россия, вы – семя России.
Да светят вам в горе веселья простые.
(1975)
«Опять я в нехристях, опять…»
Опять я в нехристях, опять
меня склоняют на собраньях,
а я и так в летах неранних,
труд лишний под меня копать.
Не вправе клясть отчайный выезд,
несу как крест друзей отъезд.
Их Бог не выдаст – черт не съест,
им отчий стыд глаза не выест.
Один в нужде скорблю душой,
молчу и с этими, и с теми, –
уж я-то при любой системе
останусь лишний и чужой.
Дай Бог свое прожить без фальши,
мой срок без малого истек,
и вдаль я с вами не ездок:
мой жданный путь намного дальше.
1973
Былина про Ермака
Ангел русской земли, ты почто меня гнешь и караешь?
Кто утешит мой дух, если в сердце печаль велика?
О, прости меня, Пушкин, прости меня, Лев Николаич,
я сегодня пою путеводную длань Ермака.
Бороде его – честь, и очам его – вечная память,
и бессмертие – краю, что кровью его орошен.
Там во мшанике ночь, и косматому дню не шаманить
над отшельничьим тем, над несбывшимся тем шалашом.
Отшумело жнивье, а и славы худой не избегло,
было имя как стяг, а пошло дуракам на пропой,
и смирна наша прыть, и на званую волю из пекла
не дано нам уплыть атамановой пенной тропой.
Время кружит в ночи смертоносно-незримые кружна,
с православного древа за плодом срывается плод.
Что Москва, что мошна – перед ними душа безоружна,
а в сибирском раю – ни опричников, ни воевод.
Две медведицы в лапах несут в небеса семисвечья,
и смеется беглец, что он Богу не вор и не тать.
Между зверем и древом томится душа человечья
и тоскует, как барс, что не может березонькой стать.
– Сосчитай, грамотей, сколько далей отмерено за день.
А что было – то было, то в зорях сгорело дотла.
Пейте брагу, рабы, да не врите, что я кровожаден,
вам ни мраку, ни звезд с моего кругового котла…
Мы пируем уход, смоляные ковши осушая,
и кедровые кроны звенят над поверженным злом.
Это – русские звоны, и эта земля – не чужая,
колокольному звону ответствует гусельный звон…
А за кручами – Русь, и оттуда – ни вести, ни басни,
а что деется там, не привидится злыдню во сне:
плахи, колья, колесы; клубятся бесовские казни,
с каждой казнью деньжат прибывает в царёвой казне.
Так и пляшет топор, без вины и без смысла карая,
всюду трупы да гарь, да еще воронье на снегу,
и князь Курбский тайком отъезжает из отчего края,
и отъезд тот во грех я помыслить ему не могу.
Можно ль выстоять трону, сыновнею кровью багриму?
И на этой земле еще можно ль кого-то любить?
Льется русская кровь по великому Третьему Риму,
поелику вовеки четвертому Риму не быть…
А Ермак – на лугу, он для правнуков ладит садыбу,
он прощает врагу и для праздников мед бережет,
в скоморошьей гульбе он плюет на Малютину дыбу
и беде за плечами не тщится вести пересчет.
К Ермаковым ногам подкатился кедровый рогачик,
притулилась жар-птица, приластилась тьма из болот.
Ни зверью он не враг, ни чужого жилья не захватчик,
а из Божьих даров только волю одну изберет.
Под великой рекой он веселую голову сложит,
а заплачет другой, кто родится с похожей душой,
а тропы уже нет, потому что он сроду не сможет
ни обиды стерпеть, ни предаться державе чужой.
Из ковша Ермака пили бражники и староверы,
в белокрылых рубахах на грудь принимали врага,
а исполнив оброк, уходили в скиты и пещеры,
но и в райских садах им Россия была дорога.
Хорошо Ермаку. Не зазря он мне снился на Каме…
Над моей головой вместо неба нависла беда,
пали гусли из рук, расступается твердь под ногами,
но – добыта Сибирь, – и уже не уйти никуда.
1976
«Марленочка, не надо плакать…»
Марленочка, не надо плакать,
мой друг большой.
Все – суета, все – тлен и слякоть,
живи душой.
За место спорят чернь и челядь.
Молчит мудрец.
Увы, ничем не переделать
людских сердец.
Забыв свое святое имя,
прервав полет,
они не слышат, как над ними
орган поет…
Не пощадит ни книг, ни фресок
безумный век.
И зверь не так жесток и мерзок,
как человек.
Прекрасное лицо в морщинах,
труды и хворь, –
ты прах – и с тем, кто на вершинах,
вотще не спорь.
Все мрачно так, хоть в землю лечь нам,
над бездной путь.
Но ты не временным, а вечным
живи и будь…
Сквозь адский спор добра и худа,
сквозь гул и гам,
как нерасслышанное чудо,
поет орган.
И Божий мир красив и дивен
и полон чар,
и, как дитя, поэт наивен,
хоть веком стар.
Звучит с небес Господня месса,
и ты внизу
сквозь боль услышь ее, засмейся,
уйми слезу.
Поверь лишь в истину, а флагам
не верь всерьез.
Придет пора – и станет благом,
что злом звалось…
Пошли ж беду свою далече,
туман рассей,
переложи тоску на плечи
твоих друзей.
Ни в грозный час, ни в час унылый,
ни в час разлук
не надо плакать, друг мой милый,
мой милый друг.
1972
«Не от горя и не от счастья…»
Не от горя и не от счастья,
не для дела, не для парада
попросил хоть на малый час я
у судьбы тишины и лада.
И не возраст тому причиной,
он не повод для величанья,
но не первой моей морщиной
заслужил я черед молчанья.
Я хотел, никого не видя,
всех людей полюбить, как братьев,
а они на меня в обиде,
высоту тишины утратив.
Все мы с гонором, а посмотришь –
все сквалыжны в своей скворешне,
и достоин веселья тот лишь,
кто забыл о горячке прежней.
Желт мой колос, и оттого-то
я меняю для звездной жатвы
сумасшествие Дон Кихота
на спокойствие Бодисатвы.
Одного я хочу отныне:
ускользнув от любой опеки,
помолиться в лесной пустыне
за живущих в двадцатом веке.
И одна лишь тоска у сердца,
и не в радость ни куш, ни бляха, –
чтоб на поздней траве усесться
у колен Себастьяна Баха.
Был бы Пушкин, да был бы Рильке,
да была б еще тень от сосен, –
а из бражников, кроме Лильки,
целый мир для меня несносен.
Сколько раз моя жизнь ломалась
до корней, и за все такое
в кой-то век попросил хоть малость
одиночества и покоя.
Я ушел бы, ни с кем не споря,
чтоб не слушать хмельные речи,
с мудрой книгой на берег моря,
обнимая тебя за плечи.
Чтоб деревья шумели, дыбясь,
пела речка на радость эху
и, как братья, Толстой и Диккенс
перешептывались не к спеху.
Ничьего не ищу участья,
ничего мне от звезд не надо,
лишь прошу хоть на малый час я
у судьбы тишины и лада.
1972
«О, когда ж мы с тобою пристанем…»
О, когда ж мы с тобою пристанем
к островам с ворожбой и блистаньем,
где родная душе тишина
нежным холодом опушена?
У себя на земле, к сожаленью,
мы презрели божественной ленью
и не верим небесным дарам
под мучительный трам-тарарам.
Там стоят снеговые хоромы,
с ночи полные света и дремы,
и поземка в потемках шалит,
как безумное сердце Лилит.
С первым солнышком выйдем из дому
побродить по снежку молодому.
Дальний блеск, белизна, благодать, –
а нельзя ничего передать.
С добрым утром, царевна Ворона!
Где твоя золотая корона?
Черный бархат на белом снегу
никому подарить не смогу…
Напои ж нас грозовым бальзамом,
зимний рай, где остаться нельзя нам,
потому что и с музыкой зим
неизбежностью души казним.
1974
«Деревья бедные, зимою черно-голой…»
Деревья бедные, зимою черно-голой
что снится вам на городском асфальте?
Сквозь сон услышьте добрые глаголы,
моим ночам свою беду оставьте.
Взмахнув ветвями, сделайтесь крылаты,
летите в Крым, где хорошо и южно,
где только жаль, что не с моей зарплаты,
а то и нам погреться было б нужно.
Морозы русские, вы злее, чем монголы,
корней не рушьте, сквозь кору не жальте…
Что может сниться вам зимою черно-голой,
деревья бедные, на городском асфальте?
1971
Херсонес
Какой меня ветер занес в Херсонес?
На многое пала завеса,
но греческой глины могучий замес
удался во славу Зевеса.
Кузнечики славы обжили полынь,
и здесь не заплачут по стуже –
кто полон видений бесстыжих богинь
и верен печали пастушьей.
А нас к этим скалам прибила тоска,
трубила бессонница хрипло,
но здешняя глина настолько вязка,
что к ней наше горе прилипло.
Нам город явился из царства цикад,
из желтой ракушечной пыли,
чтоб мы в нем, как в детстве, брели наугад
и нежно друг друга любили…
Подводные травы хранят в себе йод,
упавшие храмы не хмуры,
и лира у моря для мудрых поет
про гибель великой культуры…
В изысканной бухте кончалась одна
из сказок Троянского цикла.
И сладкие руки ласкала волна,
как той, что из пены возникла.
И в прахе отрытом всё виделись мне
дворы с миндалем и сиренью.
Давай же учиться у желтых камней
молчанью мечты и смиренью.
Да будут нам сниться воскресные сны
про край, чья душа синеока,
где днища давилен незримо красны
от гроздей истлевшего сока.
1975
«Еще недавно ты со мной…»
Еще недавно ты со мной,
два близнеца в страде земной,
молились морю с Карадага.
Над гулкой далью зрел миндаль,
мой собеседник был Стендаль,
а я был радостный бродяга.
И мир был только сотворен,
и белка рыжим звонарем
над нами прыгала потешно.
Зверушка, шишками шурша,
видала, как ты хороша,
когда с тебя снята одежда.
Водою воздух голубя,
на обнаженную тебя
смотрела с нежностью Массандра,
откуда мы в конце концов
вернулись в горький край отцов,
где грусть оставили на завтра.
Вся жизнь с начала начата,
и в ней не видно ни черта,
и распинает нищета
по обе стороны креста нас, –
и хочется послать на «ё»
народолюбие мое,
с которым все же не расстанусь.
Звезда упала на заре,
похолодало на дворе,
и малость мальская осталась:
связать начала и концы,
сказать, что все мы мертвецы,
и чаркой высветлить усталость.
Как ни стыжусь текущих дней,
быть сопричастником стыдней, –
ох, век двадцатый, мягко стелешь!
Освобождаюсь от богов,
друзей меняю на врагов
и радость вижу в красоте лишь.
Ложь дня ко мне не приросла.
Я шкурой вызнал силу зла,
я жил, от боли побелевший,
но злом дышать невмоготу
тому, кто видел наготу
твою на южном побережье.
1968
Судакские элегии
1
Когда мы устанем от пыли и прозы,
пожалуй, поедем в Судак.
Какие огромные белые розы
там светят в садах.
Деревня – жаровня. А что там акаций!
Каменья, маслины, осот…
Кто станет от солнца степей домогаться
надменных красот?
Был некогда город алчбы и торговли
со стражей у гордых ворот,
но где его стены и где его кровли?
И где его род?
Лишь дикой природы пустынный кусочек,
смолистый и выжженный край.
От судей и зодчих остался песочек –
лежи загорай.
Чу, скачут дельфины! Вот бестии. Ух ты,
как пляшут! А кто ж музыкант?
То розовым заревом в синие бухты
смеется закат.
На лицах собачек, лохматых и добрых,
веселый и мирный оскал,
и щелкают травы на каменных ребрах
у скаредных скал.
А под вечер ласточки вьются на мысе
и пахнет полынь, как печаль.
Там чертовы кручи, там грозные выси
и кроткая даль.
Мать-вечность царит над нагим побережьем,
и солью горчит на устах,
и дремлет на скалах, с которых приезжим
сорваться – пустяк.
Одним лишь изъяном там жребий плачевен,
и нервы катают желвак:
в том нищем краю не хватает харчевен
и с книгами – швах.
На скалах узорный оплот генуэзцев,
тишайшее море у ног,
да только в том месте я долго наесться,
голодный, не мог.
А все ж, отвергая житейскую нехоть –
такой уж я сроду чудак, –
отвечу, как спросят: «Куда нам поехать?» –
«Езжайте в Судак».
2
Настой на снах в пустынном Судаке…
Мне с той землей не быть накоротке,
она любима, но не богоданна.
Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай…
Я понял там, чем стал Господень рай
после изгнанья Евы и Адама.
Как непристойно Крыму без татар.
Шашлычных углей лакомый угар,
заросших кладбищ надписи резные,
облезлый ослик, движущий арбу,
верблюжесть гор с кустами на горбу,
и все кругом – такая не Россия.
Я проходил по выжженным степям
и припадал к возвышенным стопам
кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.
Везде, как воздух, чуялся Восток –
пастух без стада, светел и жесток,
одетый в рвань, но с посохом в рубинах.
Который раз, не ведая зачем,
я поднимался лесом на Перчем,
где прах мечей в скупые недра вложен,
где с высоты Георгия монах
смотрел на горы в складках и тенях,
что рисовал Максимильян Волошин.
Буддийский поп, украинский паныч,
в Москве француз, во Франции москвич,
на стержне жизни мастер на все руки,
он свил гнездо в трагическом Крыму,
чтоб днем и ночью сердце рвал ему
стоперстый вопль окаменелой муки.
На облаках бы – в синий Коктебель.
Да у меня в России колыбель
и не дано родиться по заказу,
и не пойму, хотя и не кляну,
зачем я эту горькую страну
ношу в крови как сладкую заразу.
О, нет беды кромешней и черней,
когда надежда сыплется с корней
в соленый сахар мраморных расселин,
и только сердцу снится по утрам
угрюмый мыс, как бы индийский храм,
слетающий в голубизну и зелень…
Когда, устав от жизни деловой,
упав на стол дурною головой,
забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,
да озарит печаль моих поэм
полынный свет, покинутый Эдем –
над синим морем розовый шиповник.
Чуфут-Кале по-татарски значит «Иудейская крепость»
Твои черты вечерних птиц безгневней
зовут во мгле.
Дарю тебе на память город древний –
Чуфут-Кале.
Как сладко нам неслыханное имя
назвать впервой.
Пускай шумит над бедами земными
небес травой.
Недаром ты протягивала ветки
свои к горам,
где смутным сном чернелся город ветхий,
как странный храм.
Не зря вослед звенели птичьи стаи,
как хор светил,
и Пушкин сам наш путь в Бахчисарае
благословил.
Мы в горы шли, сияньем души вымыв,
нам было жаль,
что караваны беглых караимов
сокрыла даль.
Чуфут пустой, как храм над пепелищем,
Чуфут ничей,
и, может быть, мы в нем себе отыщем
приют ночей.
Тоска и память древнего народа
к нему плывут,
и с ними мы сквозь южные ворота
вошли в Чуфут.
Покой и тайна в каменных молельнях,
в дворах пустых.
Звенит кукушка, пахнет можжевельник,
быть хочет стих.
В пустыне гор, где с крепостного вала
обзор широк,
кукушка нам беду накуковала
на долгий срок.
Мне – камни бить, тебе – нагой метаться
на тех холмах,
где судит судьбы чернь магометанства
в ночных чалмах,
где нам не даст и вспомнить про свободу
любой режим,
затем что мы к затравленному роду
принадлежим.
Давно пора не задавать вопросов,
бежать людей.
Кто в наши дни мечтатель и философ –
тот иудей.
И ни бедой, ни грустью не поборот
в житейской мгле,
дарю тебе на память чудный город –
Чуфут-Кале.
1975
«Пребываю безымянным…»
Пребываю безымянным.
Час явленья не настал.
Гениальным графоманом
Межиров меня назвал.
Называй кем хочешь, Мастер.
Нету горя, кроме зла.
Я иду с Парнасом на спор
не о тайнах ремесла.
Верам, школам, магазинам
отрицание неся,
не могу быть веку сыном,
а пустынником – нельзя.
В желтый стог уткнусь иголкой,
чем совать добро в печать.
Пересыльный город Горький,
как Вас нынче величать?
Под следящим волчьим оком,
под недобрую молву
на ковчеге колченогом
сквозь гражданственность плыву.
Бьется крыльями Европа –
наша немочь и родня –
из Всемирного потопа
и небесного огня.
Сядь мне на сердце, бедняжка,
припади больным крылом.
Доживать свое нетяжко:
все прекрасное – в былом.
Мне и слова молвить не с кем,
тает снегом на губах.
Не болтать же с Достоевским,
если был на свете Бах.
Тайных дум чужим не выдам,
а свои – на все плюют.
Между Вечностью и бытом
смотрит в небо мой приют.
Три свечи горят на тризне,
три моста подожжены.
Трех святынь прошу у жизни:
Лили, лада, тишины.
1976