Текст книги "Ступени профессии"
Автор книги: Борис Покровский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
Коллектив? Со мною произошел случай, который не забудешь. Незадолго до войны был издан строжайший приказ: кто опоздает на работу на пятнадцать минут – увольняется. Как только этот приказ был опубликован, так на второй же день я, никогда не опаздывающий, прихожу на репетицию на сорок минут позже. Причина была самая банальная – часы! Но разве в таких обстоятельствах ее объявишь?
Машины в театре не было, послали грузовик. Примчали в театр, а в нем атмосфера катастрофы. На сцене в декорациях третьего акта «Кармен» замерли хор, солисты, статисты. В зрительном зале сидит многочисленная комиссия, пришедшая как раз проверять точность выполнения строгого приказа, рядом – дирекция, партком и местком в полном составе. По залу ходит бледный директор Николай Васильевич Сулоев. При входе администратор собирается меня предупредить, но умница Марк Маркович Валентинов – наш главный режиссер, схватив меня за руку, процедил решительно и грозно: «Бегом на сцену и репетировать в полную силу, без перерыва». Обуявший меня страх заставил подчиниться. Я вбежал на сцену, на ходу начав репетировать. Артисты, сорок минут стоявшие на своих местах, все поняли и стали репетировать изо всех сил, более того, это была демонстрация восхищения моей режиссурой. Коллектив меня спасал!
Чувствовалось, что и комиссия наслаждалась репетицией и не собиралась уходить, хотя факт преступления уже был «налицо». Потом – длинное заседание в кабинете директора, посвященное тому, как меня спасти. Театральный врач (он же артист) отвез меня немедленно в диспансер, где солидный консилиум обнаружил неблагополучие с сердцем, и я три месяца ходил туда принимать ванны. Артисты «вспоминали», что и раньше у меня «шалило сердце». Говорят, что на заседании кто-то вспомнил, что я всего-навсего студент-дипломник, а в приказе о таких ничего не сказано. «Ну и ну!»– сказал мне вечером директор, принимая сердечные капли. «Студент-дипломник» был оставлен в театре.
О Николае Васильевиче Сулоеве тоже есть что рассказать, «Провинциальный» директор не служил в театре, а жил в нем. Театр – его честь, его счастье и несчастье – все! Крутился, чтобы театр существовал.
Война застала нас в Иванове. Утренний спектакль «Иван Сусанин». Каждое слово, интонация, весь дух, пронизывающий эта произведение, били по кровоточащим ранам каждого, кто был в зале. Публика в этот день была наэлектризована. В последующие дни перестала ходить в театр, чтобы потом снова переполнить его.
А я? Мое дело идти в военкомат, что я и сделал. Прошел все формальности и уселся на стул перед парикмахером. Началась стрижка «наголо», я ведь рядовой, необученный. Вдруг крик: «Покровского на выход!» Парикмахер оставляет меня с наполовину стриженной головой. «Следующий!» Я схожу вниз, там директор с трясущимися от негодования губами. Он явно не находит слов, чтобы меня изругать: «Как можно, в такой момент!» Он поднял весь город, чтобы спасти меня для театра.
А театр пуст, моя режиссура никому не нужна, и от армии я освобожден. Кто я? Спустя несколько дней Николай Васильевич приходит с Любимовым ко мне домой и издали начинается разговор о трудном времени, о долге артиста, судьбе театра, потребностях военного зрителя. Конечно, хорошо «Нижегородцы» и «Юдифь», но публике нужна разрядка! В Горький многие приезжают на сутки с недалекого тогда фронта, а мы им – «оперные ужасы», вдобавок к тем, что они вчера видели в самой гуще боя. Нужна оперетта!
Что? Все органы, руководящие искусством, справедливо требуют серьезного, мобилизующего, патриотического репертуара, а мы – оперетту? Да, в театре случайно есть нотные материалы оперетты Стрельникова «Холопка» – надо ее быстро поставить. «Но я не ставил оперетт, я даже их не видел…» – «Неважно!» «А кто еще?» – как всегда восклицает Лев Владимирович. «На роль комика возьмем местного куплетиста, каскадная пара – премьеры балета (поют же они на вечеринках!), герои, слава богу, в опере есть. Закатим декорации – ого-го!»
Быстро, сам себе не веря, забыв все свои принципы и понятия, ставлю «Холопку», а за нею в двенадцать дней с Исидором Аркадьевичем Заком – «Сильву» Кальмана. Театр переполнен военными. Командование благодарит. Алексей Дмитриевич Попов был на спектакле и пришел в восторг… Не так легко в этом разобраться. А вот директор Сулоев и дирижер Любимов поняли, что офицера, у которого один день передышки, надо развлечь, дать отдых, а не пугать еще и в театре. Развлечь!
Жизнь научила тому, что театр должен развлекать и, развлекая, помогать жить, понимать жизнь, ориентироваться в ней. Мы в театре бываем такими мудрыми и серьезными, стесняемся развлекать и смешить, не тренируем в себе и в артисте умение это делать. Речь не об облегчении искусства, а о возврате театру одной из важных его граней.
«Не боги горшки обжигают», – сказал мне отец перед моей поездкой в Горький.
«А если я провалюсь?»
«Вот и хорошо, – сказала мама, – скорей вернешься домой».
Любая альтернатива всю жизнь была для нее приемлемой и желанной. Я не провалился и через пять лет вернулся в Москву, домой, уже не застав отца. Началась работа в Большом театре. Но театры так называемой «провинции» (или, если угодно, «периферии») для меня значат: театры энтузиастов, театры профессионалов, театры мастеров и хороших людей. Просто каждый театр работает в своем городе.
СЛУЧАЙ В МЕТРО
Не каждый случай, что происходит с нами в жизни, запоминается навеки. Сотни их отправляются в запасник памяти и иногда, по надобности, появляются оттуда, а иные пропадают вовсе. Но случай, о котором я хочу рассказать, остался при мне. Он трогателен до слез, и он выражает время, касается морально-этической стороны жизни. Вместе с тем он – ничем не выдающийся на фоне множества других, канувших в Лету. Один из многих, а потому типичный.
Москва. Дни войны. Метро. Народу немного, но все сидячие места заняты, да еще пять – шесть человек стоят. Напротив меня два паренька лет по десяти – двенадцати сидят на лавках развалившись. Картина мало привлекательная. Ребята спят, небрежно разбросавшись на диванах вагона. Это у всех вызывает раздражение, брезгливость.
Входят две женщины средних лет. Они оживлены, болтают, в руках у них сумки. Им тяжело. Они подходят к спящим ребятам, пробуют их разбудить словами: «Развалились тут… видят пожилых людей и сидят… вместо того чтобы уступить место старшим…» Когда это мало помогает, вступают в разговор сидящие на диванах пассажиры: «Да уж, нынешнее воспитание… Уступят они место как же, безобразники!»
Под общее наше поощрение, молчаливое или активное, ребят осторожно расталкивают и стаскивают с дивана: не грубо, нет, осторожно, но настойчиво и твердо. Парни покорно, совершенна не обращая внимания на активность взрослых, спокойно в полусне оставляют свои места и встают, прислонившись к дверям. Однако тот, кто был пониже ростом, скоро съехал на пол. «Вот безобразие», – заговорили активные, а молчаливые (в том числе и я) скроили презрительную мину и отвернулись.
«Тише, вы», – вдруг спокойно, едва приоткрывая глаза, сказал тот, что повыше ростом. «Тише, не мешайте ему спать». И далее сонным голосом, едва ворочая языком, он с трудом пробормотал: «Он… два дня у станка стоял… смена не приходи… ла». И спокойно прикорнул, прислонясь к сладко спящему на полу товарищу.
Как будто какие-то таинственные духи взяли под защиту мальцов. Все замолчали, многие встали с мест. Все смотрели на спящих пареньков. Две энергичные женщины осторожно, боясь разбудить ребят, поспешили к выходу. Наступило какое-то волшебное оцепенение. Это не было смущение или удивление. Никто не почувствовал себя виновным, только вместо обычной для вагона метро обывательской атмосферы воцарилось некое ощущение значительного и священного. Будто все приобщились к чему-то высокому и благородному, ощутили величие народного подвига, преодоления трудностей и горя, радость осознания силы, уверенность в ней. Все это было вторым планом, не торжественно, не помпезно, а истинно, интимно и душевно. Никто не поднимал ребят, не предлагал им своих мест, да и свободных мест теперь уже стало много. Но на ребят смотрели как на дорогую реликвию, бесценную, навеки одухотворенную, как на знак силы, убежденности и веры в победу. Все молчали. Никто ничего не говорил. Мелкотравчатая комедия превратилась в народный эпос, выраженный малыми, «камерными» средствами.
А что, собственно, случилось? Что было рычагом, столь резко повернувшим духовную атмосферу в вагоне московского метрополитена? Что так властно настроило его пассажиров на высокий и душевно-интимный лад? Несколько слов: «…два дня у станка стоял… смена не приходи…ла».
Огромное значение при этом акте имели предлагаемые обстоятельства: время – напряженные годы Великой Отечественной войны. Мальчики спали, а великое их право на восхищение и благодарность покрывало их своим крылом точно так, как в мифологии ангел-хранитель охраняет отрока от пороков и опасностей жизни.
Я вышел на своей остановке и все время чувствовал, что где-то движется вагон и везет двух мальчишек, которые хотят спать и которым нет дела до своего героизма. Они делают то, что ждет от них время, что велит им их еще неразбуженное сознание, но интуитивно проявляющая себя совесть. Какой-то пустяк преобразил всю картину действия! И когда речь идет о героизме советского народа в годы Великой Отечественной войны, я всегда вспоминаю этот случай в московском метрополитене.
Он стал для меня конкретным образом явления, которое мы называем героизмом народа, стал носителем огромной идеи миллионов и приобрел для меня эмоциональную и вместе с тем конкретную форму идеи. Я до сих пор помню чувство, как молния, пронзившее всех нас, находящихся тогда в вагоне. Этот случай, как я полагаю, попал в мою память на «вечное хранение», видимо, потому, что где-то в его сути я почувствовал элементарное зарождение художественного образа. Конкретный факт, вобравший в себя многое о многом. Факт, взволновавший, обобщивший в малом большую идею.
Художественный образ имел свою, неповторимую форму: обыденность вагона метро, неожиданно схлестнувшаяся с катаклизмами мира, времени. Форму, подразумевавшую в интиме великое, в непритязательности обстановки – обаяние и простоту. Эстетическая реальность этого жизненного факта стала для меня очевидной.
Я и сейчас вижу двух бедно одетых мальчиков, сладко спящих на полу вагона. Я вижу и глаза пассажиров, смотрящих на них, странно похожие на глаза Сикстинской мадонны Рафаэля – молодой матери, идущей по облакам и несущей людям в жертву своего сына – младенца с трагическим лицом, впитавшим все грядущие ужасы предательств и обманов, низостей, боли душевных и физических истязаний, уготованное ему человечеством.
Так же всегда в моих воспоминаниях живут трубка Качалова—Карено, которую он держит во рту, читая какие-то бумаги, неестественно, с щемящей болью стиснув ее губами[49]49
В спектакле МХАТа «У врат царства» К. Гамсуна. (Прим. ред.)
[Закрыть]; или разбросанные ноги Хмелева—Каренина, когда он вдруг падал на колени перед постелью умирающей Анны[50]50
В спектакле МХАТа «Анна Каренина» (по Л. Толстому). (Прим. ред.)
[Закрыть], или зарождение мелодии любви среди бурных противоречивых страстей кровавой вражды в поэме Чайковского[51]51
Увертюра-фантазия Чайковского «Ромео и Джульетта». (Прим. ред.)
[Закрыть]. Я слышу и иные интонации Шаляпина, вижу зарождение танца на именинах Татьяны в сцене бала у Лариных, созданной Станиславским.
Не все жизненные впечатления одинаковы. Иные продолжают существовать и расти, питаемые воображением. Для театра важен драматургический эффект перехода от вздорной («со зла») неприязни к восторженному созерцанию; переход от возмущения и пренебрежения к обожанию непредвиден, неожидан, но правомерен.
Два слова, небрежно и тихо брошенные сонным пареньком, в миг вывернули наизнанку нутро людей. Вот они, злые (у каждого свои трудные заботы!), ворчливые и усталые, готовые в любой момент выпустить своего маленького «беса», натравить его на подвернувшееся «безобразие», вдруг меняются, и сразу обнаруживается их настоящее существо – сочувствие, благодарность, благожелательство. В один миг отделено истинное богатство души от скверны, зерна от плевел. Меня в искусстве никогда не волновали помпезные изображения героизма, но «брали за душу» скромные, как бы совсем незаметные факты, способные совершить грандиозные перевороты, открыть в малом большое и истинное.
Мы не можем или, вернее, не хотим представить себе Онегина стариком, которому ставят банки, у которого громко хрипит «заложенная грудь». А хотим ли мы представить себе «Незнакомку» Крамского бабушкой, рассказывающей сказки внукам? Нет, для этого есть Арина Родионовна. Хотим ли мы представить шекспировскую Беатриче матерью многих детей, хотя теоретически все это и возможно?
Святотатством было бы воскресить своим воображением Кармен или Ленского, ибо мы нарушили бы тем самым «сладкую боль» их смерти. Мы даже удивляемся тому, что Натали Пушкина стала Ланской и еще долго жила, до старости; что Дантеса видел Немирович-Данченко. Сыграв отведенные им историей роли, они сошли со сцены жизни, хотя и продолжали существовать. В наших представлениях они неотделимы от определенной обстановки, зафиксировались в нашей памяти в определенный момент.
В этот момент они нашим воображением превращены в образы. Натали – мечта, радость и мука поэта. Дантес – убийца гения, народного любимца. Художественным обобщением, образом стали для меня и два мальчика, увиденные мною в московском метро в тяжелые военные дни. Что было с ними дальше, я не знаю. Свою роль для меня они сыграли. Дай бог, чтобы жизнь уберегла их для добра и верности Родине. А для меня они навек остались мальчишками, которым хочется спать. Ведь они двое суток не отходили от своих станков: «…два дня… смена не приходи…ла…»
БЕЛОРУССИЯ
Судьба свела меня с искусством этой республики в трагические дни 1941 года. Впрочем, немного раньше, после дипломного спектакля, поставленного в Горьком, я получил телеграмму от директора Минского оперного театра с приглашением на работу в этот тогда уже быстро и интересно развивающийся творческий коллектив.
Из Горького мне уезжать не хотелось. Сердечное ко мне отношение, существовавшее там, разрывать было бы грешно и рискованно. Но молодость взяла свое… Почему бы не пофасонить, не съездить для «переговоров» (заманчивая для начинающего режиссера ситуация!) в солидный театр. Спальный вагон, ресторан в поезде, хороший номер в гостинице, кабинет директора. Все как у «настоящих» режиссеров.
В Минске уговаривали, я ломался. И, приехав в Горький, в театр весьма среднего периферийного достатка, понял, что поездка в столичный Белорусский театр была не более чем приятным эпизодом, хотя в Минске я нашел друзей, заинтересованность во мне и во много раз более привлекательные творческие и бытовые условия, чем в Горьком.
Эпизод, о котором я с радостью вспоминаю, – первый (и, увы, последний) случай полного довольства своей жизнью (может быть, даже самодовольства?). Дальше началась цепь творческих забот, неудовлетворенность собой. И даже в мгновения побед (у кого в искусстве не бывает побед?) примешивались сомнения и беспокойство.
Режиссерская молодость быстро прошла. А тут война. Бедствие страны, народа, искусства. Испытания. Тяжкие испытания страхом, негодованием, трагическим удивлением, смертью. Но не было в этом ряду чувства отчаяния. Его побеждала вера. В ней заключалась удивительная сила. Вера в конечную победу преграждала потоки народного отчаяния.
В 1941 году Горьковский оперный театр получил задание принять, правильнее сказать, приютить эвакуированный из Минска коллектив оперного театра. Эвакуация! Под разрывами бомб, под дождем снарядов бежит по улицам в тапочках, не успев снять передника, женщина-мать. Она бежит в больницу, где лежит ее ребенок. Скорее прижать его к груди и бежать из города, превратившегося в ад. Из города, ставшего вдруг чужим и жестоким. В леса! В болота! В Россию!
Присоединившись к толпе людей, бегущих под пулеметным огнем пролетающих бреющим полетом над их головами самолетов, женщина приближалась к Москве пешком. Горько, больно и страшно! Еды нет, по дорогам идти опасно. А бинты на теле ребенка мокрые, грязные – ведь скрываться приходится в болотах. Только недалеко от Москвы едущие на грузовике артисты Московского Художественного театра (они были на гастролях в Минске) и их руководитель Иван Михайлович Москвин узнают в несчастной женщине, плетущейся с ребенком на руках, народную артистку СССР, знаменитую певицу Белоруссии Ларису Помпеевну Александровскую.
Узнали, забрали с собой, привезли в Москву. Если есть Александровская, значит есть и театр. И решили вокруг этой артистки собрать всех, кому удалось убежать от фашистских бомб, собрать коллектив Белорусского оперного театра в городе Горьком на базе нашего оперного театра. В Горький разными путями добираются артисты Денисов, Болотин, Алексеева, Млодек, Николаева, Дречин, Шнейдерман и многие другие. Белоруссия захвачена врагом, но Белорусский театр оперы и балета должен жить! И наш Горьковский театр обязан этому помочь.
Сначала белорусы пели и танцевали в наших спектаклях. Потом мы попытались сделать спектакль исключительно силами наших друзей. Это было очень нелегко. Часть артистов осталась в Белоруссии. Некоторые артисты погибли, многие сражаются с врагом в партизанских лесах. Те, кто раньше держал скрипку или кларнет, кто пел в красивых костюмах «Пиковую даму» или белорусскую оперу «В пущах Полесья», держат теперь автомат, взрывают поезда, спят на голой промороженной земле. Но их театр живет. Скромно приютился он под крылышком небогатого Горьковского театра оперы и балета. Но до богатств ли тут?
Белорусская земля еще не была освобождена, а композитор Евгений Карлович Тикоцкий уже написал в Горьком оперу «Алеся» с партизанской войне. Как только освободили Минск, все белорусы поехали туда. Минск в то время – это груды развалин, горы щебня, ряды пустых черных кирпичных коробок. Огромный оперный театр разрушен. Осталась лишь часть артистических уборных. В них можно жить. А где играть? Чудом сохранился Дом офицеров. В нем в скором времени и пойдет «Алеся», которая не зря писалась Тикоцким в Горьком.
Кто постановщик? Я. И мне досталась крошечная комнатка в уцелевшей части театра. Беда, что холодно, что нет умывальника, что в доме не работает то, что впоследствии стали шикарно называть «санитарным узлом». «За нуждой» ходили в буквальном смысле слова на двор, хотя зима была лютая. А когда настанет весна? Когда солнце пригреет наш общественный двор?
Насчет еды тоже было туговато. Но у меня появился друг. Чудесный человек и художник (он был главным художником Белорусского театра и до войны) Сергей Филиппович Николаев, прекрасный мастер, ученик Константина Коровина, долгое время работавший в Большом театре. С ним ставили спектакль, с ним коротали время. А он был обаятелен и общителен. Чем мы питались – не помню. Но, достав спирт, мы иногда устраивали «пиры». Пили спирт, налив его в баночки из-под красок. Это происходило в сравнительно большой комнате – мастерской, где иногда горело электричество, а ученики и помощники Сергея Филипповича нагревали докрасна где-то найденную железную печурку. На этих «пирах» бывали и Александровская и Болотин, которые отличались очень большой общительностью.
Удивительно, что сейчас я не могу припомнить ничего плохого из этого трудного периода моей жизни – только хорошее! Сергей Филиппович, будучи народным художником Белоруссии, получил документ, который почему-то назывался «лимит». По этому «лимиту» ему полагалось получить много разных продуктов. Тут и масло, и сахар, и колбаса, и мясо. Тут и мука, крупа и «кондитерские изделия». Мы возликовали. Нам не терпелось отведать маслица и выпить стакан чаю с сахаром. Но главная перспектива была еще заманчивее – в Москве, в уютной квартирке на Патриарших прудах жила супруга Сергея Филипповича Галина Николаевна. Хозяйка! Чистая скатерть, хрустальные бокалы, тарелки и вилки с ножами. Сказка! Этот мудрый уют был способен убить любые переживания военного времени, успокоить нервы, заземлить непереносимое напряжение. И мы представили себе кулебяку с мясом, да еще намазанную маслом, да еще тонкие ломтики сыра и аккуратно нарезанную колбаску…
Долго готовили «тару». Куда насыпать сахарный песок, куда положить масло (хорошо бы в металлическую банку и запаять, чтобы не вытекло при отправке в Москву). В «лимите» имелась рубрика: вино. Воображение разыгрывалось: водка, коньяк, может быть, «сухое»? А вдруг шампанское!
С рюкзаками, наполненными банками, пакетами и мешочками, отправляемся за продуктами нашей мечты. Идем через весь Минск, вернее груду кирпичей, по едва расчищенным тропинкам. Вот кусочек кровати – на ней спали. Вот разбитые стенные часы – они отправляли людей на работу, определяли мгновения нежных свиданий. Вот кусочек детской тарелки – в ней была вкусная каша, и мать уговаривала ребенка ее кушать: за папу, за маму, за птичку.
Мы идем по тропинкам счастливые, мечтающие, окрыленные перспективой. Дошли. В магазине-складе – несколько мешков фасоли. Другого ничего нет и не будет. А сахар, масло, кондитерские изделия? Все можно пересчитать на фасоль. Как пересчитать? Отоварить весь «лимит» фасолью!
Вы думаете, мы огорчились? Напротив, страшный хохот был ответом на предложение деятеля торговой сети. Мы набили все мешки фасолью и под тяжестью их, присаживаясь на камни каждые пять минут, не столько от тяжести, сколько от хохота, побрели домой. Мы изощрялись в остроумии. Вскоре маленькая квартирка на Патриарших прудах была обеспечена фасолью на долгие годы.
Темный коридор. У каждой двери – керосинка, на ней что-то варится. Это семья какого-нибудь актера готовит обед. У моей двери ничего не варилось, в комнате было холодно. Спал, не снимая пальто и шапки. Каждое утро – репетиция, борьба с недостатками, мешающими построить спектакль.
Однажды, поздним вечером, улегшись на кровать, как всегда, в пальто и шапке, услышал стук в дверь. Незнакомые голоса. Открыл, не зажигая коптилку. Несколько электрических фонариков осветили комнату. Вошел с группой мужчин Пантелеймон Кондратьевич Пономаренко, руководивший всей деятельностью партизан Советского Союза, партийный руководитель Белорусской республики. «Мы за вами, поедем, немного передохнем». Машина. На полу – заряженные автоматы. Ночь. Развалины Минска. Заснеженный лес. Забор, ворота. Небольшой деревянный дом. Тепло, светло. Хорошо сервированный ужин, кроме меня еще трое – четверо мужчин. Среди них – кинорежиссер. Смотрим военные документальные кадры. Хозяин дома играет с кинорежиссером на бильярде.
Пантелеймон Кондратьевич, видя, что я «клюю носом» (пригрелся!), посылает меня в свой кабинет – там на диване мне приготовили постель. Блаженно засыпаю под далекий стук бильярдных шаров. Просыпаюсь. Утро солнечное, морозное. «Пантелеймон Кондратьевич уже уехал. Завтрак на столе в соседней комнате. Когда захотите ехать, позвоните – машина готова».
Удивительно, как эти несколько часов поддержали мой дух и восстановили мои силы. Я заметил, что репетировал с гораздо большей энергией, чем раньше, что спектакль вдруг стал получаться… Но еще удивительнее то, что руководитель работы огромного масштаба и ответственности вдруг понял, что мне нужна хотя бы короткая моральная передышка. Он знал о моем состоянии больше, чем я сам. Мы не говорили об искусстве, тем более о спектакле. Просто я побыл в тепле и блаженно заснул под стук бильярдных шаров. Мир! Как важен кусочек мира в непрерывном нервном напряжении.
Тогда же я познакомился с Петром Андреевичем! Абрасимовым – ответственным сотрудником Пономаренко. Энергия, воля, спокойствие, уравновешенность в трудных и опасных делах, которыми он занимался, сочетались с эффектной внешностью и поразительно красивыми волосами, вьющимися и всегда в порядке уложенными. А еще – улыбка! Ох, как важна бывает улыбка, и, заметьте, у каждого она уникальна!
Режиссера это не могло не поражать, хотя в устах другого человека это может показаться легкомыслием – человек-то на ответственном и опасном посту, а тут разговор о красивых волосах, улыбке. Но прошло много лет, и, сидя в удобном кресле в кабинете посла Советского Союза в Германской Демократической Республике, я снова вижу эти красивые, еще более красивые, из-за седины, волосы. Слышу тот же спокойный голос… и узнаю улыбку. В сложных, тревожных, всегда рискованных обстоятельствах закалилась дипломатическая выдержка моего старого знакомого Петра Андреевича Абрасимова.
Темой спектакля «Алеся» была жизнь и борьба белорусских партизан в дни Великой Отечественной войны. Белоруссия еще не была полностью освобождена от оккупантов, а в Минске, в Доме офицеров шла опера о героях-партизанах.
Обсуждая костюмы артистов, я стал делать довольно безапелляционные замечания. Вместо одной куртки надевал другую, менял шапки, брюки… Но быстро почуял молчаливое несогласие. Все подчинялись… но… Надо скорее выяснить причину (это тоже профессиональное!) недовольства. «Почему, – спросил я одного артиста хора, – вы хотите быть именно в этих брюках?» «В них удобно пролезать сквозь проволочные заграждения». – «А вы, зачем вам нужен этот платок?» – «Он хорошо помогает маскироваться».
Оказалось, что большинство артистов хора надели те костюмы, в которых они партизанили. Подлинные партизанские костюмы. Как я был неосторожен в своих замечаниях!
Однако… Вскоре произошел другой любопытный случай. На генеральной репетиции Пантелеймон Кондратьевич Пономаренко мне сказал: «Как нехорошо, что многие женщины-партизанки у вас в сапогах. Это огрубляет женщину». – «Да. Но это бывшие партизанки, и они здесь в той обуви, в которой партизанили в лесу. А место действия – именно партизанский лес!» – «Да, но неприятно видеть на сцене женщин в сапогах, пусть будут в туфлях – это же сцена!»
Кто мог в то время предвидеть, что спустя двадцать лет модницы всего мира наденут сапоги и так воспользуются эстетикой военного времени? А я до сих пор не знаю, нужно ли было артисткам, бывшим партизанкам, выходить в сцене партизанского леса в сапогах или в туфлях. Не так просто решается проблема правды жизни и художественной правды. Эстетика, вкус, привычки, мода – влиятельные, но зыбкие понятия. Трудно объяснимые, вечно меняющиеся закономерности.
Чутье, только чутье не может обмануть. Но у каждого оно иное. Интересно, что не бывшим в партизанских отрядах мужчинам хотелось видеть сценических партизанок в сапогах, а бывшие партизаны предпочитали видеть своих подруг на сцене в изящных туфлях.
«Это же неправда!» – говорил я. «Да! Но так приятнее!» – говорили мне они. Каждый на сцене хочет видеть образ и что-то – отличное от обычного. Для одних он в том, что женщина в партизанском отряде вынуждена носить сапоги; странно и любопытно (для того времени!) – женщина в сапогах. Для других – партизанка в сапогах слишком обычна, хочется вернуть ей туфельки.
Значит нет единых сценических норм, общих для всех зрителей. Они изменчивы, их надо устанавливать в соответствии с жизнью. Но не повторяя, а учитывая ее запросы.
Спустя некоторое время, я в том же Доме офицеров поставил «Кармен». Это был 25-летний юбилей творческой деятельности Ларисы Помпеевны Александровской. Спектакль всем понравился: гитары, навахи, сомбреро, гитаны, фламенго, торрерос, бандерильи – все это было нужно разрушенному городу.
Белорусское оперное искусство сравнительно молодо, что является плюсом и минусом. Плюсом потому, что оно не привязано к иным старым, привычным, а потому любимым, несмотря на их примитивность, приемам, годами освященным успехами. Минусом потому, что нет добрых традиций, ценность которых заключается в образности национальных черт искусства.
Начинать с нуля и трудно и легко. Использование традиций родственных культур (например, русской или украинской) приносит белорусскому искусству пользу только тогда, когда они переосмысленны, когда они «имеются в виду», а не используются без коррекции, путем слепого подражания.
У русской оперной культуры следует учиться принципам, а не копировать ее результаты. Когда в Белоруссии вырастает свой композитор, свой режиссер, я радуюсь. Когда руководители белорусского оперного искусства гоняются за русскими или украинскими «именами», я огорчаюсь, зная наперед, что толку от этого будет мало.
Противный, пошлый национализм может появляться там, где к вопросу подбора кадров относятся формально: если художник родился в Минске, Витебске или Гомеле, значит, его искусство априори драгоценно национальным характером. Э. Ф. Направника или В. С. Сука мы по праву чтим как мастеров русской музыкальной культуры, хотя они по происхождению – чехи. Важно свойство художника любить и отражать внутренние национальные черты народа, которые явно слышны в народной песне, говоре, видны в танцах, повадке, образном строе народа, его юморе, темпераменте и т. д. и т. п.
Тут важно не только чутье художника, но и особая способность улавливать полутона и намеки, так сказать, интонацию народа. Должна быть некая специфичность этого чутья. Существует духовная атмосфера, в которой живет народ. Это очень важно, очень трудно для передачи, но прекрасно.
Процесс взаимовлияния национальных культур должен, мне кажется, протекать прежде всего в естественном отборе всего того, что близко и дорого данному народу, и преломлять отобранное по-своему, с учетом национального характера.
Когда-то в Ашхабаде я видел вытканный местными мастерицами ковер с портретом В. И. Ленина. Ленин на нем был похож на туркмена: скулы, губы, глаза – все туркменское, и все же это был образ Ленина! Искусственность в творчестве противопоказана, искренность и вера – черты, способные увлечь любого.
В Белорусском оперном театре, как мне кажется, иногда пренебрегают национальной неповторимостью. Подражательство (даже свой театр они назвали «Большой»), не имеющее ничего общего с естественным отбором и национальным преломлением отобранного, никогда не приносило настоящих успехов. У меня нет причины критиковать белорусских друзей, тем более, что в этой республике много композиторов, пишущих национальные оперы. Однако, вспоминая прошлое, Александровскую и Млодек, Болотина и Денисова, Николаеву и Дречина – все предвоенное и военное поколение белорусских оперных и балетных деятелей, получаешь наглядный урок служения своей национальной культуре, ее художественной цельности. Мне иногда казалось, что даже тембры голосов этих артистов своеобразны. Они были как бы «производными» от белорусского говора, от особой напевности белорусского языка, отличной от украинской, польской, русской.
Можно и нужно ли воспитывать эти особенности пения, пластики, изобразительного элемента, или лучше рассчитывать на то, «что есть, то и есть»? Думаю, что нужно и можно. Национальная неповторимость любого искусства – такое богатство, что об этом стоит подумать.








