Текст книги "Черные лебеди"
Автор книги: Богомил Райнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
– А кто говорит, что делается? – возразила Мими. – В балете нужен и фон. Как в математике нули. И все-таки обидно быть нулем.
– А что такое Ольга? – подхватил Васко, не потому, что не знал, что такое Ольга, но за отсутствием обогревателя хотел хоть чуточку подогреть атмосферу злостью.
– Она как раз самая несчастная. Она из тех, кому суждено висеть между небом и землей. Она нечто, только с большим минусом. Или, если хочешь, ничто с двумя плюсами: техникой и нахальством.
«Из тех, кому суждено висеть между небом и землей… Нет, Ольга не из них, – думала Виолетта. – Она не висит. Она удобно устроилась на хорошем месте. А если кто и висит между небом и землей, так это ты: ты не желаешь мириться с тем, что ты внизу, но не в силах достичь вершины. По крайней мере, пока это так. Будем надеяться, что только пока».
Она перестала следить за разговором и прислушалась к нему снова, только когда уловила, что они заговорили о ней.
– Из нас всех она одна счастливая, – произнес Васко.
– Потому что у нее есть великая цель… – подсказала Таня.
– Потому что она все еще верит в нее. Великая цель… У кого из нас ее не было… еще в школе… еще когда мы были мальчишками… И чем ты старше, тем она ясней. Только потом начинается обратный процесс: она становится все туманнее, теряется, исчезает… Пока в одно прекрасное утро не спохватишься: Ага! А где моя великая цель? В шкаф заглянешь, под кроватью пошаришь – нет ее!
– Положим, ты ее ищешь не под кроватью, а на дне бутылки, – уточнила Мими.
– Неважно где. Важно, что ее нет.
Они продолжали болтать в том же духе, а когда пошла вторая бутылка, разговор стал до того шумным, что Виолетта решила уединиться на кровати в своем углу.
Надо бы лечь. Надо бы уснуть. Завтра у тебя трудный день. Заснуть… под их крики… и с этими мыслями…
– Я вам не помешаю, если включу проигрыватель? – спросила она, воспользовавшись случайной паузой.
– Включай, пусть орет, – великодушно разрешил Васко.
– Нет, только чтоб не орал, – запротестовала Мими.
– Не мешай ребенку! – настаивал Васко. – Дети – наше будущее.
– А я о ребенке и забочусь, дурачок! Я уж не говорю про то, что от этой ее «Спящей красавицы» заснуть нельзя… Что на репетиции пианино бренчит, а вечером домой придешь, опять адажио и аллегро… Но ведь она рехнется с этим своим проигрывателем…
– И пусть рехнется! – заявил Васко. – Разве можно творить искусство, если ты немного не того?
Она тем временем включила проигрыватель, хотя и не слишком громко, и поставила не «Спящую красавицу», а ту пластинку, которую ей не удалось дослушать днем. После танца шести начиналась партия Черного лебедя. Ее партия. Это все еще звучало для нее невероятно: ее партия.
Она сняла с вешалки шаль, закуталась в нее и забралась на кровать, даже сквозь шаль ощущая холод стены. Взяв подушку, она сунула ее за спину. В понедельник надо наконец купить новую наволочку. Если ты Черный лебедь, это не значит, что ты должна спать на грязной наволочке.
Музыка была достаточно громкой, чтобы хоть отчасти заглушать голоса в другом конце комнаты. Абажур лампы отбрасывал нежный веер розового света на противоположную стену. И там в бледно-розовом сиянии проступали, сначала неясно, а потом все более явственно, бесплотные образы видения.
Это было все то же видение, которое явилось ей еще в детстве, еще в тот первый миг озарения. Правда, оно уже порядком потускнело – за столько лет даже видение может потускнеть, но она была привязана к нему, как к дорогой, хотя и выцветшей фотографии, – кое-где помятой, оттого что ты носила ее на груди у сердца, и кое-где размытой, оттого, что ты не раз плакала над ней.
И она всматривалась в розовое сияние на противоположной стене, следя за полетом незримых образов, а из проигрывателя доносились страстные мелодичные звуки адажио. Па-де-де. Ее танец. Танец Черного лебедя.
Суббота
Она долго блуждала неведомо где, встречала каких-то людей и то бог весть о чем спорила с ними, то убегала от них, но сейчас эта сумятица осталась позади и позабылась, и она очутилась в каком-то темном и глухом месте без всяких очертаний и измерений, в котором царил лишь мрак и могильный холод.
Она металась, пытаясь выбраться, найти выход, искала хоть какую-нибудь примету – строение или дерево, – по которой могла бы определить дорогу, потому что смутно припоминала, что когда-то прежде, давным-давно, она уже забредала в это темное место и как-то находила дорогу.
Где-то здесь есть выход, силилась припомнить она. Надо перебраться через ручей, за ним крутой подъем, этот невероятно крутой подъем, который только и может куда-то вывести, потому что (Виолетта только сейчас догадалась об этом) мрачное место было не чем иным, как дном пропасти. Надо лезть вверх, потому что в этом единственное спасение, на эту ужасно крутую гору, то поросшую кустарником и колючками, которые обступали тебя и тянули вниз, словно чьи-то сухие костлявые руки, то превращавшуюся в бесконечный серый обрыв, осыпающийся у тебя под ногами, когда ты из последних сил карабкаешься по нему в сером сумраке.
Она плутала в напрасных поисках по темному и холодному пространству, пока не заметила в полумраке перед собой строгий прямоугольник огромной двери. Ах, я у порога, догадалась она, вот почему это место показалось мне знакомым. И сделала несколько шагов к громадной двери – хотя прекрасно знала, что она наглухо закрыта, – напряженно соображая, как можно выйти отсюда, если дверь, как всегда, окажется заперта.
Дверь, конечно же, была заперта, это было ясно видно даже в полумраке и даже издали, и Виолетта беспомощно озиралась, думая о том, как бы найти кого-то, кто знал бы эти места и указал бы ей дорогу. И так же, как когда-то, то ли давным-давно, то ли совсем недавно, она с удивлением осознала, что совершенно одна в этой глуши перед дверью и даже отца с ней нет, и никак не могла понять, почему здесь нет ни его, ни кого-нибудь еще из тысяч других людей. Наверно, никто из этих других не хочет признаваться, что и он среди ждущих у порога. А может, те, другие, попрятались по темным углам подземелья, где она одна, худая, зябнущая, стояла, дрожа, в штопаном своем трико перед огромной, торжественной и неумолимой дверью.
Но ведь у этих дверей должно быть полно таких, как она, должна быть толкотня, как на вокзале, потому что если мало избранных, то званых много, и из этих многих и многих не видно никого. Но едва она сказала это себе, как поняла, что опять ошиблась. Рядом с ней вдруг возник отец, одетый в свой старый плащ, под которым он бережно, словно младенца, прижимал к себе футляр со скрипкой.
Не смог больше прятаться в темноте и наблюдать, как я стою здесь одна, подумала Виолетта. А отец наклонился к ней и доверительно зашептал, зашептал тихо и несвязно что-то вроде того, что нельзя дольше ждать: чем больше ждешь, тем труднее войти в эту дверь.
– Но ведь она заперта, – возразила Виолетта.
Вместо ответа отец схватил ее левой рукой, потому что правой прижимал к груди, как младенца, скрипку, и они вдвоем пошли, ступая медленно и с трудом, точно переходили глубокую реку, и когда они приблизились к двери, Виолетта с удивлением обнаружила, – странно, что она раньше не замечала этого, – что та слегка приоткрыта, и они оба скользнули в эту приоткрытую огромную дверь, чтобы вырваться из леденящего мрака и проникнуть в иной мир.
Но иной мир был бездной.
Бездна разверзлась тотчас же за дверью, и Виолетта с отцом стояли на самом краю скалы, а внизу зияла страшная тьма пропасти.
– Надо перепрыгнуть, – чуть слышно сказал отец.
Она глядела на него, скованная страхом, и не в силах была даже спросить: «Как?»
– Вот так, – объяснил отец, положив скрипку на скалу. – Вот так, как ты делаешь гран жете… Вот: эпольман круазе, пятая позиция, левая нога вперед…
«Левая? – мучительно колебалась она. – Какая из них? Ведь отец даже не знает, что у меня обе ноги левые».
Она замешкалась, но отец, недовольный ее нерешительностью, уже нетерпеливо подталкивал ее к бездне, и, сказав себе – будь что будет, она ринулась вперед, словно делала гран жете, но, едва оторвавшись от земли, ощутила, что всю ее сковал ужас, что тело ее вдруг стало свинцово-тяжелым и она стремглав летит вниз, в темноту и пустоту. В последний миг она ухватилась руками за край скалы, уперлась ногами в скользкий выступ и, обливаясь холодным потом, отчаянно забила туфлями, но не могла удержаться и покатилась вниз, пока не сорвалась со скалы и не рухнула в пропасть; и падала, падала, падала… до резкого толчка пробуждения.
Она и на этот раз проснулась, вздрагивая от только что пережитого ужаса, но, открыв глаза, с облегчением поняла, что темнота вокруг – мрак не пропасти, а комнаты. Только бы не оказалось, что она кричала во сне.
– Ты опять сегодня ночью кричала… – сказала на днях Мими. – Что с тобой во сне происходит? Режут тебя, что ли?…
– Я падаю…
– А, падаешь… Мне этот кошмар тоже иногда снился: летишь, летишь, раз и – падаешь. А ты старайся не летать. Если чувствуешь, что летишь, попытайся проснуться. Тогда не будешь падать.
Сейчас она лежала с закрытыми глазами, убеждая себя, что надо забыть дурной сон и заснуть снова, потому что завтра у нее тяжелый день. Все эти кошмары стали одолевать ее под влиянием разговоров с отцом. Она искала поддержки в советах отца, советах, которые он повторял годами, ободряя ее. Но странное дело, эти советы, продиктованные любовью и заботой, наносили ей душевные травмы. Со временем банальные слова обрели плоть и форму, превратились в кошмары – кошмары ожидания перед дверью, обрыва и бездны.
Ожидание перед дверью было адажио. И обрыв тоже. Адажио безысходности. А бездна была аллегро. Аллегро падения.
Лежа с закрытыми глазами и ожидая, когда придет сон, она повела разговор с отцом. Когда она разговаривала с ним так в полусне, он был откровеннее, но и строже, чем наяву. Достаточно строг, чтобы сказать ей без церемоний:
– Ты не совершила подвига.
– Я сделала все, что было в моих силах. Я совершила все, что могла.
– Дело не в том, все или не все, а в том, достаточно ли этого. Для подвига должен быть больше шаг. И выше подъем. Нет, ты не совершила подвига.
Наверное, начинало светать, потому что, когда она снова уснула, во сне тоже начало светать, а обрыв, дверь и бездна остались где-то далеко позади, она совсем забыла о них, и у нее, свободной от воспоминаний, не было прошлого, как у всех счастливых людей; и она шла легко и свободно по тропинке среди высоких трав и цветущих кустов, шла, охваченная радостным предчувствием, зная, что где-то вон там, где кончается тропинка, начинается голубой и ясный простор, голубой и теплый простор, в который она вступит, как в море света, и поплывет по течению теплых ветров, звучащих, словно музыка.
Внезапно какой-то громкий звук заставил ее вздрогнуть. Это была не музыка. Это был звон будильника.
Звон пронзительный и настойчивый, бесцеремонный, как действительность, и неотвратимый, как наступающий день. Не открывая глаз, Виолетта протянула руку к будильнику, звон прекратился, но голубизна полусна уже рассеялась. Она хотела вернуть ее хоть на миг, но сквозь прикрытые веки проникала не голубизна, а красновато-коричневая полутьма.
Шторы в больших осенних цветах задернуты. Мими еще спит. Слава богу. После таких вечеров, проведенных с Васко, Таней и водкой, Мими всегда спала допоздна или, вернее, пока ее не разбудят.
Виолетта откинула одеяло, встала и, поеживаясь, побежала в ванную. Хорошо хоть, что эта телефонная будка быстро нагревалась. Пустишь ненадолго горячий Душ, и в ванной уже жарко. Но Виолетта пустила воду чуть теплую, чтобы в колонке осталось и для Мими. Недостаток тепла можно возместить, растеревшись полотняной рукавичкой. Так даже полезней для здоровья.
Она вернулась в комнату и быстро оделась, чтобы холод не успел ее охватить. Белье было ледяное, и даже черный свитер не грел, а словно ждал, что ты его согреешь.
Она сварила кофе, не из купленного в бакалее, а из другого, и только потом принялась будить подругу:
– Мими, вставай… нам пора идти…
Сначала Мими не подавала никаких признаков жизни, потом что-то недовольно проворчала и, наконец, собравшись с силами, пробормотала:
– Иди…
И только когда Виолетта уже надевала пальто, подруга произнесла членораздельно:
– Если эта ведьма спросит про меня, скажи, что я больна…
Вряд ли эта ведьма спросит. Отметит ее отсутствие, и все. Она давно махнула на нее рукой.
Мими появилась на горизонте едва к концу обеда. Естественно, в компании Васко и Тани и посидев, как водится, в кафе. Вечный сонный круговорот – их комната, кафе, столовая и для разнообразия – театр, кафе, их комната и при наличии энной суммы денег в кармане – ресторан и бар.
Все трое уселись за стол, за которым Виолетта обедала в одиночестве, и Таня не удержалась, чтобы не сказать:
– Пламен опять явился со своей коровой.
Виолетта заметила Пламена и корову еще при входе в столовую, они кивнули друг другу, потому что, в сущности, они с Пламеном не ссорились и при встрече продолжали здороваться, а иногда и обмениваться двумя-тремя словами, вроде «как жизнь», «как дела». Потом она села спиной к ним, чтобы не смотреть на них и тем самым не смущать. Что касается ее самой, то она не видела причины смущаться и волноваться, для нее вся эта история была давно перевернутой страницей.
Историей, с которой давно покончено. Историей, на которой поставлена точка. И все же, попрощавшись с приятелями, которые остались доедать второе и компот, Виолетта по дороге домой рассеянно думала о том, знает ли Пламен, кто будет танцевать в завтрашнем спектакле, придет ли посмотреть на нее, и почувствовала, что ей хочется видеть его где-нибудь в третьем-четвертом ряду, откуда он сможет лучше оценить ее в этой роли. Она не собиралась утереть ему нос – когда-то давно отец сказал ей, что нет ничего глупее желания утереть кому-то нос, – но ей хотелось, чтобы Пламен понял, что она не просто упряма и самонадеянна, что с ним или без него она все же идет по своему пути и успехи на нем не редкость.
Пламен возглавлял в городском совете отдел культуры, так что имел какое-то касательство к балету в той же мере, что и к прочим видам искусства, а это был хоть и не бог весть какой духовный багаж, но все-таки кое-что. Как-то вечером Васко, изрядно выпивший и обозленный тем, что Пламен не обращает внимания на его приставания, крикнул:
– А что вы, чиновники, понимаете в искусстве, почему вы беретесь нами руководить?
– Ты имеешь в виду чиновников вообще или меня лично? – спросил Пламен.
– Положим, тебя.
– Тогда ошибаешься. Я могу играть на рояле собачий вальс, могу плясать хоро, могу даже петь, хотя и фальшиво.
– Хорошо, что сам признаешься.
– Да, и это мое единственное преимущество. Я хоть понимаю, в отличие от некоторых, что искусство – дело не простое и не за рюмкой им заниматься.
Тут Васко решил использовать в качестве дополнительного аргумента свой кулак, но поскольку действие происходило в ресторане, то от драки их удержали, и обошлось без скандала.
Пламен ничего о себе не воображал, хотя и был не так прост, как прикидывался, и работал добросовестно, ведь, как он сам выражался, если одни призваны творить искусство, то другие – перебирать бумаги, без которых в искусстве тоже не обойтись. Он был не из тех, кто любит совать свой нос куда не просят, он был чересчур спокойным, даже чуть сонливым, словом, ни нравом, ни внешностью не соответствовал своему жаркому имени. И когда однажды он подошел к столу, за которым сидела Виолетта, и попросил разрешения сесть, то совсем не походил на субъекта, собиравшегося занять не свое место, а просто на человека, который спешит пообедать и вернуться на работу.
Она мельком глянула на него, кивнула и снова склонилась к тарелке. Тогда она питалась в основном супом с фрикадельками, но выбирала из него одни фрикадельки – иначе растолстеешь. Она так боялась съесть лишнее, что вечно ходила полуголодная – ощущение, к которому в конце концов привыкаешь, особенно когда воодушевляешься мыслью, что лучше ходить голодной, чем с тяжестью в переполненном желудке. Впрочем, она не отличалась склонностью к полноте, чего нельзя было сказать о Пламене. Ему было едва за тридцать, а вес его, пожалуй, втрое превышал число лет, но при его высоком росте это не бросалось в глаза. У него было смуглое, приятное, серьезное лицо; эту серьезность ему в какой-то мере придавали очки в темной роговой оправе, и когда он сидел напротив нее, уткнувшись носом в тарелку, то совсем не походил на человека, настроенного пофлиртовать.
– Я вас видел позавчера в «Кармен», – проронил он все-таки между первым и вторым. – Мне понравилось.
На второе в этот день была телятина с картошкой, и Виолетта могла остаться совсем голодной, поскольку принципиально не ела картошку, а что до мяса, то много ли мяса дают в столовой.
«Мне понравилось». Он не уточнил, что именно ему понравилось – опера или ее танец. Не счел нужным представиться, промах с его стороны не такой уж большой. В этом городе люди, даже незнакомые, знали друг о друге, кто они и что они, и она тоже знала, что человек, сидевший за ее столом, какая-то шишка в горсовете.
– Очень приятно, – еле слышно проговорила она, отделяя два кусочка мяса от горки картофеля.
Этими фразами и ограничился весь их разговор. Ограничился бы, если б не случилось так, что они одновременно вышли из столовой, и если б уже на улице Пламен не посмотрел на часы и не предложил:
– Еще целых полчаса… У вас есть немного времени? Мы могли бы вместе выпить кофе.
Оказалось, что у нее тоже есть немного свободного времени, и, таким образом, они зашли в «Алый мак» и выпили этот самый кофе, и за все это время не произошло ничего особенного, и они обменялись лишь несколькими короткими репликами, и ни в одной из них не содержалось ничего, что заслуживало бы запоминания и занесения в анналы истории, хотя Виолетта и по сей день помнила их все до единой. Да и нет ничего удивительного в том, что она их помнила. Их было не так уж много, чтобы перепутать или забыть, и все они были вроде тех слов, с которыми он вдруг обратился к ней:
– Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно.
Было не прохладно, а прямо-таки холодно, потому что холода той осенью начались рано, не считаясь с тем, что включать отопление было еще не положено. Однако она отрицательно покачала головой и не захотела ничего накинуть, главным образом потому, что пальто у нее было весьма потертое. Это темно-синее пальто она купила после памятного повышения в ранг солистки, но с того дня прошло немало времени, целых пять лет, и пальто порядком поизносилось: хорошо еще, что оно темно-синее и на улице незаметно, какое оно потертое, но здесь, в помещении, этого не скроешь, и она предпочитала сидеть в одних джинсах и свитере. Конечно, свитер и джинсы не слишком шикарный туалет, но все-таки это модно, и то, что они слегка поношенные, тоже модно.
Вообще за эти полчаса не случилось ничего особенного, кроме того, что началась их дружба, в которой тоже не было ничего особенного и которая возникла так незаметно и естественно, словно они были давным-давно знакомы и давно хотели подружиться, но откладывали, потому что их что-то отвлекало, а они и так знали, что эта дружба им на роду написана и никуда от них не уйдет.
И она началась, эта дружба, совершенно естественная и абсолютно непонятная. Естественная, потому что они словно век были знакомы и только ждали своего часа, и непонятная, потому что и внешне, и во всех других отношениях они казались союзом антиподов. Ее лично это обстоятельство ничуть не смущало, искусство научило ее, что многое бывает связано законами не гармонии, а контраста, но, по крайней мере, здесь, в этом городе, эта истина, по-видимому, не стала всеобщим достоянием, и потому случалось, когда они шли по улице, какой-нибудь подрастающий юморист кричал им с Пламенном вслед:
– Эй, толстяк, смотри не поломай свою девчонку…
Худенькая, рядом со своим рослым кавалером она выглядела совсем хрупкой, словно девочка, которую папа ведет в первый день в школу. Можно было бы сказать, что папа вполне добродушно относится к усмешкам и остротам окружающих, если бы он их замечал, но он и не замечал их, довольный тем, что ведет свою девочку.
«Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно».
Ей всегда было холодно, даже летом, потому что лето она проводила в мрачной отцовской квартире. «Это оттого, что у тебя нет никаких запасов жира, – говорила Мими. – Ты все-таки перебарщиваешь с этими диетами». Ей всегда было холодно, особенно в этом городе и особенно в начале того сезона, не предвещавшего ничего, кроме холода, снега и маленьких ролей.
И, может, потому, что ей было холодно, получилось так, что в первый же вечер они добрались до его холостяцкого жилья и она согласилась зайти, как будто речь шла о чем-то, над чем не стоило и раздумывать. Он, однако, отнесся к этому событию гораздо серьезнее, и, прежде чем проникнуть в его комнату, они должны были принять всякие меры предосторожности, чтобы не разбудить хозяйку, хотя Виолетта не видела ничего страшного в том, что они ее разбудят: как проснется, так и уснет, но мужчины – народ трусливый, и Пламен, вероятно, не столько заботился о сне хозяйки, сколько о своей репутации, или об ее репутации, или о репутации их обоих. Провинция, знаете ли, не София, тут людей хлебом не корми – дай языком почесать.
Провинция действительно не София, и здесь все становится известно часто раньше, чем это произошло, а иной раз и вовсе не происходило. И через несколько дней они постепенно бросили свою конспирацию, хотя специально об этом не договаривались, как и обо всем остальном, и зажили так, словно уже расписались в загсе или распишутся завтра, к великому огорчению городских сплетников. Какой толк раскрывать секреты чьей-то личной жизни, когда они уже ни для кого не секрет?
Виолетта не задумывалась о том, как сложатся дальше их отношения. Она вообще ни о чем не думала, не говорила себе: вот прекрасный случай завести любовника, как Мими и все остальные, не возникало у нее никаких соображений вроде того, что пора перестать платить налог за бездетность, – она сошлась с Пламеном, словно это было дело совершенно естественное и давно решенное и нечего тут обсуждать.
Она не воспылала любовью к этому рослому парню, полному и немногословному. К сонливому Пламену, боявшемуся разбудить хозяйку. Ему самому, впрочем, опасность быть разбуженным абсолютно не грозила. Даже в минуты близости он сохранял сонную невозмутимость. Но это не раздражало ее. Ничто в нем не раздражало ее, даже его бесконечное молчание. Незаметно она привыкла заполнять его молчание своей болтовней, она, известная в городе своей необщительностью. Она говорила о своей работе: и о неуспехах, и о робких надеждах. Однажды даже пустилась рассказывать подробности об отношениях между балеринами.
– Ну вот, и сплетничать начала…
– Давно пора… – пробормотал Пламен. – Почему?
– Я уж было решил, что эта профессия не для тебя. Для людей твоей профессии ведь без соперничества и склок жизни нет.
– Спасибо.
– Я это говорю не в упрек, а просто констатирую факт.
Он вообще был не из тех, кто любит упрекать, и если уж решался нарушить молчание, то ограничивался вроде бы констатацией фактов, но, несмотря на безучастный тон, это звучало порой упреком.
– Ты как будто напутала в сольной партии, – сказал он как-то вечером, когда они после спектакля возвращались домой.
– Да, немножко.
И поскольку Пламен молчал, добавила:
– Ты же вроде в балете не очень разбираешься, а заметил.
Он не ответил и продолжал медленно шагать, не поднимая глаз от тротуара, словно боялся споткнуться о плиты.
– А тебе не случается напутать? – спросила она, задетая не его словами, а молчанием, в котором словно было что-то многозначительное.
– Случается, – флегматично пожал он полными плечами. – Все ошибаются. Только на сцене это заметнее.
В общем, он никогда не высказывался о том, как она танцует, хотя и ходил почти на все спектакли, и в этом тоже было что-то многозначительное. Пламен не любил неискренних похвал, значит, если он молчал, то не считал нужным хвалить. Все же она задала ему вопрос, вертевшийся у нее на языке еще с того дня, когда началась их дружба:
– Помнишь, когда мы познакомились… Ты сказал, что видел меня в «Кармен» и тебе понравилось.
– Ну и что?…
– Ты не объяснил, что именно тебе понравилось: опера или я.
– Естественно, ты.
– Мог бы сразу сказать.
– Я боялся тебя обидеть.
– Разве женщины обижаются на комплименты?
– Но вы, артистки, не такие, как все. Мало ли как ты отнесешься, если я скажу, что ты мне понравилась как женщина, а не как балерина… Откуда мне знать.
Он и впрямь не знал. Во всяком случае, не слишком хорошо знал, иначе не стал бы огорчать ее этим признанием. Но что пользы, если бы он и промолчал? Когда двое постоянно вместе, они понимают друг друга без слов.
Что он не ценил ее как балерину, было еще одним огорчением наряду со многими другими, и это огорчение не становилось меньше от его уверений, что она нравится ему как женщина. Но Виолетта проглотила эту горькую пилюлю, по привычке отнеся ее к тому, что все вместе составляло подвиг – в конце концов, можно заставить человека жениться, но заставить полюбить нельзя.
Что касается замужества, то этот вопрос ее не занимал не потому, что не имел для нее никакого значения. Просто она считала, что он решится сам собой и спешить некуда. А если и надо было спешить, то совсем в других делах, но тут уже не все зависело от нее.
Пламен, казалось, был того же мнения, что и она, о брачной церемонии. По крайней мере, целый год делал вид, что он того же мнения, и, продолжайся все в том же духе, они, вероятно, до сих пор были бы вместе. Однако это не продолжалось в том же духе.
– Что ты скажешь, если мы на днях распишемся?… – небрежно предложил он однажды в столовой, когда они кончали обедать или, вернее, принимались за третье – малеби с розовым сиропом в металлических мисочках, похожих на тазики для бритья, малеби, к которому они, во всяком случае Виолетта, так и не притронулись.
– Это что-то еще на десерт? – спросила она таким же небрежным тоном.
– Раз ты отказываешься от того, что тебе дали раньше.
– Верно: не берешь одно, бери другое, а не то останешься с носом.
Он ничего не прибавил, словно разговор шел о чем-то давно известном им обоим. И только когда они вышли на улицу, глянул на часы и сказал, почти как в тот раз, когда они познакомились:
– У меня есть еще полчаса. Успеем выпить кофе.
И как тогда, был прохладный осенний день – времена года совершили свой полный оборот, и ровно год прошел с начала их любви, и они медленно шли к кафе, нетерпеливо подгоняемые резким ветерком, кружившим сухие листья по тротуару, словно его сердила невозмутимость широкой спины человека, подгонять которого было пустой тратой времени.
В этот час в кафе не было никого, если не считать компании, загулявшей в неурочный час и расположившейся в углу, подальше от света и любопытных взоров.
– Распишемся, выполним эту формальность, – уточнил Пламен, когда они уселись за столик у окна. – А покончив с ней, мы должны будем как-то перестроить нашу жизнь.
Она не сочла нужным ответить. Какой смысл отвечать на банальности? Но именно банальность этого заявления показалась ей подозрительной. Пламен не бросал слов на ветер.
– В общем, нам с тобой надо поговорить о вопросах, которых мы не касались, но они непременно возникнут после того, как мы выполним эту формальность.
– Слушаю, мой повелитель.
Он хотел что-то добавить но удержался, потому что подошла официантка с кофе. Он подождал, пока она отойдет, отпил самую малость и заявил:
– Я имею в виду твою профессию. Думаю, тебе лучше всего ее поменять.
– Что? Не понимаю.
– Что ж тут непонятного?
– По-моему, не только я, а ты сам не понимаешь, что говоришь.
Он помолчал, отпил еще глоток и только тогда произнес:
– Учти, что я это не сейчас придумал. Я уже целый год думаю об этом.
– Целый год… чтобы решить вопрос о моей профессии?
– Я считал, что этот год был нужен прежде всего тебе.
– Зачем? Чтобы стать твоей рабыней, мой повелитель?
– Чтобы ты образумилась, – спокойно пояснил он.
Она уставилась в стоявшую перед ней нетронутую чашку, точно спрашивая себя, стоит ли продолжать разговор. Потом перевела взгляд на улицу за окном: скучный ряд обрезанных и уже почти облетевших деревьев, под ними ряд стоявших впритык машин, словно поставленных тут навеки, еще ближе, у самой витрины, – тротуар, по которому осенний ветер гнал сухие листья.
«Накиньте что-нибудь на плечи. Здесь прохладно».
На этот раз он этого не сказал. Считал, видно, что высказал все положенное ему и что теперь ее очередь.
– Тебе надо было начать с этого вопроса, а не с того, что нам надо расписаться, – сказала Виолетта бесцветным голосом.
– С этого… или с того, какая разница… их надо решать вместе.
– Если бы ты начал со второго вопроса, незачем было бы затевать разговор о первом. Мы поссорились бы из-за одного, вместо того чтобы расставаться из-за двух.
– А я совершенно не собираюсь с тобой расставаться.
Он сказал это с обычной своей сонной невозмутимостью, но без тени колебания.
– Ты уверен, что я уступлю?
– Я верю, что ты образумишься.
– Поскольку твой проект целиком и полностью в моих интересах.
– Именно. Я не утверждаю, что мне все равно, уйдешь ты из театра или нет… Но это важно прежде всего для тебя.
– Бездарная балерина… которая напрасно бьется головой о стену.
– Я не говорил, что ты бездарна. И не считаю так. Но насчет стены ты, вероятно, недалека от истины.
И вдруг этого молчальника, всегда такого скупого на слова, словно прорвало, и они полились из него рекой. При других обстоятельствах она оценила бы его разговорчивость как плюс в свою пользу: сонный, невозмутимый флегматик наконец проснулся, встревоженный тем, что может ее потерять. За ее неожиданно резкими и непривычно враждебными словами он почувствовал, что она отрывается, отдаляется от него, что все, казавшееся до сих пор надежным и определенным, вдруг рушится, валится с треском, обращается в пепел – их любовь, их брак, их общее будущее.
Он старался щадить ее самолюбие, признавал ее бесспорный талант – зачем раздражать ее именно сейчас – и напирал, в основном, на другое: на изнурительную борьбу за давно занятые места, которые никто не собирается тебе уступать ради твоих красивых глаз и которые, даже если ты их когда-нибудь и займешь, уже будут иметь значение не для творчества, а для твоей пенсии. И потом, этот каторжный труд, и эта строгая диета, из-за которой от тебя остались одна кожа да кости, и каждый день – унижения, замечания, окрики, словно ты ломовая лошадь, и вечное соперничество и обидные отзывы подруг, – может быть, ты их и не слышишь, но они говорят о тебе за спиной, – и неизбежная усталость, которая с годами ощущается все сильнее… И ради чего все это?