Текст книги "Дорога в Санта-Крус"
Автор книги: Богомил Райнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Полицейский, озадаченный агрессивной интонацией песни, иногда останавливался, поднимал голову, смотрел на нас, но ничего не предпринимал, потому что интонация – нечто недостаточно определенное, чтобы мотивировать ею арест.
И вот однажды, через год или два, я увидел скульптора на улице. На нем была темно-синяя полицейская форма с золотыми капитанскими погонами и аксельбантами, лакированные сапоги. Сначала я подумал, что обознался: скульптор-полицейский был от меня на значительном расстоянии. Но он тоже заметил меня и неловко улыбнулся. Я беспомощно оглянулся, охваченный глупым желанием спрятаться, но поскольку прятаться было некуда, попятился и, наверное, повернул бы назад, если бы не мое врожденное упрямство: «Почему я должен возвращаться? Пускай возвращается он». Так я и прошел мимо него, глядя куда-то поверх его головы.
А ведь он был крепкий и сильный человек, такой крепкий и сильный, что я мог бы поспорить – сломить его невозможно, даже переехав трактором. Но вот же, сломили. И не трактором, а мелкими посулами и… лакированными сапогами.
Этого я не понимал. Как не понимал и ту маленькую, стеснительную девушку, которую иногда встречал на наших кружках и молодежных сходках. Вообще-то, я не обращал на нее внимания, потому что она была не из броских, а из тех, что обречены жить и умереть в тени. Прожила она совсем мало: ушла в партизанский отряд и погибла в бою. А мне-то казалось, что она несмелая и тихая, из тех, кто и муравью уступает дорогу.
Я думаю, что настоящий писательский труд начинается с того простого открытия, что ты не знаешь людей, да и потом его сопровождает мысль: ты все еще не знаешь их, не понял до конца. Кто думает, что знает все, не испытывает потребности искать, а литература – это поиск, разумеется, успешный поиск, но окажется ли он успешным, этого никто не может обещать заранее.
Бессонными ночами и в часы одиночества все эти истории, свидетелем которых мне довелось быть в нашем квартале, в нашем городе, всплывали в памяти помимо моей воли. Я думал о них просто так, как думаешь над ребусом, чтобы убить время. По крайней мере тогда мне и в голову не приходило использовать их как темы. Мне казалось, что нетрудно придумать что-нибудь поинтереснее, чем эти городские драмы. В душе я все еще надеялся, что напишу интересную книгу. Она будет начинаться именно так:
«Дорога в Санта-Крус узкая и размытая дождями, но самым неприятным было не это…»
Я надеялся, что напишу роман, для которого пока что был готов только вступительный пассаж. Надеялся, хотя был ярым сторонником социального искусства. В кафе «Средец» мы только и говорили об этом социальном искусстве, спорили о принципах социалистического реализма. Но я был убежден, что социалистический реализм – это не обязательно описание только житейской прозы, что если искусство преподносит тебе то же самое, что преподносит и жизнь, то от такого искусства нет никакой пользы.
Мой друг Макето, который тогда учился в Академии художеств, приехал как-то в свое село. Родители как раз только что побелили комнаты.
– На этой стене я нарисую тебе большую картину, – сказал Макето сестре, хотел обрадовать ее.
– Какую картину?
– Я нарисую тебе голубое небо, под ним зеленые холмы, а на переднем плане широкое поле колосящейся пшеницы.
– Поле? – нахмурилась сестра. – Да я целый день гну спину в поле, а ты хочешь, чтобы я, вернувшись домой, снова на него смотрела?
Вот и я, как сестра Макето, мечтал о чем-то таком, что отличалось бы от каждодневного, потому что в жизни нашей тогда было много неприглядного, много грязи. Грязь была на улице и в быту. Осенние рассветы с туманами, толпы спешащих на работу мрачных людей, мальчишки, продающие газеты и выкрикивающие тревожные новости; закопченные фасады домов, окна, завешенные черной бумагой, с наклеенными на стекла белыми полосами на случай бомбардировки; толкучка, гам и моросящий холодный дождь на базаре, где можно было купить только желтые тыквы да всю в грязи свеклу; провонявшие горелым жиром трактиры, и бедняки, заливающие горе дешевым вином; растрепанные старые проститутки на улице Сердика, высматривающие свои жертвы из темных подъездов, где пахнет грязным бельем; длинные вереницы легковых автомобилей серого цвета, набитых немецкими солдатами, отправляющимися в неизвестном направлении; уличные перекрестки, куда мы стекались на демонстрации и обнаруживали, что полиция уже окружила их; тесные мансарды, где мы курили и спорили до хрипоты, – все это я знал слишком хорошо, чтобы увидеть в этом увлекательный сюжет, а не обычные будничные картины.
И вот однажды капризная судьба, которая обычно довольно грубо обходится с дебютантами, неожиданно смилостивилась надо мной и подарила мне экзотическую тему, совсем готовую. Действительно готовую – только садись и пиши!
Я ездил в Пловдив – мне нужны были книги из городской библиотеки, т. к. я сам писал большую книгу о современном искусстве. Ни больше, ни меньше как «Историю искусства XX века». Я молодой, но многообещающий автор, только что окончивший гимназию, работал в кабинете Вичо Иванова. Однажды утром, войдя туда, я застал его беседующим с каким-то не первой молодости человеком, худым и настолько загорелым, что он походил на индейца.
– Это брат Теодора Траянова, – представил мне Вичо незнакомца. – Только что вернулся из Южной Америки.
«Южная Америка… – подумал я с ностальгией. – Дорога в Санта-Крус узкая и размытая дождями…»
Брат Траянова оказался трудным собеседником. Не потому, что был молчалив, а потому, что потерял голос. Слова он выговаривал со страшным хрипом. Но за какие-то полчаса я приноровился расшифровывать этот хрип и засыпал его таким количеством вопросов, что Вичо оставил нас и ушел по своим делам.
Траянов, по его рассказам, которые я никогда не пытался да и не мог проверить, много лет провел в Южной Америке, по неисследованным рукавам Амазонки заплывал далеко в джунгли, по воле случая попал к индейцам полудикого племени и завоевал уважение туземцев умением лечить лихорадку с помощью обычной хины. Траянов стал правой рукой вождя племени, а после его смерти сам был избран вождем. Племя имело примитивную организацию, но располагало огромным количеством золота, добываемого в джунглях. Он регулярно посылал экспедиции на лодках к ближайшему городку, покупал одежду и медикаменты, оружие и сельскохозяйственный инвентарь, даже создал армию, защищавшую племя от белых авантюристов. Но со временем одиночество все больше донимало его, и настал день, когда он вернулся в цивилизованный мир. Индейцы проводили его с царскими почестями. Купив имение на каком-то острове, он женился. И тогда его стала терзать ностальгия, но на этот раз – по дикой жизни в джунглях. Поэтому раз в год он навещал племя, используя для этой цели катер. Однажды во время такого путешествия он почувствовал жажду. Стояла адская жара. Емкость для воды оказалась пустой, а грязная вода Амазонки была непригодна для питья. Тогда он достал из холодильника лед, растолок его и проглотил еще не растаявшим. С тех пор потерял голос.
То, что я рассказываю, – это не история Траянова, а стержень, на который были нанизаны разные его истории. Их было много, дюжина или больше, – история о золоте, о приключениях в джунглях, о перестрелках, о смертельной опасности и еще бог знает о чем. Единственным вещественным доказательством всей этой долгой и необычной одиссеи служил индейский пояс, который Траянов носил под европейским пиджаком. Пояс был золотым, сплетенным из длинных нитей, а застежка сделана в виде двух змеиных голов. Эффектный и тяжелый пояс и все же легковесный как доказательство.
Но смуглый худощавый мужчина приехал в Болгарию лечиться, а не подтверждать факты своей биографии. Кто-то внушил ему, что родной климат вылечит его. Он надеялся, что исцелится и вернется в Южную Америку, где его ждали жена и дочь. Но не исцелился. Умер от рака горла.
Лично мне не нужны были никакие доказательства. Я был настолько очарован историями Траянова, что, вернувшись в Софию, поспешил рассказать их моему другу Павлу Вежинову. Мы сразу же решили написать роман сообща. Истории – мои, беллетристический опыт – его.
Вклад Павла не ограничился опытом, он обеспечил и публикацию. Публикацию не в виде отдельной книжки – о таком тогда мы не смели и мечтать, – а в одном охочем до сенсаций софийском еженедельнике, название которого я уже не помню. Сперва мы обсудили повествование в общих чертах, потом выдумывали пассаж за пассажем и отстукивали их на машинке. История печаталась в приложении и сначала была довольно забавной, по крайней мере так казалось нам, авторам, но постепенно стала надоедать. Так и не помню, завершили мы ее или оборвали, не доведя до конца. Тем более, что конец истории – понятие довольно неопределенное, по крайней мере до тех пор, пока ты не убил героя.
Как бы то ни было, экзотическая находка, обещавшая мне счастье, превратилась в разочарование. Издали яркая и роскошная, вблизи она съеживалась и бледнела. Схемы элементарных ситуаций и элементарных переживаний чередовались и повторялись до бесконечности или, по крайней мере, до тех пор, пока забывалось, когда и зачем мы начали писать эту историю. Экзотическая тема только издали представлялась загадочной, а вблизи оказалась обычной и банальной до тошноты, обычной и банальной еще с детства, со времен Майна Рида.
А необычное, как ни странно, было рядом, в каменных мешках городских кварталов, в шуме улиц и базаров, трактиров и фабричных районов. И вот однажды, когда я обходил с портфелем под мышкой свои дома, раздавая уже опротивевшие карточки, меня осенила большая идея, яркая и неожиданная, как каждая большая идея: описать все это необычное, описать всех, охватить город, весь этот хаос амбиций и страстей, влечений и конфликтов, успехов и провалов. По сути дела, другая идея в то время и не могла бы меня осенить. Меня устраивали только грандиозные планы: или всё, или ничего. Как с историей современного искусства.
– Бальзак обо всем этом уже писал, – заметил один мой приятель, когда я поделился с ним своими планами.
– Бальзак писал о другом времени и о другой стране, недовольно ответил я, вспомнив слова отца. – И сделал это с расточительством гения. Мы же не гении. Я хочу написать одну книгу, понимаешь – только одну, но собрать в ней всё.
– Все, что нас окружает, или все, что у тебя в голове? – полюбопытствовал приятель.
Есть люди, которые просто не могут жить, если не посмеются над человеком.
Вспоминая то время, я не удивляюсь своему глобальному проекту описать все. Удивляюсь только, почему я не решил превзойти Бальзака. А почему бы и нет? В те годы любая цель казалась достижимой. В те годы, о которых я вспоминаю сейчас с иронией и немного с завистью. Потому что, в противовес тому, что мы представляем себе в начале пути, чем дальше мы по нему идем, тем труднее он кажется, тем больше препятствий, реальных и мнимых, встает перед нами; бывают даже такие моменты, когда вообще не видишь перед собой дороги, когда вообще не можешь понять, идешь ли ты вперед или топчешься на одном месте, когда садишься за письменный стол с таким же глупым и отвратительным страхом, с каким садишься в кресло зубного врача.
Но тогда я был еще в начале пути, в самом начале и потому смело взялся описать все. И принялся за свое «Путешествие в повседневность».
Сейчас, листая эту раннюю книгу, я не могу объяснить себе, почему при столь бедном тогдашнем запасе впечатлений я оставил неиспользованными столько человеческих историй, о которых сегодня едва ли могу вспомнить. Наверное, они казались мне неинтересными. Или не вписывались в предварительно составленный план. Или, может быть, я чувствовал себя неловко перед живыми героями, которые могли узнать себя в повествовании.
– Вам, писателям, опасно что-либо говорить… Сразу же бьете в барабаны… – вознегодовал как-то прототип моего шулера, прочитав соответствующую главу.
– Как видишь, я многое изменил. Тебя никто не узнает.
– Все меня узнают. Люди не так глупы, как ты думаешь.
Прототип, в отличие от моего героя, давно покончил с профессиональным шулерством и сейчас заботился о своей репутации порядочного журналиста. Однажды в кафе он рассказал мне о своих приключениях, и я не устоял перед искушением использовать такой благодатный материал.
– Не сердись, – сказал я. – Никто тебя не узнает.
– Конечно, мне нечего сердиться. Вам же тоже есть надо. Вот и зарабатываете на чужом несчастье!
Такие высказывания больше всего обижают меня. И не только потому, что я не считаю литературу средством к существованию, а потому, что избегаю описывать человеческие несчастья. Чем больше меня что-то трогает и волнует, тем труднее мне это описать. Тогда мне хочется плакать, а не писать. Должно пройти время, чтобы я стал относиться к потрясшему меня случаю, как к теме, но даже тогда…
Много лет спустя, будучи в Париже, я начал писать новеллу на алжирский сюжет. Герой рассказа – молодой француз, попавший в лапы военной полиции в Алже и погибший в ее застенках. У меня было много данных о пытках, которым подвергались арестованные во французской жандармерии в то время, а самого героя я знал лично. Это был молодой журналист, коммунист, за два года до его ареста мы гуляли с ним по Алже. Потом он «исчез», как говорят в таких случаях, «при невыясненных обстоятельствах». Я изменил некоторые подробности – имя и профессию, но герой был именно тем молодым человеком, и в моем воображении он должен был пройти долгий путь страданий, прежде чем взойти на эшафот.
Щадя нервы читателя, я не описывал в новелле самые зверские пытки. Но чтобы умалчивать о чем-то, нужно видеть это в своем воображении, и там, в моем воображении, мой друг проходил одно за другим все страшные испытания до тех пор, пока я не почувствовал, что мне становится плохо. Так плохо, что я бросил работу над новеллой и только через год смог вернуться к ней и закончить.
В молодости, может быть, именно из-за боязни перед страшным и трагическим я обходил в своем путешествии «по повседневности» некоторые неприятные закоулки. Описывать несчастья людей – такое занятие никогда не привлекало меня. Видно, потому, что я уже понял: если описываешь чужие несчастья, они становятся твоими собственными несчастьями.
Я начал путешествие в повседневность, но где-то в глубине души еще таилась ностальгия по празднику, по яркому и необычному, по тому, что трудно встретить в нашей жизни, ибо оно рождается и формируется только в мечтах. Тогда моя задача казалась мне простой, и я думал, что ее нужно решать просто, по формуле «или-или». Должно было пройти время, чтобы я понял: реальность и мечты – два непреложных и неизбежных понятия. Они как два полюса. У земного шара два полюса. Два полюса и два Тропика. Две горячие зоны – счастье и несчастье. В искусстве, не знаю почему, вторая зона всегда более плодотворна. Тогда я еще не понимал простой истины: не хочешь страдать – не берись за перо. О литературе я мечтал как об удовольствии:
«Дорога в Санта-Крус…»
И только потом я понял: литература – это страдание. Иногда, конечно, это и освобождение от страдания, но только тогда, когда ты страдание пережил. Избавиться от горькой чаши можно, только испив ее.
Есть, разумеется, и второй путь, более легкий и привлекательный своей доступностью, но он ведет в другую сторону. Поддавшись раз искушению и ступив на этот путь, мы с завистью взираем на вершины, завоеванные мастерами, потому что наша тропка вьется где-то внизу. Мы завидуем им и говорим: «Везет же людям!», но не задумываемся, какой ценой оплачено это везение. Это долгие бессонные ночи Бальзака в комнате со спущенными шторами, где бродили призраки еще не родившейся Человеческой комедии; это долгие годы нищеты Домье, который ради того, чтобы прозрели люди, сам потерял зрение, работая над своими литографиями; это десять лет страданий, пережитых Достоевским в Сибири; десятилетие лихорадочного творчества и революционной борьбы, приведшие Христо Ботева к вершине поэзии и к героической гибели; десятилетие работы до изнеможения, работы приведшей Ван Гога к трагическому эпилогу; одиссея несчастного Сислея, измученного страшным недугом, незадолго до кончины писавшего своему другу: «Вижу красных мотыльков…» К концу жизни в глазах пейзажиста, уставших всматриваться в тончайшие нюансы солнечного света, трепетали только страшные красные мотыльки страдания, боли и смерти.
А я думал, что могу сделать хитрый ход и обойти боль и страдание, пустившись в далекое экзотическое путешествие, где единственной опасностью будет воображаемый винчестер несуществующего Джо.
Увлекательная прогулка в страну фантазии – таким мне представлялся сначала путь в литературу.
«Дорога в Санта-Крус узкая и размытая дождями…»
В сущности, в этой глупой фразе моего ненаписанного романа была истина, но тогда я даже не подумал об этом. Подумал гораздо позднее, а, может быть, слишком поздно. Потому что, даже не зная испанского языка, я все равно должен был догадаться: Санта-Крус означает святой крест. А святой крест, как известно, находится на Голгофе.