Текст книги "Дорога в Санта-Крус"
Автор книги: Богомил Райнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Богомил Райнов
Дорога в Санта-Крус
«Дорога в Санта-Крус узкая и размытая дождями, но самым неприятным было не это. Гораздо неприятнее было то, что на тридцатом километре, за крутым поворотом, меня поджидал Спятивший Джо с заряженным винчестером, о чем я совершенно не подозревал».
В ранней юности, когда все мальчишки мечтают о путешествиях, я был уверен, что примерно так начну когда-нибудь одну из своих будущих книг. Разумеется, я не только не знал, что Спятивший Джо поджидает меня за крутым поворотом, но и понятия не имел, как выглядит эта легендарная дорога в Санта-Крус, а утверждение, что она узкая и размытая дождями, – чистой воды гипотеза. Само название Санта-Крус засело у меня в голове скорее всего после какого-нибудь романа или кинофильма, я никогда не был силен в географии и до сих пор не знаю, где этот город – в Боливии или еще где – и существует ли он вообще. Как бы там ни было, первые две фразы моего будущего романа были готовы, и дорога в Санта-Крус открывала не только экзотические дали, но и, как мне представлялось, еще и кратчайший путь в литературу. И то и другое влекло меня с неодолимой силой.
С тех пор мне довелось пройти по многим дорогам, побывать в десятках городов, заглядывать в лицо опасностям, на первый взгляд довольно обыденным, но зато куда более реальным, чем воображаемый винчестер несуществующего Джо. Одна из таких опасностей подстерегала меня, когда я принимался сочинять первую фразу еще непридуманного романа. Потому что чаще всего первая фраза эта становилась и последней.
Жизнь столкнула меня со многими авторами одной-единственной книги, к тому же недописанной до конца. Было время, когда я боялся, что навечно останусь членом призрачного союза писателей, не написавших за все свои дни ни строки прозы. Сегодня, после стольких прожитых лет и стольких написанных книг, мне трудно судить, что лучше: быть автором ненаписанного, но прекрасного в своих расплывчатых очертаниях романа или творцом напечатанного черным по белому произведения, которое не хочется открывать из боязни почувствовать горький привкус разочарования.
Когда-то, однако, перспектива оказаться в числе пожизненных членов гильдии непишущих писателей вселяла в меня ужас. Как-то так случилось, что все мои прозаические сочинения кончались на первой фразе или на второй странице, что в конечном счете одно и то же. С поэзией, как мне казалось, все было проще. Это – обычная искушающая обманчивость лирики, сочинять которую кажется легко – по крайней мере до тех пор, пока не поймешь: простота в искусстве совсем не простое дело, краткость не облегчает, а усложняет работу. Вот почему незрелая поэзия тоннами производится во всем мире, а незрелая проза – исключение. Настроение, пейзаж, несколько строф и – точка. Хорошо или плохо, но – точка и конец.
Проза была для меня мучением и заставляла испытывать трепет и страх. Проза упорно оставалась в сфере моих благих намерений, если не считать нескольких рассказов – была написана их первая фраза или первая страница, и больше я к ним не прикасался. Несколько рассказов и один роман: «Дорога в Санта-Крус узкая и размытая дождями…»
Вспоминаю еще один из ненаписанных рассказов. Действие развивалось или, точнее, должно было развиваться в мрачного вида недостроенном доме. Я действительно обратил внимание на такой дом, когда однажды слонялся по грязным улицам прилегающего к кладбищу квартала. Дом поразил меня своей неприветливостью. Первый этаж был почти готов, даже побелен, с окрашенными в грязно-зеленый цвет оконными переплетами, с давно не мытыми и кое-где разбитыми стеклами. На дверях висел большой ржавый замок. В доме явно никто не жил. Верхний этаж был недостроен, кирпичные стены – не оштукатурены, проемы окон забиты досками.
Для реалистически мыслящего человека это был просто-напросто заброшенный дом и ничего более. Не знаю, почему, может, моя фантазия разыгралась оттого, что в тот летний день на небе собрались грозовые тучи, только в силуэте одинокого дома, приткнувшегося в конце улицы и жавшегося чуть ли не к могильным крестам, мне вдруг увиделся какой-то трагический символ. Казалось, в доме этом случилась или могла случиться какая-то драма. И я решил рассказать о некой трагедии, используя в качестве фона мрачную обстановку заброшенного дома. Придя домой, я набросал первые две страницы – топографию драмы. До самой же драмы дело не дошло, первые страницы остались последними.
Не стану развивать здесь элементарные мысли о том, что писателю прежде всего следует позаботиться, Какой конфликт он положит в основу произведения, и лишь затем думать об обстановке. В отличие от математической задачи художественная – не имеет единственного правильного решения. Никто не может запретить автору начать не с конфликта, а с обстановки.
Что удивительного, если атмосфера какого-нибудь помещения или силуэт какого-нибудь здания подскажут сюжет драмы?
Уединенный дом в конце улицы, недостроенный и заброшенный… Его мрачный силуэт четко вырисовывается на фоне затянутого тучами неба… Такой пейзаж, естественно, навевал мысли о крахе, несчастье, смерти. Это мог быть банальный крах банального начинания: человек начал строить дом, но чтобы закончить строительство, ему просто не хватило денег. Однако могла быть и другая подоплека: хозяин вступил в конфликт с братом, претендовавшим на один этаж; или его оставила молодая жена, ради которой он начал строить дом; или собственный сын обокрал его и сбежал за границу; или он сам попытался ограбить кого-то, чтобы добыть деньги и закончить строительство, да попал в тюрьму. Ничего удивительного, если угрюмый, закопченный фасад символизировал не будничный финансовый крах, а трагическую развязку криминальной истории, измены, кровопролития.
Трагическая развязка непременно должна была произойти в самой мрачной части дома – на недостроенном верхнем этаже. Там, в темных помещениях с голыми стенами, с забитыми досками окнами, должна разыграться потрясающая сцена финала. Это мне было совершенно ясно. Однако оставался неясным сам финал. И драма, которую он должен был увенчать. Я не представлял себе и ее участников. Таким образом, место действия было найдено, а персонажи еще нет. Вместо них фантазия подсказывала мне смутные догадки, которые, не успевая обрести ясные очертания, исчезали, выветривались столь же быстро, как и возникали. Рассказ, как и другие, застопорился на второй странице.
Причина краха была совершенно очевидна, но только не мне. Помнится, однажды я попытался обстоятельно и глубокомысленно обсудить этот вопрос с отцом.
Разговор, как обычно, начался во время обеда. Мы с братом уплетали свежий окорок, только что принесенный из колбасной. Окорок предназначался для нас двоих, поскольку отец мясо не любил. Он жевал постную стручковую фасоль, которую приготовил собственноручно: слуга наш запил и вот уже два дня дома не появлялся. Отец ел молча, старательно работая челюстями, а я, уписывая окорок, развивал свою теорию:
– Нет ничего труднее, чем выстроить интригу… Думаешь, думаешь, и когда наконец придумаешь, оказывается: что-то подобное где-то уже читал… Видно, все, что можно придумать, уже придумали до тебя…
– Да, – глухо ответил отец, что на его языке совсем не обязательно означало «да».
Наконец, дожевав очередную ложку фасоли, он добавил:
– И все же во всем мире продолжают выходить романы, интриги которых не обязательно заимствованы у кого-то.
– В конечном счете они оказываются интерпретацией уже известных сюжетов.
– В искусстве интерпретация очень часто имеет довольно важное значение, – заметил Старик, отправляя в рот очередную порцию фасоли.
– Я хочу сказать, что набор человеческих поступков ограничен определенным числом комбинаций, все они давно известны и ничего нового придумать нельзя.
– То же самое можно сказать о кофе, – подал голос брат.
– Описано то, что уже случалось, – сказал Старик, бросил на меня взгляд, отвернулся и принялся, рассматривать что-то в углу комнаты. – Мы должны подмечать отличное от того, что уже было. А те, кто придет нам на смену, будут подмечать особенности своего времени, и оно, вероятно, окажется не таким, как наше. Я же сказал: интерпретация в искусстве – вещь важная.
Привычным жестом он собрал со стола крошки, всем видом стараясь показать, что обед окончен. Потом перевел взгляд на брата:
– Поскольку у тебя на уме только кофе, сходи-ка вниз и скажи, чтобы принесли чашечку.
«Внизу» было кафе Македонца, откуда три раза в день отцу приносили кофе – в огромной фаянсовой чашке. «Качество переходит в количество», – любил повторять Старик, так как Македонец щедро сдабривал кофе цикорием.
Брат пошел в кафе, а отец уже совсем было собрался в свой кабинет, как вдруг губы его расплылись в редкой и столь знакомой мне полуулыбке.
– В гимназии ты не проявлял особого интереса к математике, а сейчас слушаю тебя, и мне кажется, что ты занимаешься не столько жизнью, обыкновенной жизнью, которая нас окружает, сколько теорией вероятностей и теорией игр. Пусть этим занимаются специалисты, а ты, если надумал стать писателем, займись делом.
– Именно это я и делаю… – пробормотал я с легким раздражением. – Только пока не могу найти решение… Не математическое, а чисто писательское… Наверное, мне не хватает воображения.
– Мне кажется, тебе не хватает другого, – снова улыбнулся Старик.
– Чего «другого»?
– Того, чего нам всем недостает, кому больше, кому меньше.
И, не поясняя своей мысли, добавил:
– Если ты видишь, что дело не идет, попробуй начать с другого конца. Почему ты убежден, что сначала непременно нужно придумать действие? Почему думаешь, что сюжет – это теорема, с помощью которой нужно то-то и то-то доказать? Сюжет – это всего лишь следствие. Потому нужно начать с причины. А причина – это всегда люди.
«Открыл Америку!» – чуть не вырвалось у меня, но я смолчал, ибо привык относиться к отцу с должным уважением.
Однако Старик умел слышать и не сказанное вслух.
– Ты уверен, что хорошо знаешь людей, о которых собираешься писать?
Я не ответил. Не люблю вопросов, предполагающих отрицательный ответ.
– Я говорю не о людях вообще, – уточнил отец. – Вообще людей никто из нас не знает. Но если ты выбрал нескольких человек и хочешь вывести их в качестве своих персонажей, ты должен знать их, должен ясно представлять, как они выглядят, каковы главные черты их характеров, мотивы поступков. Ты скажешь: «Все это просто. Мы живем среди людей, каждый день встречаемся с ними, порой они настолько надоедают, что хочется крикнуть: не хочу никого видеть!» Все это так. Но попробуй изобразить кого-нибудь, даже близкого человека, и ты увидишь, как отрывочны или поверхностны твои познания.
Не знаю, хотел отец добавить что-то или нет, потому что появившийся в этот момент с подносом в руках Македонец прервал нашу беседу. Я ушел в свою комнату с чувством глухого недовольства. Недовольства собой и отчасти Стариком. Всегда, когда просишь помочь и надеешься, что тебе откроют профессиональный секрет, взамен тебе скармливают порцию банальных истин и расхожих нравоучений.
Допивая свою дозу суррогатного кофе, я вдруг решил принять брошенный вызов и сделать портрет кого-нибудь из моих знакомых. Выбор отнял у меня довольно много времени, знакомые все до одного казались мне людьми неинтересными. Наконец, я остановился на Владо как на наиболее колоритной фигуре.
Владо заглянул проведать отца одним ранним летним утром и забыл уйти. Старик, разумеется, разрешил ему остаться у нас, но мы, ничего не зная об этом, целый день ждали, когда он уйдет. Вместо этого он расположился в кухне на топчане, переночевал там, а на следующий день принес и оставил в кладовке свое имущество: два ободранных чемодана, набитых книгами и перевязанных веревками. К нашему разочарованию, книги были такие же скучные, как и сам Владо – не романы Жюля Верна, а классические пьесы, напичканные признаниями в любви и тирадами героев, полными благородного негодования.
Владо был актером. А точнее – актером-неудачником. Говоря «неудачником», я вовсе не намекаю на его бездарность. Через много лет, после того как он исчез с моего горизонта и я позабыл о его существовании, он объявился, представ передо мной в своем неизменном черном костюме, в галстуке-бабочке, с накрахмаленным, но посеревшим от стирки воротничком и невыразительным, словно тоже накрахмаленным лицом человека без возраста. Это было уже после революции 9 Сентября, я работал тогда на радио. Владо вошел ко мне в кабинет как старый знакомый и сообщил, что его приняли в радиотеатр. Закончив деловую часть визита, он умолк и остался сидеть у окна, вперив взгляд в пространство и, очевидно, по старой привычке забыв, что нужно уйти. От других подобных субъектов Владо отличался неоценимым преимуществом – его присутствие не тяготило. Он умел неподвижно и молчаливо сидеть где-нибудь в углу, так что его просто переставали замечать.
Я с головой ушел в редактирование очередной рукописи, но вдруг у окна послышалось легкое покашливание – так теноры обычно прочищают горло, давая знать, что сейчас последует ария.
– Хочу попросить тебя: дай мне что-нибудь для декламации… Но что-нибудь этакое, понимаешь…
«Понимаю, такое, что поразит весь мир», – подумал про себя я.
– Видишь ли, всю жизнь я был в тени… Нет, я не жалуюсь, в этом тоже есть свои положительные стороны. Чем больше ты в тени, тем меньше тебе завидуют… Но если всю жизнь у тебя не было шанса сделать хоть что-то… Ты ведь понимаешь?..
Чтобы показать, что мне все ясно, я взял со стола одно стихотворение и протянул его Владо. Стихотворение было не мое, а Беранже. И хотя мой перевод был далек от совершенства, старый актер пришел в восторг. Через неделю он уже срывал с ним бешеные аплодисменты. Теперь не проходило и дня, чтобы Владо не заглянул ко мне в кабинет и не осведомился, не перевел ли я еще что-нибудь из Беранже. Визиты его стали столь частыми, а просьбы – столь настойчивыми, что пришлось перевести еще одно стихотворение, потом третье, четвертое, пока не набралось на целую книжку. Эта книжка ничем не обогатила мое творчество, но стала благодатной почвой для творческой деятельности Владо. Он поистине достиг виртуозности перевоплощения, и его невыразительное гладкое лицо превращалось в арену страстей, которые, как мне казалось, раньше были ему совершенно чужды. Он великолепно владел мимикой и интонацией, необходимыми ему, чтобы изобразить карьериста, подхалима, доносчика, хищника, скрягу и прочих подонков. Преображался он с такой страстью, будто хотел отомстить тем, кто всю жизнь унижал и топтал его.
Разумеется, Владо был артистом старой школы и в погоне за выразительностью иногда «переигрывал», но его немного старомодный стиль как нельзя лучше соответствовал пафосу Беранже. Так на закате жизни актер-неудачник смог порадоваться своей первой и последней нешумной славе.
Но это произошло позднее. А в то время, о котором идет речь, Владо был всего лишь неудачником и безработным. Раз или два в неделю, тщательно вычистив редингот, он отправлялся в Народный театр – вот уже много лет он надеялся, что его примут туда на работу, если откроется вакансия. Но вакансия все не появлялась, и после очередного похода артист возвращался на кухню, повязывал поверх редингота фартук и садился чистить картошку. Чистка картошки входила в обязанности домработницы, но Владо считал своим долгом помогать по хозяйству и потому вносил свою лепту в поддержание чистоты. Он протирал пол намотанной на длинную палку влажной тряпкой. Артист сам придумал это приспособление, чтобы не испачкать свой черный редингот, с которым не расставался.
Вне этих хозяйственных дел его присутствие в доме было почти незаметно. Съежившись, стараясь занять как можно меньше места, он часами молча сидел в углу, чтобы не напоминать о себе, и, даже когда его усаживали за общий стол, всегда жался в уголок и держал тарелку на коленях. Привычку стоять в стороне, не мешать, не попадаться лишний раз на глаза выработала у него жизнь. Испытав в ней много разочарований, он инстинктивно старался избегать толпы. Это было естественно в его положении, хотя, казалось бы, человек с его профессией должен постоянно стремиться быть на виду, в центре внимания, выделяться не только на сцене, но и в быту. В те годы многие артисты носили большие широкополые шляпы, черные бабочки – вместо галстуков, в ресторане, чтобы все заметили их присутствие, заказывали бутылку вина громогласно, трубно играя интонациями. И если Владо было чуждо стремление выделиться, то, вероятно, потому, что он слишком редко занимался делом, связанным с его профессией, и еще потому, что слишком часто на него обрушивались удары судьбы.
И все же профессия требовала своего. И это «свое» она обычно получала в поздние вечерние часы. Бабушка уходила в свою комнату, отец закрывался в кабинете, домработница ложилась спать в прихожей, а дядя в это время вообще не любил сидеть дома. С нами, детьми, в кухне оставался только Владо. Кухня служила ему спальней, но для нас она была и любимым местом сборов, так что артист встречался с публикой каждый вечер – как в настоящем театре. Владо приносил из чулана один из своих ободранных чемоданов, доставал из него какую-нибудь потрепанную книжку, против обыкновения откашливался и начинал лицедействовать. А мы, усевшись на кушетке, игравшей роль одновременно первого и последнего ряда, следили, как на обычно лишенном выражения лице актера бушевали и гасли чужие волнения и страсти.
Любимцем Владо, разумеется, был Шекспир, а самой милой сердцу пьесой, естественно, – «Гамлет». Гамлет, однако, действовал на публику усыпляюще. Уже во время первой сцены, после того как исчезал призрак, исчезал и наш интерес, а после сцены в приемном зале зрители спали крепким сном. Так что Владо вынужден был оставить драму несчастного принца датского в покое и окунуться в кошмары «Макбета». «Макбета» мы уже знали в переложении отца, сделанном им специально для детей. Поэтому нам легче было следить за действием, но интерес к развязке пропадал. А бедный Владо лез вон из кожи, перевоплощаясь то в трагического Макбета, то в его ужасную супругу, то в трех ведьм… По нашему мнению, больше всего ему удавались ведьмы, но сцены с ведьмами были короткими, их было немного, действие затягивалось, особенно после убийства, и брат, теряя терпение, говорил:
– Расскажи лучше про Бирнамский лес…
– Бирнамский лес в конце, – спокойно возражал Владо. – Бирнамский лес – это возмездие, а возмездие всегда наступает в конце.
Только до возмездия было слишком далеко. Так далеко, что, дожидаясь его, мы незаметно засыпали. Впрочем, мы засыпали и на «Отелло», и на «Короле Лире», и на «Венецианском купце», не говоря уже о «Сне в летнюю ночь», что подразумевалось уже самим названием.
Вот этого человека я и взялся описывать, сам не знаю почему. Описал я его добросовестно – внешность, манеры, привычки, а чтобы оживить рассказ, дополнил его характерными случаями из жизни актера. Привел, например, как однажды дядя послал его в квартальную пекарню зажарить ягнячьи головки. Владо положил на противень и несколько груш. Он был вегетарианец, а так как груши были твердые, решил их испечь. Дядя попытался втолковать ему, что при таком противоестественном сочетании ягнячьи головки приобретут несвойственный им сладковатый вкус, а груши будут пахнуть жиром, но актер стоял на своем, считая, что свободное место в противне следует использовать, ведь пекарь все равно берет за все тридцать стотинок. Я описал, как каждый день Владо ездил к городской минеральной бане пить горячую минеральную воду.
– Вы тоже должны пить, – советовал он. – Очень полезно.
– Полезно для чего? – недоверчиво спрашивал я.
– Для всего. Прочищает внутренности. А самое главное – утоляет чувство голода. Особенно, если пьешь много. Когда я выпиваю пол-литра, голод проходит и можно не обедать. Сколько раз я экономил так на обеде.
В общем, я рассказал все, что представлялось мне заслуживающим внимания, а когда рукопись была готова, оставил ее на письменном столе отца. Вечером Старик вернул мне сочинение и сказал своим обычным тоном:
– Хорошо.
Но тон означал, что плохо.
– Не знаю, что еще можно написать, – пробормотал я, понимая смысл интонации.
Отец, уже шагавший к своему кабинету, остановился на полпути.
– Вопрос совсем не в том, что нужно что-то добавить. Характеристика не обязательно должна быть подробной.
– А какой?
– Ты хотел написать небольшой юмористический рассказ. В какой-то мере это тебе удалось.
– Я хотел обрисовать человека…
– Вот именно. И обрисовал его в легком шутливом тоне.
– Это добродушная шутка…
Отец не возразил, но замолчал, видно, пытаясь дать мне время подумать над тем, что он имел в виду. На его месте я, наверное, вышел бы из комнаты, но он продолжал стоять в дверях, ожидая, когда оскорбленный автор справится с раздражением.
– Не вижу, где я взял не тот тон. В конце концов, и Диккенс пишет с юмором.
– Да, и Гоголь тоже. Но когда читаешь «Шинель», сначала смеешься, а потом начинаешь плакать. Ты же до конца стараешься не испортить читателю настроение.
– Есть вещи, которые читатель сам может уловить, совсем не обязательно разжевывать ему их.
– Разжевывать, разумеется, незачем. Но ты даже не намекаешь. Этот человек наливается водой не потому, что он скаредничает и хочет сэкономить на обеде, а потому, что у него нет денег. Он занимается кухонной работой в рединготе, потому что эта одежда у него единственная – и выходная, и на каждый день. Он дошел до последней черты бедности, но не афиширует это, а пытается скрыть, он всегда аккуратен и чист, от него пахнет мылом, пусть даже хозяйственным, но мылом…
Старик продолжил в том же духе, а я слушал и думал, что все мне давно известно, и испытывал недовольство собой: почему я не написал так. Отец говорил:
– Ты даже не обратил внимания на его глаза. Портрет без глаз – это…
– Я написал о его глазах.
– Да, написал, что он косит и носит пенсне в металлической оправе. А его взгляд? Робкий взгляд собаки, привыкшей получать одни пинки…
Невероятная глупость: но в нарисованном мною портрете глаза действительно не играли никакой роли. Я был так огорчен, что улавливал только обрывки фраз Старика.
– Накопившаяся с годами печаль… Мечтать о славе и смиренно дожидаться места статиста. Не роптать… Может быть, даже не надеяться… И все же оставаться верным себе… своему рединготу и достоинству, так, как, по его мнению, подобает хорошо воспитанным людям.
Отец будто разговаривал сам с собой, и, наверное, так оно и было, потому что он редко обращался к собеседнику с длинным монологом. Наконец я почувствовал, что он изменил тон и обращается действительно ко мне:
– Все, что ты написал, в общем и целом – верно. Остается решить, насколько все это осмысленно. Душа и тело человека имеют определенную структуру, организованную вокруг одного стержня. Как у этого растения…
Длинным, желтым от табака пальцем он указал на стоящую на окне бегонию. Чахлую и хилую, потому что мы с братом перекладывали друг на друга обязанность поливать ее.
– Корень, стебель, листья, цветок… Структура человеческой души сложнее, но это отнюдь не значит, что ее нет вовсе. Начни с невидимого, с корня, перейди к стеблю и продолжай дальше…
– Получится схема.
– Я не говорю, что нужно писать именно так. Так нужно исследовать. Исследуй строение, а потом описывай как хочешь. Опиши так, чтобы в этом нельзя было усмотреть схемы.
Сказав это, он ушел в кабинет работать, а я порвал свой рассказ и отправился в кафе «Средец» к друзьям.
Хотелось развеяться и избавиться от раздражающего чувства поражения. Одного из тех мелких поражений, что оставляют след на всю жизнь.
В то время творческие муки составляли незначительный процент моей работы. Я писал с удовольствием и для удовольствия. Перспектива заменить приятный процесс изложения впечатлений каким-то методичным исследованием меня совсем не прельщала. Наверное, я слишком упрощенно понял мысль отца, потому что работа писателя представлялась мне так: нужно брать героев и одного за другим изучать их, как изучают образцы минералов или растений. Теперь беллетристика казалась мне не только непостижимым, но и нежеланным занятием, которому предаются скучные люди, выполняющие неприятную задачу изучения разных представителей человеческого рода.
Конечно, беллетристика может быть и такой. Литературных доказательств тому хоть пруд пруди. Из самых лучших побуждений написаны горы книг, по одну сторону которых толпа скучных авторов, по другую – сонмы скучающих читателей. И те и другие оказались там по принуждению. Первые выполняют миссию, которую сами присвоили, или зарабатывают писательским ремеслом себе на хлеб. Вторые – жертвы хорошего тона, ибо книга, объявленная критиками или авторами учебника серьезной, должна быть прочитана. А то, что она скучна, лишний раз указывает на ее серьезность.
Я, однако, не намеревался включаться в эту ярмарку скуки. Не усвоив урока, данного отцом, я решил, что беллетристика не мой удел. Позднее я изменил свое решение, но произошло это под влиянием другого урока. Его преподал мне не Старик, а сама жизнь.
Было это в конце тридцать девятого или в начале сорокового года – точно не помню. Меня мобилизовали раздавать продуктовые карточки. Раз в месяц в соответствующей организации я получал пачку карточек и список тех, кому они предназначались. С сумкой под мышкой я ходил по домам, как настоящий инкассатор.
Работа была довольно обременительная, но я видел в ней и хорошую сторону, причем совсем не с писательской точки зрения. Небольшие махинации с отчетностью позволяли мне оставлять для себя несколько карточек. Этим не стоило пренебрегать, поскольку у меня было много друзей без постоянного места жительства, лишенных возможности получить карточки законным путем.
Я отвечал за несколько домов, расположенных на улочках, примыкающих к площади Св. Недели. А так как раздача карточек была связана с письменными формальностями, то я не только заглядывал, но и заходил в десятки квартир, садился за стол в гостиной или на кухне и начинал задавать вопросы.
В сущности, в этом не было ничего особенного. Как говорил Старик, живем среди людей, каждый день встречаемся с людьми, порой они настолько надоедают, что хочется крикнуть: «Никого не хочу видеть!» И все же никогда прежде мне не приходилось за три дня обходить по двести квартир, все до одной похожие и в то же время неповторимые – с разными обитателями, разной обстановкой и разными запахами. Я впервые увидел наш квартал изнутри, в поперечном разрезе, как двести кирпичных клеток, в которых так же, как в клетках зверинца, тысячи существ обоих полов, разного возраста и породы размножаются, объедаются, голодают, растут, стареют, болеют, умирают.
К своей работе, как я сказал, я отнесся сначала без какого-либо писательского интереса. Ограничивался только раздачей карточек. Скажите, что еще можно делать в стандартной гостиной с гобеленами в позолоченных рамках, с несколькими обитыми плюшем креслами, которые должны свидетельствовать о зажиточности хозяев и которые из соображений экономии накрыты пожелтевшими от времени холщевыми чехлами. Что можно делать, попав в компанию толстого супруга, поспешно дожевывающего обед и затягивающего перед зеркалом узел галстука, потому что пора открывать магазин, и такой же толстой супруги, которая одной рукой подает розетку с засахарившимся вареньем, а другой – поправляет локоны, уложенные в замысловатую прическу, сделанную, видимо, по случаю предстоящего после обеда чая в обществе соседок или приятельниц?
Что можно делать там, где люди всю жизнь стремятся совместить несовместимое: как можно больше есть и как можно медленнее стареть?
Были и такие квартиры, которые возбуждали любопытство. Вспоминаю одну, быть может, потому, что ее хозяин первый раз просто прогнал меня. Он предстал предо мной в каком-то роскошном темно-фиолетовом халате и, пока я объяснял цель своего посещения, сонно хлопал глазами. Наконец, поняв, в чем дело, пробормотал: «Из-за этого не стоило поднимать меня среди ночи», – и захлопнул дверь перед моим носом.
Разумеется, дело происходило не среди ночи, а ровно в десять утра. Но я уже примирился с поговоркой «мир – широк, люди – разные» и днем снова позвонил в негостеприимную дверь. На сей раз мне открыла молодая миловидная особа. Очертания ее стройного тела отчетливо проступали под розовым шелком пеньюара. У пеньюара был такой глубокий вырез, что взгляд просто проваливался в него, хотя я приказывал себе не смотреть в эту пропасть.
Хозяйка пригласила меня в гостиную, где сидел мужчина в фиолетовом халате. Он читал утреннюю газету и пил кофе, а точнее, дремал за столом. Его болезненно-желтое заспанное лицо было неподвижно, если не считать подергивания правого глаза, раздражаемого дымом сигары. Хозяин курил сигару, и это придавало ему в моих глазах загадочность. Пока он расписывался в получении карточек, я успел рассмотреть его руки – нервные, с длинными пальцами пианиста, они странно контрастировали с его апатичным и невыразительным лицом.
Поскольку хозяева пили кофе, мне было предложено присоединиться к ним. Я учтиво отказался. Они не настаивали. Мужчина вновь принялся за чтение газеты, точнее, колонки происшествий, а женщина занялась уборкой. Что было нелишним, ибо в гостиной царил такой беспорядок, будто накануне здесь праздновали день рождения. За телом в розовом пеньюаре тянулся благоухающий шлейф аромата дорогих духов, а сигара хозяина источала аромат дорогого табака. Обдаваемый этими запахами, я незаметно изучал обстановку и телесные атрибуты хозяйки и думал: «Есть же такие счастливцы, которые…» и прочее… и прочее…
Молодая женщина, собирая на серебряный поднос рюмки и бутылки, напевала французскую песенку, появившуюся у нас в довольно идиотском переводе:
Дождь идет в ночи,
сердце жжет в груди…
– Дорогая, может, ты сменишь пластинку? – заметил муж, не отрывая глаз от газеты. – Этот глупый шлягер преследует меня уже и во сне…
– Извини, он и меня преследует, – женщина виновато улыбнулась и продолжила свое дело молча.
Интересно, чем занимается этот тип? Этим вопросом я задался уже на улице, вдали от глубокого декольте, рассеивавшего мое внимание. Когда в квартире я задавал тот же вопрос мужчине, он вместо ответа уставился на меня тяжелым, неподвижным взглядом.
– Я спрашиваю, потому что должен заполнить соответствующую графу, – пояснил я, словно извиняясь.
– Напишите: «профессия – свободный художник», – сухо ответил он.
Теперь, сопоставив все наличные данные, я быстро пришел к выводу: «свободный художник», безусловно, работал по ночам и, вероятнее всего, был музыкантом. Спит до самого обеда… Тонкие длинные пальцы пианиста… Глупый шлягер действует на нервы… Этот тип, наверное, играл в одном из шести кабаре, призванных придать тогдашней Софии европейский вид.