Текст книги "Зощенко"
Автор книги: Бернгард Рубен
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
«Я знаю – в нем, как в каждом человеке – две души. Одна глубокая, ищущая, стремящаяся заглянуть в самую глубь вещей, живущая для творчества, даже мне до дна неизвестная. И другая – простая, человечная, даже с маленькими человеческими слабостями, больших нет. Он удивительно честен и чист. У него большое любящее сердце. Он очень добр. Он добрее и честнее и глубже меня. Это я знаю. У него сложный и капризный характер. Он то, что в общежитии называют „тяжелым человеком“. Он часто бывает угрюмым, необщительным, замкнутым. Он даже может быть невежливым до грубости с неприятными, ненужными ему людьми. Чтобы его любить и прощать все эти, часто неприятные, странности, надо знать его так, как я его знаю.
<…> Он слишком знает людей, он ищет какой-то глубины и силы духа, чего-то „необыкновенного“, и не находит – все люди, как люди, даже писатели, имена которых заставляют думать, что они совсем особенные, чуждые пошлости люди.
И он замыкается от них и не хочет идти к ним, и бывает с ними резок и груб. Он возмущается ложью и пошлостью человеческой жизни и отражает ее в своих хлестких юморесках, отражает зло и умело. У него часто не бывает снисхождения к людям, он чужой и далекий им.
У него много нового, своего, оригинального. В отношении религии, любви, брака, крови – он навсегда порвал со старыми традициями отжившего мира». (Конец 1922 г.)
«Мишины денежные дела неважны, а чувствует он себя очень скверно: все время жалуется на легкие, не говоря уж о сердце. Правда, выглядит он очень плохо, хотя вообще он склонен преувеличивать свои болезни… Надо, надо помочь…»
«Михаил занят своей работой и своим здоровьем, да и вообще-то он по натуре неласковый, замкнутый, холодный… Если и любит – не скажет, не приласкает…<…>
Михаил говорит, что нельзя это требовать после 6-летней связи, что это всегда так бывает, что у нас еще идеальные отношения».
«Первый раз в жизнь Михаила вошла новая женщина, кот. как-то заинтересовала его… Была это… <…> подруга Дуси, будущей жены Слонимского. Он начал с ней встречаться, бывать в театре… даже на „Серапионовскую годовщину“ в феврале он зашел зимою вместе с нею…
И это возмутило и оскорбило меня до глубины души, хотя я и ничего не сказала ему и никак не выдала своих чувств… <…>
Что я для Михаила? Сестра, мать, друг, пожалуй, – но не жена, последнее время и не любовница даже. <…>
Он объясняет это своей болезнью сейчас, но я думаю другое.
Что же дает он мне?
Он делится со мною своими мыслями, он передает мне темы и сюжеты своих произведений, он читает мне свои рассказы и дорожит моим мнением, хотя и высказывается порою, что не вполне полагается на мое критическое чутье. Я исправляю его рукописи, просматриваю корректуры, иногда даже переписываю рукописи – т. е. являюсь товарищем-помощником. Я забочусь о его столе, его белье, вообще веду хозяйство – хотя мы и живем отдельно, играю роль полуэкономки, полуприслуги.
Что же еще? Я являюсь ему другом, потому что мне он сообщает все мелочи и частности своей личной жизни, я выслушиваю его бесконечные жалобы на слабое здоровье. Да, как друг, как хозяйка, как помощница я ему нужна. Он огромный эгоист, больше, чем кто-либо, во-первых, во-вторых, – он слишком поглощен своим творчеством и своим здоровьем, в-третьих, – у него нет любви ко мне». (Зима 1922/23 года. В сентябре 1922 года Зощенко переселился в ДИСК.)
«Я спросила его, почему он такой грустный и печальный? Он ответил, что бывает веселый только тогда, когда что-нибудь хорошее напишет, а сейчас почему-то не может и не хочет писать, хотя есть масса сюжетов. Я говорила, что он просто устал, переутомился от непрерывной умственной работы – что он совершенно не живет своей жизнью, обыкновенной человеческой жизнью, что он слишком отдался своему творчеству и из-за него совершенно забыл живую человеческую жизнь.<…>
<…>Что он любит?
„Слово люблю, хорошую фразу, хороший сюжет люблю“.
То есть – все то же, только свое искусство. Сейчас мучается над поисками новой формы, потому что для новых рассказов ему нужна и новая форма, писать же в одном тоне он не может.<…>
<…Жак он часто любит делать, проводил параллель между собой и Гоголем, которым очень интересуется и с которым находит очень много общего. Как Гоголь, так и он, совершенно погружен в свое творчество.
<…>Даже происхождение одно – хохлацкое. – „М. б. одна кровь сказывается“.<…>
<…> Ему, кажется, ничего не надо. Вчера он оживился лишь тогда, когда я заговорила о ребенке. Сына он любит и даже гордится им и ждет от него многого».
«Нет, Михаил все-таки милый… Человек, кот. никогда не скажет такого слова, от кот. может покоробить. Удивительное у него чувство меры! Да и вообще-то порода в нем чувствуется, барство, размах широкий, глубина…» (Лето 1923 г.)
«<…> Михаил сказал, что он самый знаменитый писатель в России. А я подумала – а я самая несчастная женщина в России».
«Он эгоист. И гордится собой. М. б. он и имеет на это право…»
«Он говорил – „Какой ты тяжелый человек, какая ты ужасная, я не могу оставаться у вас, я чувствую, что заболеваю от разговоров с тобой“.
Но когда я предложила ему, в таком случае, если ему так тяжело со мной, если так удручающе действует на него наша обстановка – несмотря на все мои старания создать что-то хорошее, – предложила не приходить к нам вовсе, он возмутился – „Ты не имеешь права запретить приходить к Вам, я должен иметь обед, я имею право требовать минимальной заботы о моем белье и помощи в переписке“.
Да, он был эгоистично безжалостен и жесток!<…>
Говорил, что не любит меня и ничего не может с этим поделать – что „из пальца любви не высосешь“ – его миленькая фраза!» (1926 г.)
«И вдруг – совсем неожиданно – Михаил предложил мне искать квартиру для совместной жизни…»
«<…>…пришел Михаил, и я уговорила его переехать к нам на некоторое время, пока он болен. И он неожиданно согласился… И я была удовлетворена – я победила, я сильная…
Все вышло, как я хотела. <…>…отношения налажены и это сделала я – я все же сильнее его оказалась… Это очень хорошо…
Но… полной „победы“ я никогда не дождалась!»
«<…>…накупил массу вещей для меня и для Вали – истратил половину денег, полученных им за 7-е издание „Уважаемых граждан“ – 250 р.».
«Михаил понемногу высказался – сначала сказал, что, м.б. он был не прав в нашем разговоре, требуя безграничной свободы для себя и всячески ограничивая мою; сказал – „может быть, я ничего не буду иметь против того, чтоб у тебя был любовник, если это будет обставлено прилично…“»
«Мы часто говорили с ним о нем и о его творчестве – это его любимая тема. Очевидно, она особенно дорога ему». (1927 г.)
«Все же я недурна собой – выше среднего роста, тоненькая, изящная…
У меня каштановые с золотистым отливом волосы – беспорядочная, кудрявая головка. Не модно, но стильно. Мой стиль…
Личико – маленькое, миловидное…
Когда подвожу ресницы и брови, а то и губы – получается совсем неплохо.
Глаза – не маленькие, голубовато-зеленые. У меня бывает нежный, певучий голос, когда я захочу…
В большинстве случаев говорю быстро – как будто тороплюсь скорее высказать то, что надо сказать… В детстве папа звал меня „тараторкой“…
Когда я говорю об интересном – вся загораюсь и в глазах зажигаются искорки.
Иногда же бываю очень спокойной и рассудительной – говорю медлительно…» (1928 г.)
В этот как раз период к Вере Владимировне воспылал страстью поэт Василий Князев, автор знаменитой революционной «Песни Коммуны» с широко известным рефреном «Никогда, никогда, никогда Коммунары не будут рабами!». Признания Князева в любви к Вере Владимировне обрушились на нее валом его писем в лето 1925 года. И переписка эта – с его стороны – сразу приняла домогательный и откровенно эротический характер. Письма сопровождались стихами такого же содержания. Но роман этот так и остался «эпистолярным». Вера Владимировна разумно сдержала натиск неуравновешенного Князева, переживавшего тогда мучительное разуверенье в большевиках и тяжелый душевный кризис. Ей были интересны его письма и посвященные ей стихи (несмотря на во многом похотливый, «самцовый» их характер), но сам он со своими напористыми притязаниями, душевной смутой и эгоцентризмом не вызывал доверительного чувства.
Очевидно, так оценил эту ситуацию и Михаил Зощенко, занявший в тот момент выжидательную позицию. Конечно, он понимал возможные сложности в своих отношениях с женой из-за собственного образа жизни. Но установленного им порядка не изменял.
И фотографии Зощенко второй половины 20-х годов запечатлели со вкусом, даже щегольски одетого, весьма приятного и уверенного в себе господина. На одной из них – Зощенко в Ялте, 1927 год; он в темном костюме, в белой рубашке с галстуком, кепке и с тростью (очевидно, была осень или ранняя весна). На другой – он в отличном сером костюме, с лицом кинокрасавца, и жгучий взгляд его темных глаз направлен в сторону, в некую даль. А сбоку фотографии – его надпись: «Снято в Москве на Тверской. Благополучный человек! Таким бы всегда! Снято 1928. М. Зощенко».
Но в те же годы-блистательных творческих достижений и насыщенной «светской» жизни у Зощенко обозначились гнетущие проблемы как со здоровьем, так и с переосмыслением своих писательских задач.
НЕПРОЧТЕННЫЙ ЗОЩЕНКО
Произведения Зощенко, принесшие ему широчайшую известность и славу, в художественной форме отразили демографические и духовные результаты того общественного катаклизма, который был насильственно произведен в России в октябре 1917 года. Этот Октябрьский переворот, совершенный большевиками во главе с Лениным и названный затем Великой октябрьской социалистической революцией, перевернул саму Россию: произошла не смена власти – из одних рук в другие, произошло разрушение вековых основ жизни страны, разлом ее истории, разрыв времен, развал всей существовавшей экономической системы.
В результате того тектонического разлома и сброса в России были ликвидированы «как классы» – политически, экономически, физически – дворянство («графья», «баре»), промышленники («фабриканты» и «заводчики»), землевладельцы («помещики», «кулаки-мироеды»), купечество («торговцы»), чиновничество («бюрократы-чинодралы»), духовенство («попы»), офицерство («офицерье»)… Конечно, было естественно и правомерно осуждать, отвергать индивидуальные и кастовые пороки, присущие немалому количеству образчиков данных сословий. Но тотальное изъятие самих целых сословий из общественного бытия нации изымало также культуру, эталонные понятия, нормы человеческого поведения, вековыми носителями которых эти сословия, каждое в собственном качестве, являлись, входя неотъемлемой составной частью в общенациональный духРоссии, образуя своими характерными чертами ее полный лик.
Надо было быть способным пойти на такое деяние – обрушить вековое общественное устройство крупнейшего мирового государства, использовать войну, которую оно вело, и целенаправленно, преднамеренно вызвать этот исторический катаклизм. Большевики, возглавляемые Лениным, показали свою способность.
По тому же классовому признаку на штурм «старого мира» были подняты «пролетариат», «крестьянство», «солдаты и матросы». Но, верный себе, Ленин и среди них проводил острое разделение: в рабочем классе большевики опирались, по его же словам, только на «сознательных», «революционных» пролетариев (то есть наиболее склонных к митингам, забастовкам, насилию и наиболее люмпенизированных) в противовес тем умеренным и старательным труженикам, кто «поддался влиянию буржуазии» и поддержал меньшевиков. И крестьянство делилось Лениным на беднейших крестьян («полупролетариев»), батраков и иных временных наемников, которых большевики натравливали на «мелких и средних крестьян», то есть имеющих какое-никакое, но свое собственное хозяйство и, понятно, поддержавших эсеров. И из солдат и матросов нужны были только «революционные».
Так, опираясь на великие идеалы, выражаемые общечеловеческим девизом «Свобода, Равенство, Братство», большевики использовали для захвата власти в России самый агрессивный, «сознательный», «революционный» слой общества. Ставка делалась на неимущих, на социальную голь, к которой быстро приобщалось мелкое жулье и уголовщина, и весь этот штурмовой конгломерат идейно оснащался соблазнительными, ультрасправедливыми, хлесткими, а на деле разрушительными лозунгами и призывами – «Вся власть Советам!», «Мир хижинам, война дворцам!», «Грабь награбленное!», «Кто был ничем, тот станет всем»… Но чтобы закрепить захват власти, необходимо было переманить на свою сторону самую многочисленную часть населения России – крестьянство, и большевики на первых порах объявили еще о полной передаче крестьянам земли, присвоив себе этот главный пункт программы эсеров.
А после победы большевиков к новой власти и поднятому ею на поверхность общественной жизни – вместо сброшенных сословий – «пролетариату» поспешили примкнуть городские и посадские «мелкобуржуазные» или «мещанские», по тогдашней терминологии, слои населения: рядовые служащие, «частники» – ремесленники, извозчики, лавочники и вся несметная российская, как теперь говорят, «сфера обслуживания» из приказчиков, парикмахеров, портных, поваров, официантов, горничных, кухарок, прачек, дворников… Активно притягиваясь к «чисто пролетарским» классам, вставая под их социальные вывески, они смешивались с ними, образуя новую общественную среду в рамках установившегося тоталитарного режима. Причем пробивались «нечистые» не только в услужение к новой власти, но – ловко подхватывая, в силу приобретенной при «барах» грамотности, революционные лозунги, – и в саму эту власть.
В этом историческом контексте, перефразируя заголовок известной ленинской статьи «Лев Толстой как зеркало русской революции», о Михаиле Зощенко вполне можно говорить как о «зеркале большевистского переворота в России»: с поразительной интуицией он искал и находил своих героев в той массе людей, которая обозначилась тогда в общественной жизни, выходя на ее поверхность и замещая ниспровергнутые классы. Напомним: «Собачье сердце» Михаила Булгакова, «Чевенгур» и «Котлован» Андрея Платонова увидели свет только через шестьдесят лет после написания, роман Евгения Замятина «Мы» был издан у нас, на родине, спустя почти семьдесят… А Зощенко, как мы знаем, издавался тогда много и открыто, имел широкий круг читателей и почитателей. Феномен Зощенко.
И чтобы повести речь о «непрочтенном Зощенко», нужно еще раз наново обратиться к его рассказам 20-х годов.
Вглядимся прежде всего в родословную его героя и в обстоятельства жизни, в которой тот действует.
Первый шаг на пути обретения своего героя Зощенко сделал, как известно, в первой же книге – это вывернутый войною из крестьянской колеи Назар Ильич Синебрюхов. Но критика проходила мимо этой исходной точки зарождения героя (иногда очень близко от нее), хотя сам Синебрюхов сказал о данном явлении со всей определенностью: «Много таких же, как и не я, начиная с германской кампании, ходят по русской земле и не знают, к чему бы им такое приткнуться». Один из тогдашних критиков даже употребил по его адресу важнейшее, ключевое определение – «деклассирован», но… лишь для того, чтобы пояснить социальную пестроту его словарного запаса. Однако в Синебрюхове была очевидна его неприжитость в наступившей после Октября действительности. Отметим еще раз, что он был добрый, честный, откровенный человек, тянувшийся к справедливости, исполнительный и работящий. Упомянутый критик обозначил его как «персонаж-неудачник».
Запечатлев этот тип, Зощенко, естественно, должен был перейти к тем героям, которые сумели приспособиться к новым временам. И в тех же «Рассказах Назара Ильича господина Синебрюхова» появился персонаж, который до войны «ездил по разным иностранным державам в чине камендинера, понимал он даже, может, по французскому и виски иностранные пил», затем на фронте был вместе с Синебрюховым «таким же, как и не я, все равно, рядовым гвардейцем пехотного полка», а года через два после Октября, встретив своего фронтового приятеля, гордо рассказал ему о себе: «Я комиссар и занимаю вполне прелестный пост в советском имении». Яркий пример вхождения во власть классово «нечистых».
А затем у Зощенко появились персонажи вроде того молодого парня из рассказа «Тормоз Вестингауза», который «маленько окосевши» рассуждает в поезде: «Дескать, он это такой человек, что все ему можно. И даже народный суд, в случае ежели чего, завсегда за него заступится. Потому у него – пущай публика знает – происхождение очень отличное. И родной дед его был коровьим пастухом, и мамаша его была наипростая баба…» И Зощенко все чаще и настойчивее подчеркивает в своих персонажах этот симптом большевистской идеологизации.
Или вот рассказ «Честный гражданин», написанный в форме «заявления начальнику губмилиции» и дающий само-портрет раннего советского «стукача»: «Состоя, конечно, на платформе, сообщаю, что квартира № 10 подозрительна в смысле самогона, который, вероятно, варит гражданин Гусев и дерет, окромя того, с трудящихся три шкуры. А когда, например, нетути денег или вообще нехватка хушь бы одного лимона, то в долг нипочем не доверяет и еще, не считаясь, что ты есть свободный обыватель, пихают в спину». Речь здесь, понятно, идет о «платформе советской власти», заявлять о стоянии на которой должен был каждый лояльный к власти гражданин. Ну, а упоминаемый «лимон» – миллион рублей на жаргоне инфляции, возвратившемся вновь в нашу жизнь. Далее, перечислив еще несколько «подозрительных по самогону» квартир, добровольный доносчик «стучит» и по другому вопросу: «А еще, как честный гражданин, сообщаю, что девица Варька Петрова есть подозрительная и гулящая. А когда я к Варьке подошедши, так она мной гнушается». И чтобы до конца показать нравственный и правовой уровень «честного» советского гражданина, Зощенко добавляет в его самопортрет такие строки, обращенные им к начальнику милиции: «Каковых вышеуказанных лиц можете арестовать или как хотите».
Что до обстоятельств, в которых действовали герои Зощенко, то раскрывшийся в нем талант, этот дар Божий, позволил ему столь же проницательно увидеть и, казалось, простодушно отразить наставшую после Октябрьского переворота действительность в ее противоестественной перевернутости, ненормальности по отношению к живой жизни, к людям, человеческим взаимосвязям, здравому смыслу.
И в тех его рассказах (печатавшихся в массе юмористических), в которых эта «перевернутость» становилась самостоятельной сатирической темой, на первый план выходил уже не комический «эффект отражения» ситуации героем-сказчиком, а взгляд на действительность самого Зощенко – как на окружавшую человека реальность, оборачивающуюся ирреальностью, некоей фантасмагорией жизни.
Возьмем рассказ-фельетон «Пожар» (написанный по газетной заметке), в котором с истинно-зощенковским блеском дается картинка пожара одной частной лавки: «И вот однажды в субботу вечером – возьми и загорись этот частник. Говорят, от оброненной папироски у него товар вспыхнул. Небрежность какая! Докидался, темная личность». Народ спокойно наблюдает зрелище: «На этот раз массы довольно сознательно отнеслись к факту. Тем более что лавка стояла несколько в стороне от селения. И ветру в ту пору не было». Наблюдает, не выезжая, и пожарная команда, поскольку горит частник, не кооперация, а брандмейстер не намерен «нарушать классовую линию». Заканчивается эта фантасмагория словами сказчика: «Вскоре, говорят, над пожарниками состоится показательный суд за ихний, так сказать, левый уклон и убеждения. А тоже ведь не сразу угадаешь, что требуется».
А теперь подробнее остановимся еще на одном рассказе – «Прелести культуры»:
«Всегда я симпатизировал центральным убеждениям.
Даже вот когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп – так нэп. Вам видней.
Но, между прочим, при введении нэпа сердце у меня отчаянно сжималось. Я как бы предчувствовал некоторые резкие перемены.
И, действительно, при военном коммунизме куда как было свободно в отношении культуры и цивилизации. Скажем, в театре можно было свободно даже не раздеваться – сиди, в чем пришел. Это было достижение.
А вопрос культуры – это собачий вопрос. Хотя бы насчет того же раздеванья в театре. Конечно, слов нету, без пальто публика выгодней отличается – красивей и элегантней. Но что хорошо в буржуазных странах, то у нас иногда выходит боком».
И далее, поведав о том, как его уговорили пойти в театр – «провести культурно вечер» – встретившиеся на улице знакомые, рассказчик продолжает:
«Пришли мы, конечно, в театр. Взяли, конечно, билеты. Поднялись по лестнице. Вдруг назад кличут. Велят раздеваться.
– Польта, – говорят, – сымайте.
Локтев, конечно, с дамой моментально скинули польта. А я, конечно, стою в раздумье. Пальто у меня было в тот вечер прямо на ночную рубашку надето. Пиджака не было. И чувствую, братцы мои, сымать как-то неловко. „Прямо, – думаю, – срамота может сейчас произойти“. Главное – рубаха нельзя сказать, что грязная. Рубаха не особенно грязная. Но, конечно, грубая, ночная. Шинельная пуговица, конечно, на вороте пришита крупная. „Срамота, – думаю, – с такой крупной пуговицей в фойе идти“».
Уже из общих вступительных рассуждений сказчика (а Зощенко часто дает своему герою такую возможность) становится очевидной «перевернутость» сознания человека, которому при военном коммунизме было куда как свободнее, чем при нэпе. Однако при введении нэпа он «не протестовал», объясняя это тем, что «всегда симпатизировал центральным убеждениям». Нетрудно догадаться, что так «симпатизировать» его крепко научили во время военного коммунизма с укоренившейся тогда командой «К стенке!», и он настолько вколотился в то психологическое состояние, что от «предчувствия некоторых резких перемен» сердце у него «отчаянно сжималось»…
Но свою общую симпатию наш сказчик мотивирует ссылкой на более мелкую (по его понятиям) область жизни: он говорит о свободе при военном коммунизме «в отношении культуры и цивилизации». А вся «свобода», какую он имел в виду, оказывается… свободой не раздеваться в театре. «Это было достижение», – утверждает он, хотя тут же признает, что «без пальто публика выгодней отличается – красивей и элегантней».
Этой перевернутости человеческого бытия, искаженности сознания и взаимоотношений людей у Зощенко посвящен целый ряд превосходных рассказов. Кроме упоминавшихся назовем хотя бы еще: «Твердая валюта», «Жертва революции», «Гримасы нэпа», «Не все потеряно»… И возникает впечатляющая картина некоей абсурдной и одновременно безусловно реальной жизни со своими «аристократками», «чистыми пролетариями», «честными гражданами», со своим «избранным обществом».
А символом этой фантасмагории предстает вдруг наш герой-сказчик, оказавшийся в театре в «не особенно грязной, но, конечно, грубой, ночной» рубахе. Причем озадачивает его в последний момент даже не эта рубаха, а – крупная шинельная пуговица на ее вороте.
И по причудливой аналогии вдруг думаешь, что смирившаяся с большевистской «рубашкой» Россия, уже стоявшая в таком виде на сцене исторического театра, тоже кипела лишь по поводу тех или иных пришиваемых «пуговиц»…
Однако и эти рассказы Зощенко все еще воспринимались по образовавшейся инерции как произведения поверхностного юмориста, а не глубокого сатирика, как уморительного весельчака, но не плакальщика. Очень многим еще верилось в светлое будущее, еще хотелось смеяться, и так было проще, понятнее, безопаснее.
Феномен Михаила Зощенко – феномен гласности и популярности – столь ярко проявившийся в первое послеоктябрьское десятилетие «Совдепии», повторился затем через пятьдесят лет – в период «застоя», уже в последнее десятилетие коммунистического режима в СССР – с другим вещим российским сочинителем Владимиром Высоцким, большая часть сатирических песен которого, как некогда и рассказы Зощенко, воспринималась огромной массой почитателей и одновременно их действующими лицами по преимуществу в юмористическом плане, при всем наставшем уже в те годы горьком осознании ничтожества своего бытия под выдохшимися выспренними и демагогическими лозунгами. В обоих случаях основанием феномена имелись, помимо таланта, природная доброта, терпимость авторов, слово их не гремело набатом, не призывало к ненависти, насилию, оно полнилось болью, печалью, горечью, но и неудержимым смехом, меткой иронией.
И оба автора в своей беспощадной сатире не отделяли себя от своих персонажей, говорили их языком и выступали под их лицами… Правда, дряхлеющий режим, державшийся силою отлаженной машины тотального подавления, не допустил в печать ни единой строчки из восьмисот песен Высоцкого, но ничего уже не мог поделать с половодьем магнитофонного «самиздата», разлившегося по всей стране.
В числе катастрофических последствий Октября, как показала жизнь, было наступившее всевластие идеологии,тотальная пронизанность ею сознания и быта народа, приведшее к замещению социалистической идеологией (в ее советском варианте) общечеловеческой нравственности.
Талант и сердце Зощенко чутко уловили эту пагубную опасность для человеческих душ. И тот злободневный, воинственный, всезахватный идеологический фон, который сделался постоянным в жизни общества, отразился сразу же – но, естественно, с антиидеологической направленностью – в большинстве рассказов Зощенко 20-х годов, органично вошел в их текст и подтекст. Причем надо особенно подчеркнуть, что произошло это не стихийно и не исподтишка.
В этой связи наконец-то рассмотрим еще один замечательный документ, появившийся на свет в 1922 году. В тот стартовый свой год Михаил Зощенко опубликовал не только первые рассказы в журналах, издал первую книгу, но и выступил, как уже говорилось, со своей первой автобиографической, полемической, можно даже сказать, программной статьей «О себе, об идеологии и еще кое о чем», напечатанной в «Литературных записках» в тоже упоминавшейся журнальной подборке, посвященной «Серапионовым братьям». Четверть века спустя эту статью, как досье-«компромат», использовал против него в разгромном докладе тогдашний главный партийный идеолог Жданов. И по этой частной причине, и по общей исключительной значимости для нашего представления о Зощенко того периода приведем ее почти целиком, выпустив лишь известные биографические сведения (и то не все, чтоб не разорвать взятую в статье тональность):
«<…> Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, тоже – идеология… Требуется нынче от писателя идеология.
Вот Воронский (хороший человек) пишет:
…Писателям нужно „точнее идеологически определяться“.
Этакая, право, мне неприятность!
Какая, скажите, может быть у меня „точная идеология“, если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эс-эр, не монархист, я просто русский. И к тому же – политически безнравственный.
Честное слово даю – не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков… В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эс-эр он или кадет – не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.
Многие на меня за это очень обидятся. (Этакая, скажут, невинность сохранилась после трех революций.) Но это так. И это незнание для меня радость все-таки.
Нету у меня ни к кому ненависти – вот моя „точная идеология“.
Ну, а еще точней? Еще точней – пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.
Да и кому быть большевиком, как не мне?
Я „в Бога не верю“. Мне смешно даже, непостижимо, как это интеллигентный человек идет в церковь Параскевы Пятницы и там молится раскрашенной картине…
Я не мистик. Старух не люблю. Кровного родства не признаю. И Россию люблю мужицкую.
И в этом мне с большевиками по пути.
Но я не коммунист (не марксист вернее) и думаю, что никогда им не буду.
Мне 27 лет. Впрочем Оленька Зив думает, что мне меньше. Но все-таки это так.
<…> Нынче я пишу „Записки бывшего офицера“, не о себе, конечно, но там все будет. Там будет даже, как меня однажды в революцию заперли с квартирмейстером Хоруном в городском холодильнике.
А после революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции Лигово, был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте – добровольцем в Красной Армии.
Врачом не был. Впрочем, неправда – был врачом. В 17-м году после революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это оттого, что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивей.
Я не смеюсь. Я говорю серьезно.
А вот сухонькая таблица моих событий:
арестован – 6 раз,
к смерти приговорен – 1 раз,
ранен – 3 раза,
самоубийством кончал – 2 раза,
били меня – 3 раза.
Все это происходило не из авантюризма, а „просто так“ – не везло.
Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе – я был бы еще летчиком. Вот и все.
Да, чуть не забыл: книгу я написал. Рассказы – „Разно-тык“ (не напечатал; может быть, напечатаю часть). Другая книга моя – „Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова“ – в продаже. Продается она, я думаю, в Пищевом тресте, ибо в окнах книжных лавок я ее не видел.
А разошлась эта книга в двух экземплярах. Одну книжку купила – добрый человек – Зоя Гацкевич, другую, наверное, – Могилянский. Для рецензии. Третью книжку хотел купить Губер, но раздумал.
Кончаю.
Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского.
Из современных поэтов мне, дорогая редакция, больше всего нравятся Оленька Зив и Нельдихен.
А про Гучкова так и не знаю.
Мих. Зощенко».
Эта одновременно серьезная и потешная статья Зощенко была и самой актуальной среди всех автобиографических выступлений «серапионов» в той журнальной подборке.
Верный своему чувству истинности, Зощенко во всеуслышание настаивал на всем том, что не разделяет, а объединяет людей: на любви к Пушкину, на отрицании ненависти к кому бы то ни было, на том, что быть «просто русским» важнее узкопартийной принадлежности. Однако статья эта вскрывала также и то, что ум с сердцем не были у него в ладу. Он не только не знал, «в какой партии Гучков», но и в какойпартии большевики, с которыми соглашался «большевичить», и через несколько строк после признания, что они «по общему размаху мне ближе всего», говорил, что «Россию люблю мужицкую. И в этом мне с большевиками по пути». Нашел себе друзей по любви к мужику. (Правда, с оговоркой, что сам он в этом «не марксист».)