355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бернгард Рубен » Зощенко » Текст книги (страница 4)
Зощенко
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:54

Текст книги "Зощенко"


Автор книги: Бернгард Рубен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

3. НОВЫЙ ВЗГЛЯД

Писал Зощенко в тот период и серьезные критические статьи. Даже на какой-то момент счел, что именно литературная критика есть его подлинная стезя, столь увлекли его занятия на отделении Чуковского. Но главное все же было в стремлении наилучшим образом подготовить себя к работе писателя. Он задумал и распланировал целую книгу – «На переломе» – обзор литературы 1910–1920-х годов, состоящий из большого цикла статей по разделам: «Реставрация дворянской литературы», «Кризис индивидуализма», «На переломе», «Ложно-пролетарская литература», «Литературные фармацевты», «Нигилисты и порнографы». В поле его зрения находились прозаики и поэты – Лаппо-Данилевская, Софья Фонвизин, Зайцев, Гиппиус, Вера Инбер, Северянин, Вертинский, Блок, Маяковский, Арцыбашев, Вербицкая, А. Каменский… Со всею этой литературой Зощенко был знаком до Студии, но здесь его познания стали целенаправленно рассматриваться им применительно к своей будущей практической деятельности.

И чтобы найти собственную истинную дорогу в литературе, он посчитал необходимым строго критически рассмотреть ее тогдашние направления. Очевидно, это стремление подкреплялось и призывом полюбившегося ему в то время Ницше к «переоценке всех ценностей». Он уже пересмотрел и в корне изменил свое социальное положение и политические взгляды. Теперь подошло время для взглядов литературных.

Произведения из намеченного им раздела «Реставрация дворянской литературы», умильно описывающие жизнь светского общества (Лаппо-Данилевская, С. Фонвизин) Зощенко характеризует как «трафарет», «слова-бульварности» по стилю и как «убогую жизнь с ханжеской моралью, с копеечной философией» по содержанию. А вот его основные мысли о литературе, отнесенной им к разделу «кризис индивидуализма» (цитируется по статье В. В. Зощенко):

«Как же странно и как болезненно преломилась в сердце русского писателя идея, созданная индивидуализмом, – о свободном и сильном человеке!

С одной стороны – арцыбашевский Санин, в котором „сильный человек“, которому все позволено, грядущий человек-бог, обратился в совершеннейшего подлеца и эгоиста. А радость его жизни – в искании утех и наслаждений. И бог любви – в культе тела».

«…Лишь один сильный человек во всей литературе – арцыбашевский Санин».

«Но Санин – это меньшинство, это лишь одна крайность индивидуализма, другая страшнее, другая – пустота, смертная тоска и смерть».

«С другой стороны – безвольные, „неживые“ люди».

«Вся почти литература наша современная о них, о безвольных, о неживых или придуманных, – Зайцев, Гиппиус, Блок, Ал. Толстой, Ремизов, Ценский – все они рассказывают нам о неживых, призрачных, сонных людях».

«Арцыбашев и Зайцев – два русских интеллигента с двумя крайними больными идеями свободного от всякой морали человека.

И первый создал „подлого Санина“, второй – влюбленного в смерть.

И влюбленный в смерть стал жить в каком-то бреду, во сне.

Тогда казалось, что вся жизнь – призрак и все люди – призраки.

Тогда сначала быт, а потом реальная жизнь ушли из литературы.

Бред, измышления своего „я“ родили какую-то удивительную, ненастоящую, сонную жизнь. Поэты придумали каких-то принцесс, маркизов и „принцев с Антильских островов“. И мы полюбили их, мы нежно полюбили виденья, придуманных маркиз и призрачных, чудесных Незнакомок.

Жизнь окончательно ушла из литературы».

Так, критикуя и отвергая литературу, которую он называл «поэзией смерти и безволья», Зощенко решительно отказывался и от своих недавних пристрастий к изящно-любовной тематике и стилистике.

Теперь он не сомневался в том, что должен отразить реальную жизнь. С ее реальным, повседневным бытом. Через этот неподдельный быт как поведенческую данность будущих героев. И Зощенко-критик – при некоторой неточности и субъективности своих оценок, в частности, Б. Зайцева, – энергично расчищал дорогу Зощенко-прозаику, которому предстояло сказать в литературе новое слово.

Следующая отдельная глава плана – «На переломе» – имела в другом варианте иное, уточняющее название – «Побежденный индивидуализм». Она посвящалась Блоку и Маяковскому. Считая Блока «трагическим рыцарем», «рыцарем Печального Образа», певцом призрачной, мечтаемой любви и дистанцируясь от всей этой лирической части его творчества, Зощенко отмечает его «Двенадцать» как «героическую поэму»: «Тут уж новые слова, новое творчество, и не оттого, что устарели совершенно слова, и мысли, и идеи наши, нет, оттого, что параллельно с ними, побочно, живет что-то иное, что, может быть, и есть пролетарское».

В своем анализе современной ему русской литературы Зощенко безоговорочно принимал только Маяковского:

«Он гениальнейший поэт хаоса, разрушения.

Он совершеннейший „тринадцатый апостол“.

Он заворожил меня огромной силой своей, волей к разрушению, идеей физической силы.

Так привыкли мы к поэзии манерной Северянина, к прекрасной Гиппиус, к прекрасным строчкам Зайцева, нам поистине удивительна огромная воля к жизни поэта после умирания, пустоты, отчаяния и непротивления».

Маяковский для Зощенко в это время «тринадцатый апостол», несущий «новое свое евангелие». И тут опять, как философский фон, возникает Ницше с его требованием «переоценки всех ценностей» и учением о «сверхчеловеке», о пришествии которого вещал пророк Заратустра.

Следует отметить также, что Зощенко обращает пристальное внимание на новизну формы в творчестве Маяковского: «Все ново, кричит, как афиша, чтоб услышали, чтоб в память врезалось, впилось бы в мозг».

А раздел «Литературные фармацевты» в предполагаемой книге отводился критикам-формалистам – Брику, Шкловскому, Эйхенбауму, Чуковскому. В набросках статьи для этого раздела Зощенко возражал всем тем, кто при изучении произведений искусства ставит во главу угла скрупулезный подсчет, «сколько было си бемолей в целом цикле Вагнеровских произведений» и «сколько каких букв было в Пушкинской поэме». Он категорически не принимает постулат формалистов, что всякое произведение есть сумма самоценных стилистических приемов, оно имманентно, цель его только в самом себе, и потому творец свободен от каких-либо общественных идей. В тех же набросках есть запись Зощенко и о своем литературоведческом наставнике К. И. Чуковском: «формальными подсчетами заняты десятки страниц прекрасных изысканий о Некрасове».

«Фармацевтика» – этот свой термин применил он и в открытом споре в Студии, внезапно выступив против здешних адептов формального метода. В тот день, 10 сентября 1919 года, в «Чукоккале» – рукописном альманахе Корнея Чуковского, который он вел всю жизнь, – появился первый автограф Зощенко: «Поменьше литературной фармацевтики!» Этот его призыв следовал за записью другой участницы диспута, сделавшей на том памятном занятии доклад, который и вызвал неожиданное по горячности выступление Зощенко. В ее записи говорилось «о многознаменательном дне, когда чуковисты пошли походом на сторонников формального метода». К. И. Чуковский, посчитавший тот эпизод событием, заслуживающим быть зафиксированным в его анналах, предоставил слово обоим противникам.

Много лет спустя, в своих воспоминаниях, опубликованных в середине 60-х годов, К. И. Чуковский постарался – в возможных для того времени пределах – объективно рассказать и о своей позиции в том давнем диспуте: «Больше всего споров вызывала тогда модная литературная ересь, чрезвычайно притягательная для многих студистов. Называлась она – формализм. Многое в этой ереси казалось мне чуждым и даже враждебным. Но была в ней одна милая моему сердцу черта: внимание к форме литературных творений, которое по многим причинам было прежними критиками приглушено и ослаблено. Да и к самим создателям формального метода я не мог не питать симпатий – талантливые, молодые, широко образованные, они весело разрушали закостенелые догматы свирепствовавшей в то время вульгарно-социологической школы. Но нет таких литературных (и не только литературных) течений, которые не превратились бы в пошлость, едва только их адепты увидят в них абсолютную истину. <…>».

Как известно, эта свирепствовавшая вульгарно-социологическая школа определила далее теоретический «базис» соцреализма, а формализм с его культом художественной формы и полвека спустя преследовался как вредное явление, противостоящее высокоидейному содержанию…

Помимо увлечения литературной критикой, помимо рефератов и пародий, Зощенко во время Студии непрерывно писал и приносил Чуковскому свои рассказы, фельетоны, начал даже исторический роман. И эту концентрацию нужных ему сведений, собственных литературных проб, знакомств, примеров, впечатлений, полученных в тот сжатый срок, можно сравнить с плотностью такого физического вещества, малый кубик которого весит тонны. Кроме постоянных Гумилева, Замятина, Чуковского, Шкловского, здесь дважды выступал Блок, и Зощенко с глубоким вниманием слушал, как он читал «Возмездие», «Соловьиный сад», «Скифов». Сама атмосфера Студии всецело настроила Зощенко на профессиональный лад. И, наконец, он обрел здесь приятелей – своих будущих товарищей по «Серапионову братству», образовавшемуся полтора года спустя и ставшему заметным явлением литературного процесса.

ВХОЖДЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРУ
1. ДИСК

В январе 1920 года у Зощенко умерла мать. Она скончалась от «испанки» – тяжелейшего гриппа, эпидемия которого захватила Петроград. Ей было 45 лет. О том, что пережили этой зимой он и остававшиеся в Питере две сестры, Юлия и Тамара, Зощенко написал уехавшей от них сестре Валентине: «Три месяца лютых и незабываемых мы сидели, как кроты, в черной холодной комнате, и уже третий месяц, как мамы нет в живых. Такая была лютая, совершенно лютая, совсем лютая зима. И так случилось, что одно время не было света, дров и хлеба. И это случилось накануне смерти».

Смерть матери и ее похороны на Смоленском кладбище рядом с могилой отца он описал в двух маленьких, по полстранички, главках своей автобиографической повести – «Двенадцатое января» и «Я ничего не хочу» (являющимися высокими образцами поздней психологической прозы Зощенко). А за ними – тоже полстраничная – главка «Новый путь», связанная с предыдущими и рассказывающая о том, как он стал женатым человеком:

«На тележке маленький письменный стол, два кресла, ковер и этажерка.

Я везу эти вещи на новую квартиру.

В моей жизни перемена.

Я не мог остаться в квартире, где была смерть.

Одна женщина, которая меня любила, сказала мне:

– Ваша мать умерла. Переезжайте ко мне.

Я пошел в загс с этой женщиной. И мы записались.

Теперь она моя жена.

Я везу вещи на ее квартиру, на Петроградскую сторону.

Это очень далеко. И я с трудом толкаю мою тележку.

Передо мной – подъем на Тучков мост.

У меня больше нет сил толкать мою тележку. Ужасное сердцебиение. Я с тоской посматриваю на прохожих. Быть может, найдется добрая душа – поможет мне взять это возвышение.

Нет, прохожие, равнодушно посматривая, проходят мимо.

Черт с ними! Я должен сам… Если б только не перебои сердца… Глупо умереть на мосту, перевозя кресла и стол.

Изнемогая, я вкатываю тележку на мост.

Теперь легко».

Речь здесь, понятно, идет о Вере Владимировне, на которой Зощенко женился в 1920 году, а впервые это было напечатано в 1943 году, и весьма сдержанный тон, с которым он говорит о ней, определялся их тогдашними отношениями. (Это было вообще единственное упоминание о ней в «Перед восходом солнца».)

Взаимоотношения между ними с самого начала складывались сложно и неровно. Зощенко дважды делал ей предложение. На первое предложение в 1919 году он получил отказ. (Тогда у Веры Владимировны появился новый знакомый, и, видимо, возникал другой вариант устройства личной жизни.) И второе предложение не обошлось без словопрения. Вера Владимировна, как она пишет в воспоминаниях, заявила: «Я хочу „свободного брака“». Зощенко ответил: «Нет! брак так брак! Никаких „свобод“». Тем не менее сам Зощенко за трехлетний добрачный срок их близкого знакомства перманентно находился в отъездах из Петрограда. А перед его поездкой в Смоленскую губернию они даже решили расстаться совсем.

Сущностью, сердцевиной их взаимоотношений для Веры Владимировны была любовь – направленная на нее, принадлежащая ей. О себе же она писала: «…я никогда не могла так „жертвенно“ любить его! Я всегда требовала его любви и была несчастна, потому что не могла ее получить – такую, как мне надо… <…>» И в другом месте воспоминаний: «А что надо было делать? Наверное, больше интересоваться его „душой“, его „мыслями“ – спрашивать его о них, а не бросаться безотчетно в его объятья, лишь только мы оставались вдвоем. – Интересоваться его жизнью, его „буднями“… Быть для него другом, женой… А я была только „любовницей“!»

Сложности их будущего семейного союза обозначились, наверное, еще в том разговоре, о котором Вера Владимировна вспоминала после его смерти в своей статье «Так начинал М. Зощенко» – когда он на ее вопрос «Что же для вас самое главное в жизни?» вместо ожидаемого и желанного «Конечно, вы!» – ответил: «Конечно же, моя литература». Причем, как показало время, к литературной работе сразу присоединилось и все то, что создавало ему нужное настроение и сделалось органичным стилем жизни.

Это главноезахватило его уже целиком. В душе Зощенко, должно быть, как удар колокола, прозвенел сигнал: «Пора!» Действительно, было уже пора проявить себя, ему шел двадцать седьмой год, и если не теперь, то когда?! Он дважды прошел фронт, пережил политические и социальные потрясения, испытал себя во многих жизненных пробах и, наконец, со всем тщанием постарался разобраться в том единственном деле, которое звало, притягивало его всю жизнь, – чтобы обрести собственное место в этом творческом деле. И теперь, поняв окончательно свое назначение, он резко, мгновенно оборвал свои литературоведческие экзерциции, бросил начатую книгу, которая способствовала этому пониманию своего места, ушел из милиции, из угрозыска, на спокойную должность конторщика, потом помощника бухгалтера в Петроградском военном порту «Новая Голландия» и стал прямо на службе писать рассказы, совсем иные, нежели еще вчера сочинявшиеся «милые нелепости» или «сыр бри». Писал он в ту зиму 1920/1921 года и дома, допоздна, часто при лампаде, поскольку подача электричества была ограничена и производилась с перебоями. А затем, прожив у Веры Владимировны около двух лет, он переселился от нее в Дом искусств, открывшийся стараниями М. Горького в бывшем дворце известного богача Елисеева (вскоре после прекращения работы Студии в доме Мурузи). Переселился, даже несмотря на рождение в 1921 году сына.

И Дом искусств, ставший в тот момент литературным центром Петрограда и получивший свойско-сокращенное прозванье ДИСК, принял его в свое богемное общежитие.

«…этот огромный домина, – пишет К. Чуковский, который первым начинал хлопотать о выделении елисеевского дворца писателям, – выходил на три улицы: на Мойку, на Большую Морскую и на Невский – и трехэтажная квартира Елисеевых, которую предоставили Дому искусств, была велика и вместительна. В ней было несколько гостиных, несколько дубовых столовых и несколько комфортабельных спален; была белоснежная зала, вся в зеркалах и лепных украшениях; была баня с роскошным предбанником; была буфетная; была кафельная великолепная кухня, словно специально созданная для многолюдных писательских сборищ. Были комнатушки для прислуги и всякие другие помещения, в которых и расселились писатели: Александр Грин, Ольга Форш, Осип Мандельштам, Аким Волынский, Екатерина Леткова, Николай Гумилев, Владислав Ходасевич, Владимир Пяст, Виктор Шкловский, Мариэтта Шагинян, Всеволод Рождественский… И не только писатели: скульптор С. Ухтомский (хранитель Русского музея), скульптор Щекотихин, художник В. А. Милашевский, сестра художника Врубеля и другие.

Здесь же водворились три студиста, те, которые уже успели приобщиться к писательству: Лева Лунц, Слонимский и несколько позднее – Зощенко».

Разместились писатели и художники сообразно времени – опрощенно,в полуподвальных комнатушках для прислуги и прочих подсобных каморах, а не в комфортабельных елисеевских спальнях. Но им и незачем было превращать персональные опочивальни в казарму, поскольку каждой творческой личности нужна для работы и житья лишь своя отдельная келья…

ДИСК, этот клуб-монастырь искусств, открылся в ноябре 1919 года и сразу закипел собственной творческой жизнью. Управлялся Дом искусств Высшим советом, куда входили писатели, художники, критики – А. Ахматова, Ю. Анненков, А. Волынский, М. Добужинский, Е. Замятин, К. Петров-Водкин и другие причастные к искусству лица. Литературным отделом руководил К. Чуковский. Его стараниями были организованы библиотека и книжная лавка, началось, несмотря на бессчетные препятствия, издание журнала «Дом искусств», наладились постоянные публичные лекции и литературные вечера. В сентябре 1920 года здесь принимали приехавшего в Россию из Англии Герберта Уэллса, этот вечер вел М. Горький. Сюда из Москвы приезжал Маяковский – читать новую поэму «150 000 000»; по нескольку раз выступали Горький и Блок; частым гостем был знаменитый юрист и судебный оратор, почетный петербургский академик Кони, близко знавший Толстого, Тургенева, Достоевского, Некрасова, Гончарова, Чехова; о своем понимании театра вел речь Немирович-Данченко, о работе художника – Петров-Водкин. Не говоря уже о выступлениях поэтов, прозаиков, литературоведов, населявших ДИСК или ведших семинары в возродившейся здесь Студии. Здесь выступал О. Мандельштам, и А. Грин впервые прочел свою повесть «Алые паруса»…

Таким образом, у Зощенко продолжился его «литинститут».

В его автобиографической повести есть раздел «1920–1926», который начинается главкой «Дом искусств»:

«Этот дом на углу Мойки и Невского.

Я хожу по коридору в ожидании литературного вечера.

Это ничего не значит, что я следователь уголовного розыска. У меня уже две критические статьи и четыре рассказа. И все они очень одобрены.

Я хожу по коридору и смотрю на литераторов.

Вот идет А. М. Ремизов. Маленький и уродливый, как обезьяна. С ним его секретарь. У секретаря из-под пиджака торчит матерчатый хвост. Это символ. Ремизов – отец-настоятель „Обезьяньей вольной палаты“. Вот стоит Е. И. Замятин. Его лицо немного лоснится. Он улыбается. В руке у него длинная папироса в длинном изящном мундштуке.

Он с кем-то разговаривает по-английски.

Идет Шкловский. Он в восточной тюбетейке. У него умное и дерзкое лицо. Он с кем-то яростно спорит. Он ничего не видит – кроме себя и противника.

Я здороваюсь с Замятиным.

Обернувшись ко мне, он говорит:

– Блок здесь, пришел. Вы хотели его увидеть…

Вместе с Замятиным я вхожу в полутемную комнату.

У окна стоит человек. У него коричневое лицо от загара. Высокий лоб. И нетемные, волнистые, почти курчавые волосы.

Он стоит удивительно неподвижно. Смотрит на огни Невского.

Он не оборачивается, когда мы входим.

– Александр Александрович, – говорит Замятин.

Медленно повернувшись, Блок смотрит на нас.

Я никогда не видел таких пустых, мертвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие.

Блок протягивает руку – она вялая и безжизненная.

Мне становится неловко, что я потревожил человека в его каком-то забытьи… Я бормочу извинения.

Немного глухим голосом Блок спрашивает меня:

– Вы будете выступать на вечере?

– Нет, – говорю я. – Я пришел послушать литераторов.

Извинившись еще раз, я торопливо ухожу. <…>

<…> Я думаю – неужели это пресыщенье?»

Эта главка идет в его повести вслед за приведенным выше эпизодом «Новый путь» (где Зощенко рассказал о своей женитьбе) и относится по времени к 1920 году, когда он еще не переселился от Веры Владимировны в ДИСК, а упоминаемые им статьи и рассказы не были опубликованы. Но – «все они очень одобрены», то есть читались в рукописи, обсуждались, имели успех в здешнем кругу. Причем отдельные словечки и выражения из них – такие, как «поручик ничего себе, но сволочь», «блекота», «человек, одаренный качествами», «не для цели торговли, для цели матери» – стали широко цитироваться и вошли в обиход как «зощенковские». Верный симптом признания.

К. И. Чуковский, рассказывая о Зощенко периода Дома искусств, констатировал: «Здесь-то и расцвело дарование Зощенко, здесь началась его первая слава. Здесь он прочитал только что написанные „Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова“. Восхищаясь многоцветною словесною тканью этого своеобразного цикла новелл, студисты повторяли друг другу целые куски из „Виктории Казимировны“ и „Гиблого места“».

И тут, в ДИСКе, Зощенко вступил в литературное сообщество «Серапионовы братья», которое составилось частью из студистов, частью из активных молодых авторов, устремившихся в ДИСК как в средоточие литературной жизни Петрограда, тогдашней культурной столицы страны.

В 1930 году в нескольких номерах журнала «Звезда» был напечатан роман Ольги Форш «Сумасшедший Корабль», в котором описывался ставший уже знаменитым ДИСК, его обитатели и давалась общая картина литературной жизни тех лет на фоне событий эпохи. В следующем 1931 году роман вышел отдельным изданием, а затем в течение почти шестидесяти лет, до 1988 года, ни разу не переиздавался, несмотря на неоднократные попытки автора и на то, что «Сумасшедший Корабль» продолжал свое плавание в памяти литературоведов и библиофилов.

В романе под вымышленными именами говорилось о реальных лицах. Из обитателей ДИСКа, например, Слонимский стал Копильским, Зощенко – Гоголенко, сама Ольга Форш предстала сразу в трех видах – как автор романа, как писательница Долива и как историк литературы педагог Сохатый. И в своем авторском тексте она так зафиксировала происходивший тогда в сфере культуры переломный процесс:

«В Сумасшедшем Корабле сдавался в архив истории последний период русской словесности. Впрочем, не только он, а весь старорусский лад и быт. Точней сказать, для быстрейшей замены России четырьмя буквами СССР ампутировались еще не изжитые временем былые формы. И как сводка работы русской мысли и воли к жизни предстали Четверо. Они заканчивали кусок истории.

Четверо – Гаэтан с „голубым цветком“ Новалиса, пересаженным в отечественный город, Инопланетный Гастролер с своим „Романом итогов“ русского интеллигента, матерой мужик Микула, почти гениальный поэт, в темноте своей кондовой метафизики, берущей от тех же народных корней, что и некий фатальный мужик, тяжким задом расплющивший трон. Четвертым сдавателем был Еруслан, тот, чья воля была, как у Васьки Буслаева, разукрасить нашу землю, как девушку».

Под именем Гаэтана автором романа был выведен Александр Блок (в драме Блока «Роза и крест» имеется персонаж – трувер Гаэтан); Инопланетный Гастролер – Андрей Белый с его самым значительным произведением, романом «Петербург»; Микула – поэт Николай Клюев (в строках о нем есть намек на Григория Распутина); Еруслан – А. М. Горький.

Ольгу Форш связывали с Горьким многолетние дружеские отношения. В 1927 году она провела у него в Сорренто три недели. Стараясь отразить в романе роль Горького в период разрыва русской истории и отмены «старорусского лада и быта», Ольга Форш пишет:

«Он пришел как рабочий и вместе интеллигент. И еще: он пришел не как отдельный человек, а как синтез, предваривший свершение революционных событий. Он сплав интеллигента и рабочего в гармоничное целое и стоит в последнем десятилетии как славный памятник и как укоризна истории, потому что он – встреча двух классов, и встреча без взаимного истребления.<…>

<…>…основное свойство Еруслана – художник.

Это свойство художника принимать в себя, пронизываться природой объекта, сделало то, что он мог уже тогда, раньше всех, со всей искренностью чувствовать одновременно за „нас“ и за „них“ и с одинаковой силой защищать перед „нами“ „их“, а перед „ними“ „нас“.

Словом, когда вступило в силу правительство „е г о“, он лег мостом между ими и нами.

Сейчас позабыли, но мы все прошли по нему.

Осенью двадцатого года его усилиями открыт был для нас Сумасшедший Корабль, и Дом ученых, и многое еще…»

«Интеллигенция и революция», «интеллигенция и пролетариат» – такие жгучие идеологические проблемы волновали тогда деятелей искусства, которые приняли большевистский Октябрь и надеялись на разрешение вопросов культуры в гуманистическом направлении. И Горький был в этих упованиях их главным оплотом.

Когда Ольга Форш писала свой роман (К. Чуковский упоминает в своем «Дневнике» о ее намерении «написать хронику Дома искусств» в мае 1928 года), в СССР уже пришла на смену русской классической и предреволюционной литературе литература советская.И в ряду наиболее заметных новых прозаиков, таких, как Пильняк, Бабель, Леонов, Эренбург, находилась и когорта «серапионов» – Всеволод Иванов, Федин, Зощенко. Но в «Сумасшедшем Корабле» среди его обитателей Зощенко – под именем Гоголенко – упоминается лишь мельком, один раз. Это понятно: действие романа происходило в 1920–1922 годах, когда Зощенко еще готовился к вхождению в литературу и только начинал печататься. И поселился он в ДИСКе в конце указанного периода. Однако именно Ольга Форш, не называя его, дала там весьма важную и глубокую оценку его сложившегося затем творчества: «Единственный случай в литературе, когда писателем был угадан не единоличный герой, а выхвачен целиком весь быт грядущего».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю