Текст книги "Зощенко"
Автор книги: Бернгард Рубен
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Вот выводы этого литературоведа по всей проблематике повести, как она ему виделась:
«Памфлет Зощенко направлен не против Блока, а против декадентской культуры дореволюционной русской интеллигенции».
«„Мишель Синягин“ представляет собой памфлет на идеологию этой „прослойки“. Героем этого произведения является не Блок, а типический представитель декадентской духовной культуры, один из представителей эстетической, мелкобуржуазной по своему существу и часто дворянской по своему социальному происхождению интеллигенции, представитель поколения Синягиных, разнообразно одаренных, но всех обанкротившихся пред лицом жизни».
«И Зощенко раскрывает мещанскую основу идеологии Синягиных. Революция принесла этим людям гибель, но гибель была предназначена им вследствие их внутренней ничтожности, внутренней гнилости».
И далее, сближая в этой повести «автора-мемуариста» и самого Зощенко, Вольпе продолжает:
«Мемуаристу враждебна возвышенная трактовка темы гибели и отчаяния, которая отличает творчество Блока. Эту свою тему Блок раскрывает в своих произведениях как. исповедь, как тему его собственной судьбы. Биография Блока была тем материалом, на котором Блок обосновал трагическую трактовку судьбы своего поколения, свое предчувствие катастрофы. Мемуарист хочет показать, что эта обреченность поколения имеет не мистико-символические основания, но реальную социальную основу. <…> Именно поэтому судьба Синягина проецирована на биографию Блока, ибо для переосмысления блоковской философии гибели, для реалистического ответа на эту символическую философию Зощенко нужно было дать свою интерпретацию материала блоковского творчества. <…>
<…>…и все яснее выступает в повести сентиментальная ее тема – грустные итоги, в которых показана беспомощность декадентского интеллигента перед лицом жизни и жалкая судьба поколения, обманутого эстетической философией декадентских гуманистов начала XX века».
«Книга о Зощенко» была закончена Цезарем Вольпе в 1940 году. И общая его оценка декадентского периода русской культуры, вполне созвучная с оценкой Зощенко, соответствовала утвердившейся трактовке. (Но об Александре Блоке он говорит как о «замечательном поэте нашего века».) Впоследствии этот же дооктябрьский период нарекли Серебряным веком – прежде всего в литературе и искусстве. Воскресли имена Мережковского, Гумилева, Цветаевой, Мандельштама, Ходасевича, Волошина… Однако, имея в виду, что история русской литературы неотделима от истории культуры, религии, науки, новейший исследователь этого периода ученый-психолог Александр Эткинд отмечает в предисловии к своей книге «Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века»: «Серебряный век породил великий взлет русской культуры, и он же готовил трагическое ёепадение. От романтизации Серебряного века нужно перейти к его критической истории: разглядеть переходы от забытых странностей русского подполья к блестящему взрыву начала века и отсюда – ко всему ужасному или бесцветному, что происходило в этом столетии в России. Непросто смириться с мыслью, что одна и та же эпоха, одни и те же идеи, а часто одни и те же люди ответственны и за удивительные достижения, и за столь же неимоверные ошибки человеческого духа».
Таким образом, талант и художественная интуиция Зощенко не подвели его и при раскрытии интеллигентской темы. Если сатирические рассказы Зощенко, независимо от его идейных установок, отразили в своем художественном «зеркале» результаты совершившегося Октябрьского переворота, то «Сентиментальные повести» и, главное, «Мишель Синягин» давали косвенный ответ на подспудный вопрос – почемуэтот переворот стал возможен. Потому что – в ряду самых решающих факторов, повлекших Россию в пропасть, – так называемый просвещенный слой российского общества (что, повторим, не тождественно высоконравственному явлению «русская интеллигенция»), при всей его образованности, культуре, предчувствии и осознании надвигающейся катастрофы, оказался исторически незрячим, неспособным противостоять отрицателям и организованным ниспровергателям, ибо нес в себе сам заряд разрушительных идей, оказался разделенным на множество политических партий, раздробленным на салонные группки, погруженным в значительной части в фатализм, мистику, комфорт, в тщету удовольствий плотской жизни и нищету, неистинность духа…
КОНЕЦ ДЕСЯТИЛЕТИЯ
1. НЕВРОТИЧЕСКИЙ НЕДУГОдним из главных, бесценнейшим и подробным источником для достоверной биографии Зощенко является «Дневник» К. Чуковского, который он с истовостью правдивого бытописателя своего времени вел почти 70 лет. Михаил Зощенко в этом «Дневнике» – в числе многократно упоминаемых лиц, более того – среди тех избранных, чья творческая и личная жизнь прослеживается Чуковским особенно пристально (наряду с Блоком, Горьким, Маяковским, Гумилевым, Замятиным, Ахматовой…). Прослеживается, как имеющая исключительно важное значение для самой историилитературы. Причем Зощенко попал в это «летописное» поле зрения Чуковского еще в начале своего творческого пути – у Корнея Ивановича, помимо всех его литературных талантов, был, безусловно, дар исторического предчувствия (что и подтверждалось потом судьбами его избранников). И – дар общения, располагающего к откровенности.
«Дневник», не предназначавшийся Чуковским для печати, дает точные, словно стенограмма, записи встреч и бесед с Зощенко в разные годы их общения и объективно зафиксировал существенные факты, не упоминаемые в многочисленных, опубликованных впоследствии воспоминаниях о нем, в том числе – его приступы невротического характера, мучившие Зощенко в годы феноменального писательского успеха.
Обратимся к этим записям:
«25 января [1926]
<…> Приехал сюда Мейерх. повидаться с Ленингр. писателями, дабы заказать им пьесы. Заказал Федину и Слонимскому, но с Зощенкой у него дело не вышло. Зощенко (которого Мейерхольд как писателя очень любит) отказался придти к Мейерхольду и вообще не пожелал с ним знакомиться, сославшись на болезненное свое состояние.
Это меня так взволновало, что я в тот же день отправился к Зощенко. Действительно, его дела не слишком хороши.
Он живет в „Доме Искусств“ одиноко, замкнуто, насупленно. Жена его живет отдельно. Он уже несколько дней не был у нее. Готовит он себе сам на керосинке, убирает свою комнату сам и в страшной ипохондрии смотрит на все существующее. „Ну на что мне моя ‘слава’, – говорит он. – Только мешает! Звонят по телефону, пишут письма! К чему? На письма надо отвечать, а это такая тоска!“ Едет на днях в провинцию, в Москву, в Киев, в Одессу (кажется) читать свои рассказы, – с ним вместе либо Лариса Рейснер, либо Сейфуллина, – и это ему кажется страданием. Я предложил ему поселиться вместе зимой в Сестрорецком курорте, он горячо схватился за это предложение».
Упоминаемые Чуковским поездки Зощенко отменил – послал телеграммы с отказом от выступлений. Не появился он затем и 3 февраля в Доме печати на вечере, посвященном пятилетию «Серапионовых братьев». В письме Слонимскому из Детского Села с просьбой передать товарищам свои извинения объяснил свое отсутствие так: «<…>…просто ужасно не хотелось и не хочется выступать. Ты, надеюсь, меня понимаешь. Так пущай „серапионы“ меня простят. Целую тебя. Твой Зощенко. 6.02.26». (М. Слонимский в своих воспоминаниях пишет об этом случае только как о примере замечательной скромности Зощенко и отсутствии у него тщеславия: «А ведь его ждали овации. Он уклонился от триумфа».) А остаток той зимы и начало весны – два месяца – он, как сообщал в одном деловом письме, «пролежал» в санатории, стараясь «поправиться окончательно».
Еще одна запись Чуковского (5 августа 1927 года):
«<…> Два раза б[ыл] у меня Зощенко. Поздоровел, стал красавец, обнаружились черные брови (хохлацкие) – и на всем лице спокойствие, словно он узнал какую-нб. великую истину. Эту истину он узнал из книги J. Marcinovski „Борьба за здоровые нервы“, которую привез мне из города. „Человек не должен бороться с болезнью, потому что эта борьба и вызывает болезнь. Нужно быть идеалистом, отказаться от честолюбивых желаний, подняться душою над дрязгами, и болезнь пройдет сама собою! – вкрадчиво и сладковато проповедует он. – Я все это на себе испытал, и теперь мне стало хорошо“. И он принужденно усмехается. Но из дальнейшего выясняется, что люди ему по-прежнему противны, что весь окружающий быт вызывает в нем по-прежнему гадливость, что он ограничил весь круг своих близких тремя людьми… <…> что по воскресеньям он уезжает из Сестрорецка в город, чтобы не видеть толпы. По поводу нынешней прессы: кто бы мог подумать, что на свете столько нечестных людей! Каждый сотрудник „Кр[асной] Г[азеты]“ с дрянью в душе – даже Радлов (который теперь ред. „Бегемота“). О Федине: „Рабиндранат Тагор. Он узнал, что я так называю его, – и страшно обиделся“».
<…> О себе: «Был я в Сестрорецком Курорте. Обступили меня. Смотрят как на чудо. Но почему? – „вот человек, который получает 500 рублей“.
Стал я читать книгу, которую он привез мне из города – труизмы в стиле Christian Science. Но все они подчеркнуты Зощенкой – и на полях сочувственные записи. Подчеркиваются такие сентенции: „Путь к исцелению лежит в нас самих, в нашем личном поведении. Наша судьба в наших собственных руках“. А записи такие: „И литература должна быть прекрасна!“».
Как видно из этой записи Чуковского, одним из главных раздражителей для Зощенко были людские изъяны – нечестность, зависть, «дрянь в душе». Он уверен, что «нужно быть идеалистом». И хотя речь шла о данном моменте, но это требование к себе отвечало природным свойствам его души, проявлявшимся с детства.
Затем, 15 сентября, Чуковский заносит в «Дневник» такой портрет Зощенко:
«<…> Был у меня вчера Зощенко. Кожаный желтый шоферской картуз, легкий дождевой плащ. Изящество и спокойствие. „Я на новой квартире, и мне не мешают спать трамваи. В Доме Искусств всю ночь – трамвайный гуд“. Заплатил тысячу въездных. На даче его обокрали. Покуда он с женой ездил смотреть квартиру, у него похитили брюки (те, серые!), костюм и пр.
Выпускает в ЗИФе новую книгу „Над кем смеетесь“.
„Считается почему-то, что я не смеюсь ни над крестьянами, ни над рабочими, ни над совслужащими – что есть еще какое-то сословие зощенковское“.
Принес мне „Воспомин. Фета“. Очень ему понравились там письма Льва Толстого. Просил дать ему Шенрока „Письма Гоголя“».
Но вскоре у Зощенко – следующее тягостное колебание в настроении, подробно описанное Чуковским (26 ноября 1927 года):
«<…> Увидел третьего дня вечером на Невском какого-то человека, который стоял у окна винного склада и печально изучал стоящие там бутылки. Человек показался мне знакомым. Я всмотрелся – Зощенко. Чудесно одет, лицо молодое, красивое, немного надменное. Я сказал ему: – Недавно я думал о вас, что вы – самый счастливый человек в СССР.
У вас молодость, слава, талант, красота – и деньги. Все 150 000 000 остального населения страны должны жадно завидовать вам.
Он сказал понуро: – А у меня такая тоска, что я уже третью неделю не прикасаюсь к перу. Лежу в постели и читаю письма Гоголя, – и никого из людей видеть не могу. – Позвольте! – крикнул я. – Не вы ли учили меня, что нужно жить, „как люди“, не чуждаясь людей, не вы ли только что завели квартиру, радио, не вы ли заявляли, как хорошо проснуться спозаранку, делать гимнастику, а потом сесть за стол и писать очаровательные вещи – „Записки офицера?“ и проч.?!
– Да, у меня есть отличных семь или восемь сюжетов, – но я к ним уже давно не приступаюсь. А люди… я убегаю от них, и если они придут ко мне в гости, я сейчас же надеваю пальто и ухожу… У нас так условлено с женою: чуть придет человек, она входит и говорит: Миша, не забудь, что ты должен уйти…
– Значит, вы всех ненавидите? Не можете вынести ни одного?
– Нет, одного могу… Мишу Слонимского… Да и то лишь тогда, если я у него в гостях, а не он у меня…
Погода стояла снежная, мягкая. Он проводил меня в „Радугу“, ждал, когда я кончу там дела, и мы пошли вместе домой. Вина он так и не купил. По дороге домой он говорил, что он непременно победит, сорганизует свое здоровье, что он только на минуту сорвался, и от его бодрости мне было жутко. Он задал мне вопрос: должен ли писатель быть добрым? И мы стали разбирать: Толстой и Достоевский были злые, Чехов на[та]скивал себя на доброту, Гоголь – бессердечнейший эгоцентрист, один добрый человек – Короленко, но зато он и прогадал как поэт. „Нет, художнику доброта не годится. Художник должен [быть] равнодушен ко всем!“ – рассуждал Зощенко, и видно, что этот вопрос (его) страшно интересует. Он вообще ощущает себя каким-то инструментом, который хочет наилучше использовать. Он видит в себе машину для производства плохих или хороших книг и принимает все меры, чтобы повысить качество продукции».
Потом – снова подъем, отмеченный Чуковским 3 января 1928 года:
«<…>На Литейном я встретил Зощенку. Он только что прочитал моих „Подруг поэта“ – и сказал:
– Я опять вижу, что вы хороший писатель.
Несмотря на обидную форму этого комплимента, я сердечно обрадовался.
Он „опять воспрянул“, „взял себя в руки“, – „все бегемотные мелочишки я пишу прямо набело, для тренировки“, „теперь в ближайших номерах у меня будет выведен Гаврюшка, новый герой, – увидите, выйдет очень смешно“».
Однако перемеженье светлых и темных полос в его душевном состоянии продолжалось. Причем нередко ипохондрия одолевала Зощенко настолько, что он был не в силах работать. И приходилось отказываться от уже договоренного сотрудничества. В этих случаях всегда проявлялась его крайняя щепетильность. Так, осенью 1928 года у него вновь началось недомогание, напрочь выбившее его из рабочей колеи. Но перед тем ему было сделано выгодное предложение – работать для журнала «Смехач» на регулярной основе, быть у них постоянным автором. И чтобы прочнее закрепить эту связь Зощенко с журналом, ему назначили там ежемесячные денежные выплаты независимо от поступления материалов. Приглашение прийти за деньгами повергло его в смятение. Зощенко тотчас послал одному из ведущих работников журнала следующее письмо:
«<…> К сожалению, я никак не могу взять мои деньги. Я ничего еще не сделал для „Смехача“ и в скором времени навряд ли что сделаю. Совсем неожиданно мое здоровье до того ухудшилось, что я валяюсь в кровати и ничего не могу делать. Работа не идет на ум, хандрю и проклинаю свое жалкое существование. Я понимаю – особой болезни у меня нет, но то душевное состояние, в котором я сейчас, – буквально не позволяет приняться мне за работу. <…> Сейчас меня едва хватает сочинить две-три жалкие мелочишки для „Пушки“. И то я это делаю, чтоб не порвать всякую связь с работой. <…> Еще месяц назад я думал, что я окончательно поправился, и вот опять. <…> И я очень прошу Вас, войдите в мое положение и аннулируйте (временно) наше соглашение. Одним словом – покорнейше прошу Вас, – снимите меня с жалованья до тех пор, покуда я сколько-нибудь не приду в нормальное состояние и не начну работать. Получать же деньги просто так мне морально тяжело и на это я, конечно, никогда не пойду. И если „Смехач“ из вежливости и предлагает мне получать (как больному), то я ни в коем случаене соглашусь. <…> А пока оплакиваю свои молодые годы, когда легко, и весело, и просто было работать и когда было много бодрости и любопытства к людям. Сейчас же мне только скучно, и, кажется, в этом вся моя болезнь. <…> Но все же надеюсь на лучшие времена» (11 октября 1928 года).
Как видим, Зощенко не скрывал свою невротическую болезнь – широко упоминал об этом в письмах, говорил со знакомыми. К. Чуковский описал в «Дневнике» поразительный случай, происшедший однажды с Зощенко в дни его ипохондрии. Произошло это во время приезда в Ленинград Михаила Кольцова и было записано Чуковским 2 ноября 1929 года:
«<…> Вдруг телефонный звонок. Настойчивый голос Михаила Кольцова:
– Хотите посмеяться? Бросьте все и приезжайте ко мне в „Европейскую“. Ручаюсь: нахохочетесь всласть.
Я бегу что есть духу в гостиницу – сквозь мокрые вихри метели – и, чуть только вхожу к Михаилу Ефимовичу в большую теплую и светлую комнату, чувствую уже на пороге, что сегодня мне и вправду обеспечена веселая жизнь: на диване и на креслах сидят первейшие юмористы страны – Михаил Зощенко, Илья Ильф и Евгений Петров. И тут же Кольцов, их достойный собрат.
Он, как всегда, возбужден. Шагает на высоких каблучках по ковру от двери к окну и обратно. <…> Шумно приветствует запоздавшего Леонида Утесова и, потирая руки (его излюбленный жест), приступает к организации „веселого вечера“. Но ничего не происходит. Все молчат. <…>
Я встречался с Ильфом и Петровым в Москве. <…> Там они каждую свободную минуту напропалую резвились, каламбурили, острили без удержу. <…> А теперь они оба нахохлились над стаканами остывшего чая и сумрачно глядят на угрюмого Зощенко, который сидит в уголке и демонстративно молчит, как тот, кто, страдая зубами, дал себе заранее слово во что бы то ни стало не стонать и не хныкать, а дострадать до конца. Он пришел на этот праздничный вечер такой нахмуренный, кладбищенски мрачный, что впечатлительные Ильф и Петров сразу как-то поблекли и сникли. <…>
Чтобы хоть чем-нибудь отвлечь Михаила Михайловича от его горестных мыслей, я кладу перед ним „Чукоккалу“, которая нередко смешила его. Он даже позаимствовал из нее несколько строк для своего известного рассказа „Дрова“. Но теперь он оцепенело смотрит на нее, словно не понимая, откуда она взялась на столе. И только перед самым уходом набрасывает в ней грустную запись:
„Был. Промолчал 4 часа. Несколько оживился, когда предложил Кольцову книжку в „Огонек“. Согласился. Ну что ж, давайте, говорит. М. Зощенко“.
„Вечер смеха“ оказался самым скучным и томительным вечером, какой я когда-либо проводил в своей жизни».
При всей очевидности того, что Зощенко страдал невротическим недугом, возникает все-таки вопрос о внешних импульсах, от которых его болезнь явно усиливалась. Это были, можно полагать, импульсы оценочного, истолковательного характера, шедшие вразрез с его собственными понятиями о себе и своем творчестве. Ранее уже говорилось о том, как он реагировал на сравнения его с Аверченко и Горбуновым, как серьезно относился сам к своей писательской работе. Недаром он всегда читал свои рассказы без малейшей улыбки, нисколько не стараясь во что бы то ни стало рассмешить, развеселить слушателей. И наиболее острую свою книгу откровенно назвал «Над кем смеетесь?!». Маска юмориста, «смехача», «шута» была лишь формой подачи его глубоко сатирических рассказов, многие из которых являлись шедеврами этого жанра. Но все его существо протестовало против напяливания этой маски на него самого. Такое отождествление вызывало у него решительное неприятие. И на «вечер смеха», задуманный Кольцовым, он пришел, внутренне сопротивляясь предопределенной ему – как и всем другим приглашенным – роли весельчака, остроумца, смехача. Что и отметил зоркий Чуковский: «Он пришел на этот праздничный вечер такой нахмуренный, кладбищенски мрачный. <…>». Его ипохондрия усилилась, должно быть, от неприемлемого внешнего импульса, что и определило такую устойчивую мрачность: «Промолчал 4 часа». В такой-то компании! И не считаясь нисколько с тем, что напрочь испортил вечер всем этим знаменитым (как и он сам) людям.
2. ПРЕСС ВРЕМЕНИИз «Дневника» К. Чуковского (запись 1927 года, сделана в Сестрорецке, на берегу Финского залива):
«6 августа. Суббота. С утра пришел Зощенко. Принес три свои книжки: „О чем пел соловей“, „Нервные люди“, „Уважаемые граждане“. <…> Ему, очевидно, хотелось посидеть, поговорить о своих вещах, но я торопился к Луначарскому, и мы пошли вместе. Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что-ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать. Погода прекрасная, я в белом костюме, Зощенко в туфлях на босу ногу, еле протискались в парк (вход 40 копеек) и прямо в ресторан, чрез который – проход к Луначарскому. Зощенко долго отказывался, не хотел идти, но я видел, что он просто робеет, и уговорил его пойти со мной. <…>
Войдя в ресторан, мы сразу увидали Луначарского. Он сидел за столом и пил зельтерскую. Я познакомил его с Зощенкой, и пошли к нему в номер, он впереди, не оглядываясь. Вошли в комнату. <…>
Тут же он подписал бумажку о разрешении мне и Зощенко ездить по взморью под парусом и заявил, что сейчас идет играть с секретарем на биллиарде.
<…>…мы откланялись. <…>
Тут Зощенко поведал мне, что у него, у Зощ., арестован брат его жены – по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали в Кемь. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.
– Отчего же вы не хлопочете?
– Не умею.
– Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.
– Хорошо… непременно напишу.
Потом оказалось, что для Зощенки это не так-то просто. – Вот я три дня буду думать, буду мучиться, что надо написать эту бумагу… Взвалил я на себя тяжесть… Уж у меня такой невозможный характер.
– А вы бы вспомнили, что говорит Марциновский.
– А ну его к черту, Марциновского.
И он пошел ко мне, мы сели под деревом, и [он] стал читать свои любимые рассказы: „Монастырь“, „Матренищу“, „Исторический рассказ“, „Дрова“.
И жаловался на издателей: „ЗИФ“ за „Уважаемых граждан“ платит ему 50 % гонорара, „Пролетарий“ его и совсем надул, только и зарабатываешь, чтоб иметь возможность работать.
Зощенко очень осторожен – я бы сказал: боязлив. Дней 10 назад я с детьми ездил по морю под парусом. Это было упоительно. Парус сочинил… <…> очень ловкий механик и техник. Мы наслаждались безмерно, но когда мы причалили к берегу, оказалось, что паруса запрещены береговой охраной. Вот я и написал бумагу от лица Зощенко и своего, прося береговую охрану разрешить нам кататься под парусом. Луначарский подписал эту бумагу и удостоверил, что мы вполне благонадежные люди. Но Зощенко погрузился в раздумье, испугался, просит, чтобы я зачеркнул его имя, боится „как бы чего не вышло“, – совсем расстроился от этой бумажки. <…>
Неделю тому назад он рассказал мне, как он хорош с чекистом Аграновым. „Я познакомился с ним в Москве, и он так расположился ко мне, что, приехав в Питер, сам позвонил, не нужно ли мне чего“. Я сказал Зощенке: „Вот и похлопочите… <…>“. Он сразу стал говорить, что Агранова он знает мало, что Агранов вряд ли что сделает и проч. и проч. и проч. И на лице его изобразился испуг». (Упоминаемый в их разговоре Я. С. Агранов был тогда заведующим секретно-политическим отделом ОГПУ и специализировался на работе с творческой интеллигенцией; затем, в 1934 году, стал заместителем наркома внутренних дел Г. Г. Ягоды, и в 1938 году был вместе с ним и другими работниками «органов» расстрелян.)
Эта запись сделана за десять лет до той пресловутой даты, которая стала символом сталинских массовых репрессий. А тогда, в 1927 году, ссылали по большей части в «подстоличную Сибирь», в карельские Кемь, Кандалакшу и в главный тамошний «лагерь особого назначения» на беломорских Соловках – «СЛОН». Сравнительно с грянувшими вскоре на восток потоками тридцатых годов то были еще людские ручьи и речки, быстро слившиеся, однако, в этой части ГУЛАГа в Беломорско-Балтийский канал имени Сталина, строившийся тысячами заключенных и воспетый в особом фолианте целой артелью советских писателей во главе с Горьким, среди которых был и Михаил Зощенко. Та знаменательная книга вышла в свет в 1934 году.
Но пока следует понять состояние Зощенко в 1927 году, причины его столь осторожного, боязливого поведения в обиходной жизни, зафиксированного в «Дневнике» Чуковского со всей нелицеприятностью прирожденного наблюдателя-летописца, неустанно вбиравшего в себя события и характеры известных людей своего времени.
Казалось бы, трусость никак несовместима с его натурой. Это он доказал и на фронте, и в литературе. Только что вышли в свет как раз те его три книги – «Уважаемые граждане», «Нервные люди», «О чем пел соловей», – в которых он (воспользуемся известным выражением его же собственного персонажа) «развернул свою идеологию в полном объеме». Что же делало его совершенно иным человеком в тех обстоятельствах, о которых сообщает Чуковский? Конечно, Зощенко был деликатен, стеснителен и особенно неумел в отношениях со всякими должностными, начальственными лицами. В том же августе, в конце, Чуковский записал, как они с Зощенко побывали в издательстве «Academia», где ему надо было взять письма Блока и где Зощенко показали готовящуюся о нем книгу со статьями видных авторов и его собственным вступлением:
«В „Academia“ ему сказали, что еще одну статью о нем пишет Замятин. Он все время молчал, насупившись.
– Какой вы счастливый! – сказал он, когда мы вышли. – Как вы смело с ними со всеми разговариваете».
Робел Зощенко и пойти к Луначарскому, наркому просвещения и писателю, хотя сам находился уже в зените своей писательской славы. Воистину, наши недостатки есть продолжение достоинств. А Чуковский мог зайти к Луначарскому в номер босиком – дело курортное, оба литераторы, люди демократичные…
Но ведь еще в 1922 году в той разудалой «антиидеологической» статье в «Литературных записках», которую так изничтожающе использует против него главный партийный идеолог Жданов четверть века спустя, Зощенко, будучи еще только начинающим, с веселым сарказмом заявлял: «Из современных писателей могу читать только себя и Луначарского». Не побоялся поддеть наркома и тем бросить добавочный камушек во власть. И ныне для готовящейся в «Academia» книги о нем написал такое вступление, которое, как отметил Чуковский в своем «Дневнике», «мне не очень понравилось – как-то очень задорно, и хотя по существу верно, но может вызвать ненужные ему неприятности». Выходит, литературная смелость отделялась у него от повседневного поведения? Или, может быть, его осторожность, боязливость, робость во взаимоотношениях с окружающей действительностью как раз и были призваны – и он это интуитивно чувствовал – оградить свой письменный стол, защитить, спасти его смелое слово в литературе, не давая никому лишней зацепки, повода для обвинения и расправы с ним на бытовом уровне? Наверное. Ведь как просто могли связать в ГПУ «шпионство» брата его жены с намерением самого Зощенко выходить на лодке с помощью паруса подальше в море…
Но, видимо, он чувствовал уже всю бесполезность противодействия этой реальности. Потому и литературная смелость тоже стала давать у него в это время задний ход. Как только Чуковский высказал ему свое мнение о вступительной статье, Зощенко тут же приделал к ней «Предупреждение», в котором говорил о случайности ее появления, о ее спорности, о том, что «и сам сейчас не совсем согласен с ней», и просил, «чтобы читатель более терпимо отнесся к этой моей случайной статье». Оставляя статью в неприкосновенности и тем самым настаивая на ней, он наивно заметал следы, заранее оправдывался, подстилал соломку…
Такое замешательство имело, вероятно, еще причину – усилившийся у него внутренний разлад. Кому и чему было противодействовать, от кого, что и как защищать, ограждать, коли он сам провозгласил еще в 1922 году свое согласие «большевичить», а сейчас, в 1927-м, «очень браня современность» в доверительном разговоре с Чуковским, вместе с ним же приходил к такому умозаключению, «что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать»?! Опасная коллизия: ум с сердцем не в ладу. И разлад этот угнетает тем сильнее, чем совестливее человек и чем он талантливее.