355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бернар Кирини » Кровожадные сказки » Текст книги (страница 9)
Кровожадные сказки
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:29

Текст книги "Кровожадные сказки"


Автор книги: Бернар Кирини



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

Редкая птица
Перевод Н. Хотинской

Расписные яйца Жака Армана прославили его во всем мире. Начав свою карьеру живописца на холстах и прочих плоских поверхностях, в тридцать лет он раз и навсегда избрал для своей живописи яйца. «Из всех творений природы, – говорил он, – самое совершенное, самое чистое и самое прекрасное – яйцо. И шару, и кубу, и пирамиде до него далеко». Первые же его произведения имели большой успех; всего за несколько лет он стал одним из самых известных современных художников, и ценители говорили «яйца Жака Армана», как сказали бы «полосатые колонны Бюрена», «синий цвет Ива Кляйна» или «компрессии Сезара». [20]20
  Даниель Бюрен (1938) – французский живописец, концептуальный художник, скульптор. Ив Кляйн (1928–1962) – французский художник-новатор, одна из наиболее значительных фигур послевоенного европейского искусства. Сезар, настоящие имя и фамилия Сезар Бальдаччини (1921–1998) – французский скульптор. Наибольшую известность ему принесли произведения из металлолома, в 1960-х он получил мировое признание благодаря скульптурам из остовов разбитых машин. В честь Сезара Бальдаччини была названа французская кинопремия «Сезар».


[Закрыть]

Все его произведения были описаны в каталогах по единой форме: сначала шло название, затем вид живописи, происхождение яйца и, наконец, его размеры (в миллиметрах) и вес до опорожнения (в граммах). Самыми знаменитыми были «Замбезийский пейзаж», живопись маслом на яйце страуса, 193x143 мм, 1650 г; «Печальная женщина за туалетом», живопись яичным желтком на курином яйце, 53x43 мм, 60 г; «Маленький рой черных мух», рисунок углем на яйце жаворонка, 25x17 мм, 4 г и «Посвящение М. К. Эшеру», [21]21
  Мауриц Корнелис Эшер (1898–1972) – голландский художник-график.


[Закрыть]
рисунок цветными карандашами на яйце лебедя, 115x76 мм, 350 г. Цены на них достигали астрономических цифр, и коллекционеры выкладывали миллионы за обладание самыми дорогими.

Я познакомился с Жаком Арманом на его выставке, устроенной Национальным музеем современного искусства в 1987 году. Художнику было восемьдесят лет, и жить ему оставалось совсем недолго; я, однако, запомнил его жизнерадостным насмешником, а уж в красноречии ему так же не было равных, как и в живописи. Я в ту пору работал в одном искусствоведческом журнале. Главный редактор решил посвятить Жаку Арману целых две полосы. Мэтр согласился встретиться со мной, но принимать меня у себя дома не захотел и предложил прогуляться по выставке вечером, после закрытия музея. Мне идея понравилась, и в назначенный день я отправился на встречу вместе с редакционным фотографом.

На выставке, занимавшей восемь залов, экспонировались триста пятьдесят произведений. Там можно было увидеть первое расписное яйцо Жака Армана, самые знаменитые его серии, а на почетных местах красовались уникальные экспонаты – некоторые из них художник представил публике впервые, например десять икринок рыбы-луны, расписанных иглой под микроскопом, диаметром не больше полутора миллиметров, которые были выставлены под увеличительным стеклом. В каталоге значилось, что в собрании представлены восемьдесят видов птиц и десять видов рыб и что Жак Арман использовал более тридцати пяти различных техник живописи, в том числе собственного изобретения.

Фотограф, сделав свою работу, откланялся, и мы с Жаком Арманом остались одни в музее, – впрочем, не совсем одни: ночной сторож, флегматичный толстяк, мерил залы шаркающими шагами. Жак Арман, в толстом шерстяном жилете, похожий со своей скрывающей губы белой бородой на друида, переходил от яйца к яйцу и говорил, не переставая, да так складно, что мне даже не пришлось задавать ему заранее заготовленные вопросы: он все их предугадывал и порой формулировал сам, как бы усомнившись в своем творении. С озабоченным видом он интересовался моим мнением и молча обдумывал мой ответ, устремив взгляд в потолок.

Он рассказывал о своих экспедициях на острова Тихого океана в поисках редких яиц, о диковинных экземплярах, которые ему присылали со всех концов света, о чудачествах иных коллекционеров, заказывавших свой портрет на яйце колибри («Я сломал на них глаза») или библейские фрески на страусиных яйцах; а порой пускался в философские рассуждения, неизменно сводя смысл жизни к яйцу, как будто именно в яйцах содержалось решение всех вопросов, которыми задавалось человечество со времен Парменида. «Бог, – торжественно заявил он, подняв указательный палец, – это облако светящейся благодати, имеющее форму яйца. В нем заключена Вселенная».

Рассказал он мне и несколько легенд. В Сибири, например, крестьяне верят, что колдуны – это особые существа, вылупляющиеся из больших железных яиц, которые высиживают сказочные птицы. Во Франции считается, что яйцо, снесенное в Страстную пятницу и съеденное натощак в день Пасхи, предохранит от всех болезней до конца жизни. Напоследок я удостоился длинной лекции о яйцах Фаберже, которые, по словам художника, хоть он и восхищался их великолепием, ничего общего с его собственным творчеством не имели. Как ни старался он выказать беспристрастность в оценках, было очевидно, что слава русского ювелира ему неприятна.

Так мы ходили среди экспонатов, и вдруг, при виде крупного яйца, украшенного синей арабеской, художник замер; на лице его отразилось волнение, словно ему явился призрак давно умершего друга. Потом, кашлянув, он спросил меня, о чем мы говорили.

– Это яйцо… – брякнул я невпопад и подошел к экспонату поближе.

То, что я принял за арабеску, оказалось на самом деле идеограммой. Само яйцо было высотой сантиметров двадцать. Я прочел подпись: «Диво, живопись маслом на яйце, 198x151 мм».

– Странно, – заметил я. – Не указаны ни происхождение яйца, ни первоначальный вес.

– Потому что я сам этого так и не узнал, – ответил, подойдя ко мне, Жак Арман.

Ему явно не очень хотелось об этом распространяться, но в то же время мне показалось, что он ждет моих расспросов и как будто готов открыть мне тайну. И я проявил настойчивость.

– Это длинная история, – вздохнул он. – Вряд ли она заинтересует ваших читателей.

– Я бы очень хотел ее услышать.

– Как угодно. Но только…

Он огляделся, словно опасаясь, что нас могут подслушать. Мне тут же представился толстяк сторож, спрятавшийся за яйцом дрозда, и я не удержался от улыбки.

– Мне бы не хотелось, чтобы вы упоминали об этом в статье, – сказал Жак Арман. – Пусть эта история останется между нами, никому ее не пересказывайте. Обещайте мне.

Вконец заинтригованный, я пообещал.

– Это яйцо мне принесла двадцать лет тому назад женщина по имени Дорис. Она постучалась в дверь моей мастерской на Монмартре и протянула мне шляпную картонку. Я открыл ее и увидел обложенное пенопластовой стружкой яйцо – вот это самое. Достав его, я обнаружил, что оно почти ничего не весит: его уже опустошили. Я был раздосадован, потому что эту операцию люблю выполнять сам: это первый этап творческого процесса, как подготовка холста для художника. К тому же люди зачастую повреждают скорлупу. Верхняя дырочка обычно бывает аккуратной, а вот нижняя – втрое больше, чем это необходимо. Однако надо признать, что это яйцо было опорожнено предельно аккуратно.

«Чье оно?» – спросил я у Дорис. «Птички, которая не несется», – ответила та. Я посмотрел с недоумением и разглядел в глазах женщины тревогу, как будто белая скорлупа, которую я держал в руках, пугала ее до жути. «Объяснитесь», – попросил я и пододвинул ей стул.

«Это случилось в декабре тысяча девятьсот пятидесятого года, – начала она. – Мне было двадцать три года, и я работала в пансионе для молодых девиц недалеко от Невера. Мы, воспитательницы, по две на каждый этаж, имели на своем попечении десять комнат, по четыре пансионерки в каждой. Моей напарницей была старая дева лет сорока, некрасивая, но добрейшей души, по имени Сюзанна.

И вот однажды утром Сюзанна прибежала ко мне в комнату, встревоженная. Мишель заболела, сообщила она, жалуется на боли в животе и, похоже, не в состоянии идти на уроки. Медицинский кабинет в тот день был закрыт, а выехать в город из-за снежных заносов не было возможности. Мы решили пока оставить Мишель в постели и наведываться к ней каждый час.

Мишель пролежала весь день. В обед я принесла ей супу, но она от еды отказалась, а вечером съела только маленький ломтик хлеба и кусочек яблока. Назавтра она снова жаловалась на боль и не могла встать. Мы хотели вызвать врача, но она воспротивилась; потрогав ее лоб, я убедилась, что жара нет, и начала подозревать, что это просто каприз. Когда я велела ей встать, она расплакалась; в конце концов я пригрозила позвать директрису, мадам Шарман (одно имя которой повергало учениц в трепет), и предупредила, что к моему приходу она должна быть умыта и одета: я зайду на следующей перемене, в десять. Как и следовало ожидать, вернувшись, я застала ее по-прежнему в постели. Я вышла из себя и накричала на нее. «Что ж, пеняй на себя, – сказала я. – Я иду за мадам Шарман».

Приход директрисы не возымел никакого действия. Та тотчас вспылила, сорвала одеяло и схватила Мишель за локоть. Та с криком вырвалась и получила увесистую затрещину. На шум прибежала Сюзанна; втроем мы скрутили девушку и стащили ее с кровати. То, что мы увидели, ошеломило нас: белые простыни чудовищно перепачканы, как и ночная рубашка девушки, – все было в крови. А посреди окровавленного белья лежало яйцо, это самоеяйцо, в длинных бурых потеках. Мишель сидела на полу и горько плакала, не сводя глаз с дива дивного, которое, очевидно, хотела высидеть, как птица. «Оставьте мне мое дитя!» – всхлипывала она.

Мадам Шарман опомнилась первой и спокойно сказала, что Мишель необходимо отослать домой, «эту штуку» уничтожить и постараться, чтобы об этой истории никто не прознал. Приказав нам с Сюзанной заняться этим немедленно, она нетвердым шагом покинула комнату и ушла в свой кабинет.

Мы с Сюзанной собрали испачканные простыни, запихали их в мусорный мешок и выбросили на помойку. Затем отвели Мишель в душ, а пока она мылась, позвонили ее родителям и попросили приехать за дочерью. На их расспросы мы просто ответили, что у девушки грипп. После этого директриса по очереди вызвала к себе в кабинет соседок Мишель по комнате. Покидала ли она пансион, ходила ли в окрестные леса, замечали ли они за ней что-нибудь необычное? Три допроса дали разные результаты. Первая девушка, Мари, утверждала, что Мишель никуда не выходила из пансиона и что боли у нее начались позавчера ночью; вторая, Рене, сообщила, что Мишель отлучалась третьего дня после уроков и отсутствовала до ужина, а когда вернулась, прижимала свернутые полы пальто к животу, словно что-то там прятала. Третья же, Клотильда, заявила, что поссорилась с Мишель на прошлой неделе и с тех пор ее бойкотировала.

Мадам Шарман отпустила их и призадумалась. Ее мучило любопытство, но еще больше она страшилась скандала: происшествие не должно было повредить репутации пансиона. Она спросила нас, что мы сделали со штукой, словно боясь даже произнести «яйцо». Я сказала, что мы с Сюзанной спрятали его в чулане рядом с моей комнатой. Мадам Шарман велела нам избавиться от него как можно быстрее любым способом и никогда больше не говорить об этой истории».

Тут я перебил Дорис: «Значит, вы ее не послушались, ведь яйцо цело, а вы рассказываете об этом мне».

«Но это еще не конец», – ответила она.

«Сюзанна хотела уничтожить яйцо немедленно: для нее оно было предметом противоестественным и непотребным, который никто не должен видеть. Однако ни она, ни я никак не могли перейти от слов к делу: не знаю почему, у нас не поднималась рука его разбить. Через пару дней это стало у нас чем-то вроде табу: мы знали, что должны это сделать, но не хотели об этом даже говорить. Сюзанна, видно, боялась не меньше меня. Я подумывала сделать дело сама, без нее, но не смогла себя заставить.

Теперь я об этом жалею, ибо и сейчас не в силах без содрогания вспоминать то, что было дальше. Однажды ночью, спустя месяц после того, как мы обнаружили яйцо, меня разбудил какой-то шорох. Сначала я погрешила на мышей – они водились на чердаке, – но тут же поняла, что звуки доносятся не сверху, а из того самого чулана, где мы спрятали яйцо. Встревожившись, я сунула ноги в тапочки, взяла лежавший у изголовья фонарь и вышла; дверь чулана оказалась открыта. Я посветила фонарем: Сюзанна, голая, стояла с яйцом в руках, прижимая его к губам. Она проделала дырочки с двух сторон и высасывала содержимое; прозрачная жидкость, омерзительная на вид, стекала по ее подбородку.

Застигнутая врасплох за этим варварством, она кинула на меня презрительный взгляд. Я молчала, и Сюзанна не спеша закончила свой гнусный пир, с причмокиванием втянув остатки. После этого она положила пустую скорлупу на прежнее место, вышла из чулана и вернулась в свою комнату, не обращая на меня внимания, – даже рыгнула, когда закрывала дверь. А я, оторопев, так и стояла с фонарем в руке. Наконец, не в силах ни на что решиться, я вернулась к себе, легла и уснула. Назавтра я убедилась, что это был не сон: яйцо лежало на месте, в чулане, чистое и легкое, как мячик для пинг-понга.

Оно пролежало там до конца учебного года. Когда пансион закрылся на лето, я спрятала его в своем чемодане, обложив одеждой, и увезла домой. Потом я нашла другую работу и в пансион не вернулась. Сюзанну я больше никогда не видела».

Жак Арман умолк. Мы задумчиво смотрели на яйцо Мишель; из созерцания нас вывел сторож, который прошел мимо, насвистывая. В похожем расположении духа я бывал, посмотрев жутковатый фильм: не получалось думать ни о чем другом. Я пытался представить себе, как выглядело яйцо, когда Дорис обнаружила его в постели Мишель, и не знал, верить ли ее рассказу.

– Вы думаете, это правда? – спросил я.

– Нисколько в этом не сомневаюсь, – ответил Жак Арман. – Дорис ничего не присочинила, я уверен. Одного только не знаю – вправду ли это яйцо снесла Мишель. Дорис была в этом убеждена, но никаких доказательств не имела. Могла ли девушка найти его в лесу? Вряд ли: ни одна птица подобных яиц не несет. В общем, я ничего не могу сказать наверняка. Встретила ли она в лесу какого-то монстра? А может, монстром была она сама…

– Она еще жива?

– Мишель? Понятия не имею. Полагаю, что она сошла с ума. Надо бы поискать в архивах психиатрических лечебниц в тех местах, быть может, там отыщутся ее следы. А может статься, руки ее обросли перьями, ноги превратились в когтистые птичьи лапы, и она улетела с балкона своей комнаты – только ее и видели. В конце концов, если девушка снесла яйцо, почему бы ей не стать птицей?

Я поежился от этой шутки.

– А вы сразу решили, что напишете на скорлупе? – спросил я Жака Армана.

– Нет. Вообще-то мне долго мешал тот факт, что я не знал, каково было его содержимое: белок и желток, как в обычном курином яйце, или зародыш, как в женском чреве, или то и другое вперемешку. Неуверенность буквально парализовала меня, мне казалось неприличным творить на материале, который, возможно, был вместилищем человеческой жизни… Нет, – поправился он, помолчав, – если быть совсем точным, не собственно неуверенность останавливала меня, но возможность узнать.Страх: а вдруг, если я распишу скорлупу, ко мне в мастерскую явится Сюзанна и скажет, что двадцать лет переваривала содержимое яйца и теперь хочет изрыгнуть его обратно в скорлупу. Это абсурдно, знаю, но у меня было ощущение, будто яйцо принадлежит ей и я не вправе присвоить его, сделав яйцом Жака Армана. Одним словом, уж не обессудьте за путаное объяснение, я был бы жестоко разочарован, если б узнал, что яйцо это не человеческое, и пришел бы в ужас, если бы подтвердилось обратное. В обоих случаях расписать его я не мог.

– Что же произошло?

– Два года спустя я получил от Дорис письмо, в котором она сообщала мне о смерти Сюзанны. Она встретила ее случайно за несколько месяцев до того: бедная старушка ушла на покой и жила совсем одна в Париже. Они вместе выпили чаю и проболтали несколько часов кряду. Под конец Дорис не смогла удержаться и упомянула о яйце. Сюзанна загадочно усмехнулась и проговорила что-то вроде: «Яйцо, ну да, конечно. Какова история, а?»

– Только и всего!

– В самом деле. Но с другой стороны, мне полегчало. В письме, как я вам уже сказал, Дорис сообщила, что Сюзанна умерла вскоре после их встречи. «Кто же снес яйцо – женщина или птица? Теперь этого никому не узнать». Она была права, и, странное дело, меня как будто отпустило. Раньше я был не в состоянии расписать яйцо, страшась узнать, что оно в самом деле снесено человеческим существом, теперь же я мог взяться за кисть, потому что, будучи в этом убежден, знал, что доказательств не получу никогда. Странно, не правда ли? И я наконец создал это произведение, очень быстро, за три ночи. Я замыслил его совсем простым, чтобы оно не слишком привлекало взгляд и было замечено только истинными ценителями. Я хочу, чтобы оно сохранило свою тайну. Это, наверно, наименее известное из моих творений, но, думается мне, глядя на него, одно из лучших.

– Рисунок на скорлупе имеет какой-то смысл?

– Да. Это китайский иероглиф, обозначающий птицу, которая, по древнему поверью, крадет младенцев из колыбелей и пожирает их.

Я залюбовался яйцом, которое, как мне показалось, вдруг осветилось изнутри.

– Может быть, я когда-нибудь напишу эту историю. Но пока обещайте мне еще раз: никому ни слова.

Я пообещал; на этом экскурсия закончилась. Я простился с Жаком Арманом в недоумении: уж не разыграл ли он меня? Полгода спустя художник умер. Я вспоминаю его всякий раз, когда встречаю на улице беременную женщину, и думаю: а что, если в ее чреве скрывается яйцо? Если оно расписано, значит, Жак Арман теперь в раю и подсказал Всевышнему идею нового диковинного создания, рожденного женщиной, сотворенного рукой Господа, но раскрашенного его кистью.

Вечный хмель
Перевод Е. Клоковой

I. Краткая библиография

В рассказе 1910 года о пешем путешествии вокруг света швейцарский авантюрист Арман Ривезьер упоминает странных пьяниц, встречавшихся ему на дорогах Центральной Европы. Они шатались, галдели и вели себя с ним запанибрата, хотя он видел их впервые в жизни. Между тем в медицинском смысле слова эти люди не были пьяны. «Я принюхался, чтобы убедиться, но запаха спиртного не почувствовал, – уточняет Ривезьер, – на их лицах не было багрового румянца, какой отличает гуляк, предавшихся обильным возлияниям в таверне». Больше всего швейцарского путешественника поразил тот факт, что все эти люди повторяли одно и то же слово: «Цвек».Значения его он не знал и толковых объяснений от местных жителей не добился: в ответ на его вопросы они только хихикали и многозначительно ухмылялись.

«Цвек, цвек, повторяли пьяницы. Сначала я подумал, что это слово-паразит, что-то вроде наших “не правда ли” и “видите ли”. Потом решил, что они, возможно, страдают болезнью, открытой несколько лет назад парижским неврологом. Заболевшие теряют контроль над тем, что говорят. В конце концов я понял, что “цвек” – не слово, а вещь. Они требовали цвека неустанно и безостановочно, снова и снова выкрикивая это слово. Что это такое было – цвек? Не знаю, но желание получить его было таким мучительно настоятельным, что каждые тридцать секунд несчастные умоляюще вскрикивали: “Цвек, цвек, цвек!”»

Мне известны всего две книги, где упоминается цвек.

Первая вышла в Праге в конце XIX века и принадлежит перу чешского эрудита Корды, страстного любителя и исследователя нравов и обычаев своей страны. В своем труде он вскользь упоминает, что в районе Любина, что в Силезии, люди пили напиток, звавшийся цвек, и власти запретили его употребление из-за ужасающих, губительных последствий для здоровья. По мнению Корды, любинцы наплевали на запрет и продолжили подпольное производство цвека, но исключительно для себя, не раскрывая секрета рецептуры чужакам. «Я не уверен, – пишет Корда, – что цвек и впрямь существует. Возможно, он часть дошедших до нас силезских деревенских преданий, которые мы вынуждены принимать на веру».

Вторая книга – это роман немецкого писателя Германа Шатрие, вышедший в 1930-х годах под названием «Дальше к востоку». Приведу одну цитату: «Надежды больше нет. Впрочем, ее никогда не было. Надежда – миф, подобный цвеку, куда попадают наши усопшие». Я внимательно прочел другие книги Шатрие, в том числе поэтические сборники и переписку: нигде больше не упоминается цвек. Тем не менее мы можем извлечь много интересного из приведенного отрывка.

Во-первых, действие романа происходит не в Силезии, как у Корды, а в Карпатах, в деревне Батриста. В реальной жизни подобной деревни не существует, а название Шатрие, скорее всего, придумал по аналогии с трансильванским городом Бистритой. Возможно ли, что Шатрие знал о существовании силезского цвека и ничтоже сумняшеся перенес его в Румынию? Или же в обеих странах есть свой вариант цвека, что было бы странно, учитывая, что в литературе, посвященной описанию этих мест, о нем нет ни малейшего упоминания?

Шатрие говорит о надежде и сравнивает ее с цвеком и раем, что интересно само по себе. Параллель не вполне невинная, ведь писатель упоминает волшебную власть этой вещи, которой можно «упиваться», и как будто подтверждает предположение Корды, считавшего цвек напитком.

Однако все это мало что нам дает. Не знаю, легенда цвек или реальность, но его пьют. Водка это, аквавит (скандинавская водка) или продукт дистилляции пшеничного самогона (а может, картофельного)? Сливовый самогон – тот, что в Сербии называют сливовицей? Пока я ничего с уверенностью утверждать не могу. Но кое-что наводит меня на мысль, что с цвеком напрямую связано исчезновение моего отца, случившееся два года назад.

II. Заметки о моем отце

Между концом тридцатых и серединой пятидесятых годов мой отец работал на британские секретные службы. Какими хитрыми путями он попал в мир разведки, так и осталось для меня тайной. Отец был очень сдержан в разговорах о том времени и пропускал мимо ушей наши с братом вопросы. Я и сегодня с трудом представляю его двойным агентом. Мне часто хотелось поверить, что отец все это придумал, но, когда я осмеливался потребовать доказательств, он пожимал плечами: «Не веришь – тем хуже для тебя». Как бы то ни было, доказать обман я не могу, а все сомнения, как известно, трактуются в пользу обвиняемого, так что…

Итак, во время войны папа исполнял поручения ее величества – доставлял в разные страны секретные документы. В 1942-м он и его соратник Гордон Кларк (я знал его только под этим именем, хотя весьма вероятно, что его звали совсем иначе) отправились в Белоруссию. На обратном пути самолет потерпел аварию, пилот посадил машину на поле и в довершение всех бед тут же умер от сердечного приступа. Полетный план был очень сложным, так что Гордон с отцом не знали, оказались они в Польше, на Украине, в Румынии или Венгрии. Но именно там они, по всей вероятности, и обнаружили цвек.

Текст, который будет предложен вашему вниманию, взят из книги воспоминаний; мой отец начал писать, выйдя в отставку, но так и не закончил. Он заявил, что сожжет рукопись, мы с братом протестовали, но отец был непреклонен. Впрочем, книгу он огню не предал, и мы нашли в его столе две тетради с фрагментами мемуаров. Должен сказать, что во многих отношениях опирающиеся на подлинные факты воспоминания сильно беллетризованы: папа начал писать роман на основе событий своей жизни и, естественно, сделал главным героем себя. Что сказать об эпизоде с цвеком? Я склонен считать его правдой. Папа вряд ли стал бы придумывать подобную историю, да у него и фантазии бы не хватило. И все-таки я призываю читателей отнестись к его рассказу с толикой скепсиса и помнить, что экс-шпиону, вообразившему себя романистом, не всегда стоит верить на слово.

( Примечание касательно расположения текста. Я воспроизвожу здесь лишь те страницы из второй тетради, где описан случившийся сразу после аварии эпизод с цвеком. Я исправил некоторые синтаксические ошибки, сверил написание имен собственных и убрал лишние знаки препинания, которые так любил мой отец.)

III. Рукопись

Местность вокруг выглядела не слишком обжитой. Я при аварии не пострадал, Гордон же слегка повредил ногу. Мы похоронили пилота, собрали вещи, определили на глаз направление на север и отправились в путь, оставив за спиной обгоревшие обломки «Бристоля».

Мы шли по петлявшей между унылыми полями грязной дороге. Я возглавлял наш маленький отряд, Гордон ковылял следом. Мы шли и шли, почти утратив надежду встретить крестьян, огородивших эти бесконечные поля.

Наступила ночь, и мы решили разбить лагерь и заночевать. Гордон расчистил лужайку и собрал хворост, я разжег огонь, мы поели, вслушиваясь в окрестности, а потом завернулись в спальные мешки и уснули, подложив под головы рюкзаки.

Наутро мы снова пустились в путь, с тоскливой тревогой спрашивая себя, приведет нас куда-нибудь эта бесконечная тропа или нет. Ветер хлестал нас по щекам, с неба лило, еда закончилась. Нами овладело уныние. Одно было хорошо – рана Гордона затягивалась, он почти не хромал, и я начал подозревать, что накануне этот лентяй притворялся, дабы я сбавил шаг.

Много часов спустя мы наконец встретили крестьянина с осликом, на котором сидел ребенок. Вид этот человек имел отталкивающий. Лицо его было покрыто шрамами, жесткие как солома волосы торчали во все стороны. Тощий мальчонка взирал на нас с полным безразличием, зато наши кожаные ботинки очень его заинтересовали. Излишне будет говорить о том, как ужасно выглядело несчастное четвероногое. Черная жирная земля под ногами казалась плодородной, но война пометила эти места страшной печатью разрухи.

Мы поздоровались, но ответа не дождались. Крестьянин часто моргал, и я было подумал, что он слабоумный. Выдержав долгую напряженную паузу, он пробормотал несколько слов, продемонстрировав нам во всей своей красе гнилые зубы-пеньки. Говоривший на тридцати языках Гордон, похоже, понял и ответил, с трудом подбирая слова, и мы узнали, что дорога упирается в деревню. Гордон поблагодарил мужичка, тот улыбнулся, и мы расстались: он продолжил свой путь на юг, мы – на север. Я спросил, на каком языке говорил абориген, на что Гордон дал более чем уклончивый ответ.

– Я толком не разобрался, – буркнул он, так что мы остались в неведении насчет того, в какой стране оказались.

День уже клонился к закату, когда с вершины холма мы наконец увидели деревню. Сил у нас почти не осталось, мы пытались собирать ягоды и коренья, но вкус у них оказался на редкость отвратительным, и сгодиться в еду они могли только в самом крайнем случае. Над трубами поднимался серый дым, навевавший мысли о тепле очага. Мы почти бегом скатились со склона, надеясь найти в селении хоть какую-нибудь захудалую харчевню. В носке у меня были припрятаны несколько долларов, и я не сомневался, что местные жители с радостью примут их в оплату за еду.

На улице нам попался всего один человек, и Гордон на давешнем тарабарском наречии поинтересовался, где найти стол и кров. Тот указал на строение в конце улицы, куда мы немедленно и направились. Большинство магазинчиков уже не работали, дома поражали ветхостью и обшарпанностью.

Выцветшая вывеска раскачивалась на ветру, скрипя проржавевшими крюками. Доморощенный художник нарисовал на ней кровать, очаг и котелок. Сквозь грязные стекла пробивался слабый свет. Мы с Гордоном тоскливо переглянулись, и я толкнул дверь. Глухо звякнул колокольчик. Пятеро сидевших за столами посетителей молча одарили нас не слишком приветливыми взглядами. За стойкой стоял высокий здоровяк в клеенчатом фартуке, надетом отчего-то прямо на голое тело. Откашлявшись, Гордон поинтересовался, можем ли мы поужинать и заночевать. Поняли его не сразу, но в конце концов трактирщик кивнул. Служанка забрала у нас насквозь промокшие плащи, усадила у очага, в котором горел жаркий огонь, заставила выпить по рюмке водки, а потом отвела на второй этаж, в комнату с одной, правда широкой, кроватью (нам с Гордоном предстояло спать вместе, что не слишком меня радовало: он ворочался и то и дело касался моих ног ледяными ступнями) и ванной, отгороженной простыней. Мы сказали, что хотим сначала помыться, а уж потом ужинать, и она нас оставила. Мы немного поспорили, кто первым насладится горячим душем, и Гордон – как всегда! – победил.

В дверь постучали, и на пороге появились запыхавшаяся служанка (она была женщиной в теле) и приземистый молодой человек в кепке. Он поспешно сдернул ее с головы и представился, протягивая руку:

– Миколай…

– Эдвард, – сказал я, отвечая на рукопожатие.

Миколай на вполне сносном английском объяснил, что вечером в трактире будет небольшой праздник, и пригласил нас поучаствовать. В этот самый момент из-за простыни появился совершенно голый Гордон, и служанка разулыбалась: ее явно впечатлило «мужское достоинство» моего друга. Мы согласились, радостно похлопав в ладоши, и они убежали, громко топая по ступеням лестницы.

Я вымылся, мы с Гордоном выкурили по трубке (потому что оба были заядлыми курильщиками и хранили запас табака в герметично закрытой жестяной коробке) и спустились вниз: не терпелось узнать, что за угощение нам приготовили.

Трактир постепенно заполнялся, праздник явно готовился знатный. Люди сушили у огня волосы. Трактирщик усадил нас за стол в нише, принес две тарелки с вареным мясом и картофельным пюре, и мы как два оголодавших свирепых пса накинулись на еду, от которой исходил восхитительный, пьянящий аромат. Несколько минут прошли в полном молчании, потом я поинтересовался у Гордона, что мы едим – свинину или баранину. Он ответил, что понятия не имеет, да это и не важно. Появился хозяин и поставил на стол две кружки темного горького пива.

Народу в зале становилось все больше, за соседний стол сели два брата-близнеца, совершенно одинаково подносившие ко рту стопки и утиравшие нос рукавом. Мне вдруг стало жарко, и я снял свитер. На праздник собрались в основном мужчины, но были и женщины – полные, румяные, пышногрудые. Глядя на них, трудно было поверить, что вокруг идет война и население бедствует.

К нам подсел Миколай – он решил угостить нас пивом и поболтать. По-английски этот парень говорил кое-как, но мы узнали, что родился он в цирке, от отца-акробата и матери-укротительницы (я подумал, что обратное было бы куда естественней, но промолчал). Сам Миколай был жонглером, а на манеж впервые вышел в три года. В детстве он исколесил всю Европу, жил в Лондоне и Ливерпуле, где и выучился болтать на нашем языке. «Еще я понимаю немецкий, французский, фламандский и греческий», – скромно добавил он. Захмелев от нескольких кружек пива, Миколай принялся распевать выученные в детстве английские считалки, причем каждый раз ему удавалось вспомнить только первый куплет. Потом он решил показать, как хорошо жонглирует, и нацелился на стоявшие на краю стола пустые стопки, но мы его отговорили. Появившийся у стола хозяин поинтересовался, хорошо ли мы поели и не хотим ли добавки, и мы изобразили полное удовлетворение, похлопав себя по животам. Он забрал тарелки и ушел, бросив несколько слов Миколаю. Тот перевел нам эту лаконичную фразу: «Теперь будем праздновать».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю