Текст книги "Исчезающие люди. Стыд и внешний облик"
Автор книги: Бенджамин Килборн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Признавая выбор в невидимом
У Адама фантазии о невидимости выражали также гневный отказ выглядеть так, как другие (т. е. отец) того хотели. Находясь под угрозой эдипального стыда, Адам нашел убежище в смятении по поводу того, кто он такой. Поэтому он чувствовал себя еще более восприимчивым к опасности капитуляции, если начинал соответствовать желаниям окружающих. Подобные чувства открытого сопротивления ожиданиям окружающих весьма выразительно описаны в романе Ральфа Эллисона «Человек-Невидимка». Главный герой, невидимка, с горечью замечает:
«Они хотели машину? Очень хорошо, я стал сверхчувствительным заверителем их ошибочных представлений, и только чтобы поддержать их убежденность, я был бы именно тем, кем нужно. О, я бы верно служил им, и я бы сделал невидимость доступной чувствам, если не зрению, и они бы узнали, что это может быть и грязное, и гниющее тело, или кусок тушеного мяса… Они были проницательными мыслителями – будет ли это вероломством? Применимо ли это слово к невидимке? Смогли ли они признать выбор в том, что невидимо?..»[119]119
Ellison (1990, p. 509).
[Закрыть]
Хотя он и был в состоянии избегать неодобрительных взглядов окружающих, человек-невидимка оказался обременен новыми противоречиями. Он не мог просто доказать несостоятельность таких ценностей, как добро и зло, искренность и лживость, зависящих «от того, кому случилось в этот момент смотреть сквозь него»[120]120
Ibid., p. 579.
[Закрыть]. И он продолжает, говоря о том, что, когда он правдив, он сомневается в себе и его ненавидят, но когда «он попробовал сказать в ответ (своим) друзьям нечто ложное, нелепое, но именно то, что они хотели услышать», он стал любим.
«В моем присутствии они могли говорить и соглашаться сами с собой, мир был поставлен на место, и они любили его. Они получали ощущение безопасности. Но в этом-то и был камень преткновения… Чтобы быть для них подтверждением, я должен был взять себя за горло и душить до тех пор, пока мои глаза не вылезут, а мой язык не свесится, качаясь, как дверь пустого дома на ветру»[121]121
Ibid., p. 573.
[Закрыть].
Подобные конфликты – между «быть для них подтверждением» и самовыражением – представляются мне признаком того, что я называю «эдипальный стыд». Ощущать себя невидимкой, не чувствовать, что такое – быть видимым другими, означает жить без некоего внутреннего гироскопа, что, конечно, делает человека пустым, совершенно дезориентированным и выключенным. Если взглянуть в этом свете на страх исчезновения, то он оказывается оправданным. За ним стоит тревога, что на самом деле вообще ничего нет, нечему исчезать, за маской – пустота.
Об эдиповой слепоте и эдипальном стыде: потеря, исчезновение и гнев
Еще один пациент, Джозеф, чей слепой отец умер, когда мальчику было восемь лет, описывал ощущение невозможности обнаружить себя в глазах отца. «Это словно ты заглядываешь в тоннель». Несколько лет спустя после смерти отца и за несколько дней до его бар-мицва[122]122
Еврейская религиозная церемония, во время которой мальчик принимается в религиозную общину, традиционно это происходит, когда ему исполняется 13 лет. С этого момента он считается взрослым, сам отвечает за свои поступки, обязан следовать по пути Торы и исполнять все ее повеления. – Примеч. пер.
[Закрыть] умерла его мать. Он очень стеснялся рассказать кому-либо, что родители умерли. Это смущение усугубилось, когда его приняли друзья отца, надеявшиеся, что он «впишется» в их семью. Когда его спрашивали, кто он, он говорил о приемных родителях, что они настоящие. Но это заставляло Джозефа чувствовать, словно его настоящих родителей никогда и не было, что он сделал так, чтобы они исчезли.
Джозеф чувствовал, что он никому не может рассказать о том, кто он такой на самом деле. Он все время должен был вести себя как член своей «новой» семьи, хотя его приемный отец никогда не называл его «сын», был черствым и грубым по отношению к нему, и все остальные с трудом принимали его как настоящего члена семьи. Поскольку они его не признавали, он мог прятаться от самого себя. Так как ему приходилось тщательно сверяться с нуждами и желаниями окружающих на его счет, как он их себе представлял, Джозеф стал актером. Он отправился на поиски публики. Записанному у него на автоответчике сообщению предшествовал зловещий смех, а затем раздавался его голос: «Вы дозвонились до “Master Card”»[123]123
Банковская платежная система. Также может означать старшую карту в игре. – Примеч. пер.
[Закрыть].
Джозеф «стер» своих настоящих родителей, никому не рассказывая об их существовании. Если он не говорил о них, окружающие их не «видели», и его настоящие родители не существовали в их глазах. Но при этом он рос с тревогой, что, не рассказывая окружающим о своих настоящих родителях, он убивает их снова, и эта сомнительная идея порождала глубокое чувство вины, изоляцию, стыд, гнев, тревогу и ощущение обмана. Постепенно его реальная история и травматические потери обоих родителей (его детство) растворились. К тому же, если настоящие родители «исчезли», он мог надежнее защитить своих «новых» родителей от того, что, как он чувствовал, было его собственным ядовитым суждением об их неадекватности. Это суждение он не мог позволить никому раскрыть, и оно было похоже на то, которое он выражал в отношении собственных родителей. То, что он заставил своих родителей исчезнуть, было возмездием за родительское пренебрежение, и в то же время это было фантазийной попыткой защитить их: родители были вне досягаемости, и потому в безопасности от его гнева. Вспомним «ярость личности», о которой говорил Генри Джеймс и которая фигурирует в творчестве Грэма Грина.
Не имея возможности «видеть» своих родителей, представлять их или знать, каковы были их фантазии о нем (он был не в состоянии удерживать их как устойчивые внутренние объекты), Джозеф, будучи ребенком, пришел к убеждению, что он должен стать таким человеком, каким его хотят видеть приемные родители. Невидимость родителей в глазах всех окружающих была отражением собственных враждебных желаний Джозефа. Он хотел, чтобы родители исчезли, потому что они бросили его, и не хотел, чтобы ему что-либо напоминало, насколько сильно он чувствовал себя брошенным, потерянным ребенком. Если его настоящие родители в глазах окружающих никогда не существовали, значит, он никогда не был брошенным. И он заставил тех, кто «потерял» его, пропасть. В результате он не мог их оплакивать.
Невидимость родителей в данном случае защищала Джозефа от стыда, когда он смотрел на свое сыновнее отношение к ним, от гнева на них за то, что его бросили, и от стыда, связанного с одиночеством. То, что он был невидим отцом, послужило для Джозефа укреплению чувства, что он, как ребенок, совершенно уничтожен, осталась только внешняя оболочка, но он все же хотел, чтобы окружающие находили ее приемлемой. Его имидж «Master Card» выражает грандиозность как защиту от чувства ничтожности и унижения. Хотя у него никогда не было фантазий о том, чтобы быть невидимым, динамика и нарциссическая уязвимость сходны с тем, что мы наблюдали у Адама. Вместо того чтобы фантазировать, Джозеф на самом деле был невидимым. Он бессознательно покончил со своими родителями в бесплодной попытке справиться с травмой, нанесенной их смертью.
Искусство голодания
Эту динамику нарциссической уязвимости, грандиозности, страха оказаться на виду и страстного желания быть увиденным можно обнаружить в одном из наиболее запоминающихся произведений Франца Кафки, где она передана чрезвычайно ярко. Речь идет о его рассказе «Искусство голодания». В то время, когда артисты, практикующие искусство голодания, охотно устраивались в цирки и шоу сопровождения, героизм одного такого артиста, самого искусного среди представителей его профессии, собирал толпы. Некоторые посетители, в основном мясники, бесконечно пялились на истощенную фигуру в клетке.
Артист продолжал бы голодать – это казалось легко – но общественность и его импресарио установили определенные ограничения. Несмотря на свою популярность, артист все более волновался по поводу того, что «никто не принимал его неподдельное беспокойство всерьез»[124]124
Kafka (1971, p. 272).
[Закрыть]. Потом искусство голодания стало выходить из моды, и артист вынужден был устроиться в цирк, где он голодал в своей маленькой клетке в окружении животных. Но по мере того, как интерес публики к искусству голодания падал, артист все больше чувствовал тяжесть на сердце: «Ибо не голодающий артист обманывал – он работал честно, – это мир обманом лишал его заслуженной награды»[125]125
Ibid., p. 276.
[Закрыть].
Однажды кто-то заметил, что такая замечательная клетка стоит пустой. Артиста нашли под охапкой соломы. «Простите меня все, – прошептал голодающий артист, добавив в конце, вам совсем не надо преклоняться [перед моим искусством голодания]… Потому что я вынужден голодать, я не могу по-другому… потому что я не мог найти еды, которая была бы мне по вкусу. Если бы я нашел ее, поверьте мне, я бы не стал привлекать к себе никакого внимания, а ел бы в свое удовольствие, как вы и все остальные люди». После смерти голодающего артиста его клетку почистили и отдали дикому леопарду, чья блестящая шерсть, аппетит и скачки по клетке собирали толпы восхищенных зрителей[126]126
Ibid., p. 277.
[Закрыть].
«Искусство голодания» с незабываемой выразительностью передает одну из основных тем этой книги: за жаждой и аддиктивной потребностью в овациях, восторженных приветствиях, в славе и признании стоит бессознательный страх, означающий убежденность человека в утрате всякой надежды когда-либо получить необходимую для жизни подпитку извне. Подобные нагруженные стыдом бессознательные страхи укрепляют веру в то, что никто извне никогда не сможет заглянуть вовнутрь, а, следовательно, не может существовать то, что никто не может распознать. В итоге возникает невыразимо безысходная изоляция. Голодающий артист практиковал такую профессию, потому что не знал, что ему есть. Он преподносил это как искусство и представление, тщетно пытаясь удовлетвориться восхищением зрителей как заменителем питания, которого он не мог получить. Публика восхищалась его самообладанием, а он ощущал это как унизительное лишение, пустоту, изоляцию и беспомощность.
Стыд и страх публичных выступлений: стыдливый скрипач играет льву
Фантазии об исчезновении и невидимости, страх перед сценой и тревога публичных выступлений – все это уходит корнями в связанные со стыдом конфликты. Там, где существует тревога быть неправильно понятым, присутствуют также попытки придумать что-то, фантазировать, скрыть и использовать различные ухищрения. Следовательно, тревога по поводу предъявления себя и страх оказаться на виду влекут за собой попытки исправить неверное восприятие, что, в свою очередь, может вызвать еще большую тревогу, связанную с собственным обликом.
Например, подумайте над побочной сюжетной линией романа Луиджи Пиранделло «Записки Серафино Губбио, кинооператора, или Съемка». Главный герой, кинооператор, который, как мы понимаем, далее по ходу действия романа должен будет снимать льва, встречает пьяного скрипача, никогда не играющего на своей скрипке и всегда держащего ее завернутой в лохмотья. Когда же скрипача просят показать скрипку, то он вытаскивает ее из свертка и держит «со стыдом инвалида, демонстрирующего свою покалеченную конечность»[127]127
Pirandello (1926, p. 25ff).
[Закрыть]. Мы сразу же узнаем, что он относится к скрипке так, будто бы смертельно ее стыдится, как если бы она была покалеченной конечностью, чудовищным изъяном. Рассказчик истории о скрипаче, некий Симоне Пау, замечает стыд скрипача и говорит ему: «Убери свой инструмент. Я знаю, что тебе будет больно, если ты не спрячешь скрипку, пока я буду рассказывать».
Мы узнаем, что скрипач раньше играл только тогда, когда был пьян. И чем больше он напивался, тем больше он играл ко всеобщему удовольствию. Однако чем больше он играл, тем больше он пил и тем больше денег тратил. Так что после каждого из таких музыкальных вечеров он был вынужден закладывать свою скрипку, чтобы заплатить за выпивку. После чего ему приходилось работать, чтобы выкупить скрипку, и весь этот круг, состоящий из стыда, бессилия и поражения, повторялся снова и снова. Продолжалось это до тех пор, пока кто-то не предложил скрипачу откликнуться на объявление в газете, приглашающее на работу скрипача, чтобы аккомпанировать пианисту. Он пошел на прослушивание и там узнал, что аккомпанировать нужно будет механическому пианино. Скрипач был потрясен так, что не мог больше смотреть на свою скрипку, и стал прятать ее, заворачивая в кусок материи.
Далее в романе безымянный скрипач снова появляется, чтобы, к удовольствию зевак, играть для льва, перед клеткой которого собралась толпа в ожидании зрелища. Лев рычал и рыл лапой землю. «Играй! – крикнул ему Симоне. – Не бойся, играй! Он тебя поймет!» В ответ на уверение в том, что его могут понять, скрипач преодолевает свой стыд. Теперь послушаем Пиранделло.
«После этого скрипач, словно невероятным усилием освобождаясь от одержимости, поднял голову, встряхнув ею, сбросил свою помятую шляпу на землю, провел рукой по длинным растрепанным волосам и вытащил скрипку из старого зеленого куска байковой материи, кинув его на свою шляпу.
Пока скрипач настраивал скрипку, из толпы рабочих, стоящих позади нас, раздался свист, за которым последовал смех и комментарии. Но молчание воцарилось сразу же, как только он начал играть, сначала немного несмело, медленно, словно звук его инструмента, который он так давно не слышал, причинял ему боль. Затем, внезапно, преодолевая неуверенность и, возможно, мучительную дрожь, он несколько раз твердо коснулся струн смычком. За этим последовал своего рода стон, полный гнева, который постоянно нарастал, становясь все громче и настойчивее, издавая странные и грубые ноты, из клубка которых выделилась, чтобы продлиться, одна, похожая на вздох, который плачущий пытается сделать между всхлипываниями. Наконец эта нота раскрылась, заполняя собой все, вырвалась из плена, выливаясь в мелодию – ясную, сладкую, сильную, трепещущую и полную безграничной боли, и затем глубокие чувства захлестнули всех нас, а Симоне Пау заставили расплакаться. Подняв руки, он дал знак всем молчать, ничем не выдавая своего восхищения, чтобы в тишине этот странный и восхитительный мот и транжира мог услышать голос своей души.
Это длилось недолго. Он опустил руки, как будто устал, вместе со скрипкой, поклонился, обратив к нам свое преображенное, мокрое от слез лицо, и сказал: “Вот…”»[128]128
Ibid., p. 114–116.
[Закрыть]
Что именно в происшедшем помогло скрипачу избавиться от комплексов? Он осмеливается играть лишь тогда, когда чувствует, что его игра может оказать определенное воздействие. И, конечно же, здесь присутствует поразительный дополнительный компонент – лев. Скрипач не просто играет для публики, он играет для дикого и опасного животного. Это означает, что «пьяный» круг позорного бессилия, который выражался в закладывании скрипки, и в зарабатывании денег, чтобы снова ее выкупить, своего рода злосчастное эдипальное поражение, в котором он постоянно был унижен и чувствовал себя никчемным и презренным, может быть разорван. Теперь он не пьяный, никчемный скрипач, но повелитель музыки, настолько сильной, что она способна укрощать львов и доводить публику до слез.
Эта динамика, как мне кажется, является неотъемлемой частью всех художественных достижений и, возможно, успешного близкого общения. На мой взгляд, любопытно то, что авторы, описывающие тревогу предъявления себя, недостаточно оценивали в качестве мотивации этой тревоги унижение и страх изоляции, стыд сделать очевидными собственные фантазии о всемогуществе, которые могут оказаться ужасно неадекватными и пустыми, а также страх крайней беспомощности и унижения. Возможно, мы думаем, что осознаем реальность опасности оказаться на виду, и потому унижение становится «естественным» следствием, как вырванные с корнем деревья, остающиеся после урагана. Мы считаем, что люди искусства хотят славы, и потому они выходят на публику. Однако все не так просто. Когда Стивен Спендер спросил Одена о том, хорошим ли поэтом он (Спендер) является, то Оден бесстрастно ответил: «Конечно, потому что ты чрезвычайно одарен талантом быть униженным. Искусство рождается из унижения»[129]129
New Yorker, February 28, 1994, p. 76.
[Закрыть].
Эта динамика унижения и внешнего облика добавляет исполнителям не только тревоги, но также и физических страданий. Мне доводилось видеть ряд художников и музыкантов, у которых по мере взлета их карьеры появлялись физические симптомы[130]130
Нагель (Nagel, 1998) тоже писала о музыкантах-исполнителях и также обнаружила, что физическая боль (например, в локтевых сгибах, кистях или запястьях у пианистов) может иметь как психологические причины, так и психологические последствия.
[Закрыть]. Один из моих пациентов, пианист, на самом первом сеансе пожаловался на подрывающую силы боль в запястье, которая вынудила его бросить занятия музыкой в качестве исполнителя. Предварительное аналитическое исследование показало жестокую эдипальную борьбу с заставляющим его заниматься отцом, который не присутствовал в семье в период раннего подросткового возраста ребенка. У пациента развились глубоко засевшие страхи эдипального поражения и унижения, вместе со всеми ядовитыми «дарами» эдипальной победы: в раннем подростковом возрасте он остался наедине со своей матерью. Затем, в позднем подростковом возрасте, когда он достиг значительных успехов, намного превзойдя собственного отца, у него начало болеть запястье, и он был вынужден оставить занятия фортепиано. Одновременно эта динамика эдипального поражения и унижения разыгрывалась и в отношениях с женщинами: с каждой из своих девушек он был «хорошим парнем», однако у них не было сексуальных отношений. Он жил со многими женщинами, к которым испытывал сильное физическое влечение, при этом всегда ощущая, что прикоснуться к ним было бы недопустимо. Фактически, он постоянно убеждал их, что он их не тронет, и с ним они всегда будут в безопасности. В результате возникало разочарование, гнев и истощающее унижение[131]131
Габбард (Gabbard, 1977, 1979, 1983) писал о страхе публичных выступлений у исполнителей и порождаемой им боли, связывая это с ощущением обнаженности и прозрачности. «Эмоциональная несдержанность» (Nagel, 1998) профессиональных музыкантов и исполнителей выражает страх неспособности показать достаточное мастерство или страх демонстрации чего-то неприличного.
[Закрыть].
Стыд и творчество
Несоответствие между тем, каким человек себя видит, и тем, каким он себя чувствует или представляет, как он выглядит со стороны, между тем, каким он хочет быть, и каким, как он боится, он является, вызывает и сознательные, и бессознательные попытки контролировать свой внешний вид. Актер развивает в себе такой контроль, а музыкальный исполнитель полагается на свое техническое и физическое владение инструментом. Однако когда тело противится, или когда музыкальные успехи кажутся неудовлетворительными, исполнитель часто становится жертвой граничащего с паникой страха перед исчезновением[132]132
Нечто подобное говорит Гегель, когда, рассуждая о силе, понятии, по общему признанию, расплывчатом, отмечает: «Она же как исчезаемость их (самостоятельных материй) есть /…/ сила в собственном смысле» (Hegel, 1807, p. 81). Процесс исчезновения (и отрицания, негации) трансформирует становление в бытие-для-себя, и как таковое составляет единственную истину, которой только может быть причастен человек. «Бытие силы имеет чистое значение исчезания» (p. 85). Исчезание из обескураживающего мира чувственных восприятий для Гегеля, как и для Платона, может означать рождение в чистом мире абстрактных истин. Повсюду у Гегеля мы находим намеки на умирание и рождение заново в другом мире. «Сверхчувственное» достигается только посредством некой слепоты или умирания в «чувственном» мире. И далее он так заключает раздел о силе и рассудке: «…ибо знание того, в чем истина представления явления и его “внутреннего”, само только результат хлопотливого движения, благодаря которому исчезают способы сознания: мнение, воспринимание и рассудок» (p. 85, 91).
[Закрыть].
Будь то актеры, писатели, музыканты или художники, в творческой работе человек никогда не доверяет своей способности найти дорогу назад из мира фантазий, и в этом заложен ужасный страх, стыд и унижение перед отвержением, изоляцией и изгнанием. В свете этого интересным является не то, что некоторые исполнители и художники страдают от страха публичных выступлений, а то, что у некоторых из них его нет. Например, у танцоров и актеров, появляющихся на сцене обнаженными, развивается, как я склонен это называть, свод воображаемой внутренней авансцены, который в их фантазии обрамляет представление о том, как они выглядят со стороны, и защищает их от переживания беззащитности и уничтожения. Когда они ставят свое техническое мастерство на службу всесильным, эксгибиционистским желаниям, то становятся очень уязвимыми перед тревогой представления, а их защита – очень хрупкой. Когда же, напротив, они ухитряются ухватиться за границу между реальностью и фантазией, одновременно давая себе волю, когда они могут использовать свое воображение и свою сущность для того, чтобы те «вели» их технику исполнения, тогда они могут постичь суть своего проявления и творчески фантазировать о том, как они выглядят со стороны.
В данной главе я рассматривал фантазии о невидимости, страхи перед появлением на людях и тревогу проявления, придерживаясь мысли, что их динамика, по сути, одинакова. Не так давно чешский драматург и политик Вацлав Гавел, принимая почетное звание профессора Еврейского Университета в Иерусалиме, сказал небольшую речь о Кафке[133]133
New York Review of Books, September 27, 1990.
[Закрыть]. Она начиналась следующими словами: «Это далеко не первое почетное звание, которое я получаю, но я принимаю его с тем же неизменным чувством, что и всегда: с чувством глубокого стыда». Далее он сказал, что его достижения были попыткой «отстоять свое постоянно подвергаемое сомнению право на существование», и закончил словами: «Я благодарен вам за честь, и после всего того, что я здесь уже сказал, мне стыдно повторить, что я принимаю это звание с чувством стыда».
Глава 5
Я не вижу, я невидима
В людских сердцах сколь доля невелика,
Король которой иль закон владыка.
Сэмюэл Джонсон
Очевидно, что страх перед разоблачением может стать причиной лжи. В этой главе я исследую, в какой степени стыд, и особенно стыд эдипальный, способен побуждать ко лжи. Часто мои пациенты говорят, что они что-то утаили или солгали из-за страха разоблачения. Но разоблачения чего? Что мы знаем о феноменах и опыте разоблачения? Почему оно болезненно? В предыдущей главе я говорил о фантазиях видимости и невидимости, шпионах и пациентах, запутавшихся в сетях лжи и обмана. Превращает ли ложь чувство изоляции и дезориентации в нечто более ощутимое? Один из моих пациентов испытывал чувство мучительного стыда всякий раз, когда во время привычных одиноких прогулок по своему европейскому городу встречал знакомого, потому что тогда его одиночество и изоляция становились видимыми кому-то еще. Однако если он скрывал их или лгал о них, пытаясь ослабить стыд, его чувство изоляции только усиливалось.
История Секрета повествует об обмане, стыде и соперничестве между матерью и дочерью. Секретом звали хомяка, появившегося в семье, члены которой выбирали друг друга в посредники для общения, а не говорили сами за себя. Будучи маленькой девочкой шести лет, Эмили очень хотела хомячка. Мать отказала ей в этой просьбе. Непокорная девочка, хорошо понимая, что мать ее не одобрит, пошла в магазин, на свои карманные деньги купила маленький пушистый шарик и назвала его «Секрет». Каждый день, возвращаясь из школы, Эмили доставала хомячка из чулана, в котором он жил, и пару часов играла с ним, пока не приходила мать. Однажды семья решила отправиться на пикник. Эмили украдкой сунула Секрета в свою кожаную сумочку, и семья покинула дом. Но по пути хомяк прогрыз в сумочке дырку. Когда Секрет выпал на тротуар, Эмили закричала: «Мамочка, мамочка, поймай Секрета!»
Так Секрет был схвачен при помощи богов-олимпийцев. Покой вернулся в дом, но потом Эмили решила, что Секрету одиноко. Она отправилась в зоомагазин, чтобы купить ему подругу, и вернулась со вторым хомячком. Все шло хорошо, пока Секрет не откусил своей подруге голову, и с этого момента Эмили отказалась проявлять к нему нежные чувства, никогда больше к нему не прикасалась, не брала на руки и не целовала. Но ощущение вины оказалось для Эмили невыносимым, и она заставила своего брата каждый вечер целовать Секрета в нос.
Эмили чувствовала, что Секрет совершил несказанно ужасный поступок, откусив своей подруге голову. Но она одновременно и скрывала от себя свой гнев, вызванный преступлением Секрета, и защищала себя от ощущения вины за то, что небрежно отнеслась к тем, кто от нее зависел. Заставляя брата делать то, что сама она делать не могла, Эмили не смела признаться себе в том, что не способна соответствовать своим ожиданиям (что она никогда не забросит животное, которое от нее зависит). Она защищала свой идеал себя, вынуждая брата действовать вместо нее, и тем самым спасала себя от стыда, но ценою искажения реальности (своей). Также подобное перекладывание на других членов семьи задачи по поддержанию ее образа и идеала себя размывало границы между нею и ними и скрывало ее стыд за неспособность выступать от своего имени и в качестве самой себя.
Давайте рассмотрим историю о Секрете в свете эдипального стыда и Эго-идеала. Секрет появился в семье против желания матери Эмили. С самого начала Секрет был символом непослушания Эмили. С помощью хомяка Эмили стремилась обеспечить себе свободную от конфликтов зону, где мог бы процветать ее идеал себя – способной к привязанности и щедрости. Она прятала
Секрета, и это маскировало конфликт эдипального стыда, в котором, как боялась Эмили, она неминуемо пропадет. Кроме того, каннибальские действия Секрета вызвали у нее реакцию острого неодобрения, характерную для Королевы в «Алисе в стране чудес», чьи слова – «Голову долой!» – тотчас приходят на ум.
Тема неспособности говорить от своего имени и в качестве самой себя снова приводит меня к Пиранделло. В своей пьесе «Буду такой, как ты хочешь» («Come tu mi vuoi») Пиранделло вывел персонаж без имени, «Странную Даму». Странная Дама (которую Салтер, ее бывший любовник, знает как Чиа) заклинает Салтера вообразить, что он может «видеть», кто она есть.
«Я больше не знаю, жива ли я – тело без имени, ждущее, чтобы кто-то его взял! О да, если бы он воссоздал меня, если бы он наделил душой это тело, душой его Чиа, пусть он возьмет его, пусть он возьмет его, и пусть он выстроит из воспоминаний – своих собственных – прекрасную новую жизнь – Ах, я в отчаянии»[134]134
Pirandello (1931, p. 67).
[Закрыть].
Тетя Лена и дядя Салезио находят портрет Чиа, но начинают спорить о том, обладает ли портрет сходством со Странной Дамой. Лена утверждает, что глаза Странной Дамы зеленые; дядя Салезио – что голубые. В типичной для Пиранделло манере (напоминающей «Это так, если вам так кажется»), Странная дама с грустью замечает, что зеленое для Лены оказывается для Салезио голубым[135]135
Ibid., p. 90–94.
[Закрыть]. И многозначительно подчеркивает: «Мы не смотрим одними и теми же глазами!»[136]136
Ibid., p. 112.
[Закрыть]. Затем она говорит:
«Посмотрите на меня – прямо в глаза – не на них! Эти глаза больше не смотрят для меня; это больше не мои глаза, они даже не глядят на меня. Они стали как это – как это – в ваших – всегда – поскольку из этих ваших глаз был рожден мой вид, такой, как вы меня видите! вид всех вещей, всей жизни, как вы ее видите!»
И она с горечью и укоризненно комментирует жалкие попытки со стороны других узнать ее, восстановить ее, камень за камнем, как виллу:
«Плохо же вы искали свою Чиа! Вы не мешкая перестроили виллу для нее; но вы не посмотрели, даже не подумали посмотреть – а вдруг среди камней, в мусоре и развалинах, могло остаться что-то от нее, что-то от ее души /…/ какие-то действительно живые воспоминания – живые для нее! не для вас!»[137]137
Ibid., p. 216. И после она добавляет, что не может узнать себя даже в своих дневниках, «где она сделала новую запись в день свадьбы: “Знаешь, они говорят, что теперь он должен будет смотреть за тобой”. Это моя записная книжка, я ношу ее с собой! И для этого есть все причины, поскольку заметки в ней, что весьма странно, кажутся сделанными моим почерком!» (p. 219).
[Закрыть]