Текст книги "А ЕСТЬ А"
Автор книги: Айн Рэнд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)
Тут завод, Филипп, а не казино.
Что?
Здесь работают, а не рассчитывают на шанс.
Я ведь и прошу дать мне работу!
Почему я должен дать ее тебе?
Потому что я в ней нуждаюсь!
Реардэн показал на красные языки пламени, которые вырывались из черного тела домны – воплощенного в жизнь замысла из стали, глины и пара, – поднимаясь на высоту четырехсот футов.
– Я нуждался в этой домне. Но получил ее не потому, что нуждался в ней.
На лице Филиппа было такое выражение, как будто он не слышал.
Официально ты не имеешь права брать на работу, но это формальность, если ты меня примешь, мои друзья не станут придираться, одобрят без проблем и… – Что-то в лице Реардэна заставило его замолкнуть, а потом серди то спросить: – В чем дело? Что я сказал не так?
Дело в том, что ты не сказал.
Извини, не понимаю.
В том, что ты избегаешь сказать.
В чем же?
В том, что от тебя мне нет никакой пользы.
Так для тебя это… – начал было Филипп с видом попранной добродетели.
– Да, – сказал, улыбаясь, Реардэн, – для меня это главное.
Глаза Филиппа забегали; когда он снова заговорил, голос его звучал так, будто он неуверенно шарил вокруг, выхватывая случайные фразы:
Каждый имеет право на обеспеченную жизнь… Как же я ее получу, если никто не даст мне шанс?
А как я ее получил?
Я же не получил в наследство сталелитейный завод.
А я получил?
Я смогу делать все, что ты… если ты меня научишь.
А кто научил меня?
Почему ты все время твердишь одно? Ведь я не говорю о тебе.
А я говорю.
Через минуту Филипп пробормотал:
– Тебе-то хорошо, ни о чем не надо беспокоиться. Это мне приходится думать о средствах к существованию.
Реардэн показал на группу людей, работавших в зареве горна:
Ты можешь делать то, что делают они?
Не пойму, к чему ты клонишь?
Что случится, если я поставлю тебя горновым, а ты мне запорешь плавку?
Что важнее, твоя плавка или мой пустой желудок?
Как ты предлагаешь набить желудок, не сварив стали?
Филипп изобразил на лице упрек.
Сейчас я не в состоянии спорить с тобой, ведь у тебя в руках все козыри.
Тогда не спорь.
Что?
Закрой рот и двигай отсюда.
– Но я хотел… – Он осекся. Реардэн насмешливо улыбнулся:
Ты хотел сказать, что это я должен придержать язык, потому что сила на моей стороне, что я должен уступить тебе, потому что у тебя ничего нет за душой.
Что за странная, грубая манера формулировать этические нормы!
Но ведь именно в этом суть твоей этики?
О нравственности нельзя рассуждать в категориях материальных понятий.
Но мы рассуждаем о работе на сталелитейном заводе, и уж позволь, что может быть более материальным?
При этих словах Филипп как-то сжался, глаза еще больше потускнели и словно подернулись пленкой, как будто такое место, как литейный цех, его пугало, было ему настолько неприятно, что он отказывал ему в праве на существование. Он тихо, упрямым тоном, будто декламируя шаманское заклинание, произнес:
В наши дни и в наше время всеми признано как нравственный императив, что каждый человек имеет право на труд. – Он возвысил голос: – Я имею право работать!
Вот как? Так иди и возьми свое право.
Что?
Возьми свою работу. Сорви с куста, на котором она, по твоему мнению, растет.
Я хочу сказать, что…
Ты хочешь сказать, что она не растет на кусте? Хочешь сказать, что нуждаешься в рабочем месте, но не можешь создать его? Хочешь сказать, что имеешь право на рабочее место, которое должен создать для тебя я?
– Да!
– А если я его не создам?
Секунды шли, молчание затягивалось, Филипп не находил ответа. Наконец он сказал:
Я тебя не понимаю. – Он произнес это сердитым тоном человека, который играет опробованную роль, оперирует проверенными формулами, но, к своему изумлению, получает в ответ неожиданные реплики. – Не могу понять, почему с тобой стало невозможно разговаривать. Никак не пойму, какую теорию ты развиваешь и…
Понимаешь, прекрасно понимаешь.
В полной уверенности, что формулы и клише в конечном счете не могут подвести, Филипп выпалил:
С каких это пор ты увлекся абстрактной философией? Ты ведь не философ, а промышленник и не способен решать принципиальные вопросы, оставь это экспертам, которые уже давно признали, что…
Хватит, Филипп. Говори, где собака зарыта.
Какая собака?
Откуда вдруг желание работать?
Ну, в такое время…
В какое время?
Ну, каждый человек имеет право на то, чтобы ему как-то помогли… чтобы о нем не забыли, не оттолкнули в сторону… Когда все так нестабильно, надо найти опору, за что-то зацепиться… Я хочу сказать, что, если в такое время с тобой что-нибудь случится, у меня ничего не останется…
Что же, ты думаешь, должно со мной случиться?
Я ничего не думаю. Что может случиться? А ты сам что думаешь? Что-нибудь случится?
Например?
Откуда мне знать?.. Ведь у меня ничего нет, кроме то го скромного содержания, что ты назначил мне… но ты же можешь передумать.
Могу.
А у меня нет на тебя управы.
И тебе потребовалось столько лет, чтобы понять это и начать беспокоиться? Почему именно сейчас?
Потому что… потому что ты изменился. Раньше у тебя было чувство долга, моральной ответственности, а теперь… теперь ты их утрачиваешь. Ведь утрачиваешь, скажи честно?
Реардэн стоял и молча изучал брата. Филипп отличался какой-то особой манерой все время соскальзывать на вопросы, будто остальные слова были несущественны, случайны и лишь настойчивые вопросы являлись ключом к цели.
Я с удовольствием сниму груз с твоей души, если он на тебя давит, – вдруг требовательно проговорил Филипп. – Только дай мне работу, и тебя больше не будет мучить совесть!
Она меня не мучает.
Так я и думал! Тебе все равно! Тебе безразлично, что с нами станется!
С кем именно?
Ну… с мамой, со мной… с человечеством вообще. Но я не собираюсь взывать к твоим лучшим чувствам. Знаю, ты готов меня вышвырнуть, так что…
Ты лжешь, Филипп. Не это тебя беспокоит. Если бы дело обстояло так, ты примеривался бы, как разжиться у меня деньгами, а не получить работу…
Неправда! Мне нужна работа! – Реакция была бы строй и отчаянной. – Не пытайся отделаться от меня деньгами. Мне нужна работа!
Возьми себя в руки, прекрати истерику, мразь! И не глуши себя криком.
В ответ Филипп выпалил с бешеной яростью:
Ты не имеешь права так разговаривать со мной!
А ты имеешь?
Я только…
Ты только хотел, чтобы я откупился от тебя? Но по чему я должен откупаться, а не просто вышвырнуть тебя, как мне давно следовало сделать?
Но ведь я как-никак твой брат!
Ну и что это должно означать?
А то, что должны быть родственные чувства к брату.
У тебя они есть?
Филипп сердито надулся и не ответил, он ждал; Реардэн не мешал ему ждать. Наконец Филипп пробормотал:
Тебе следовало бы посочувствовать мне, но от тебя не дождешься. Тебе не понять моих переживаний.
А ты сочувствуешь моим переживаниям?
Переживаниям? Твоим? – В голосе Филиппа не было злорадства, в нем звучало нечто худшее – неподдельное удивление и негодование. – Ты не умеешь переживать. Переживания и чувства тебе недоступны. Ты никогда не страдал!
Реардэну показалось, что все пережитое собралось в тугой кулак и ударило его в лицо. Он продолжал отчетливо видеть стоящего перед ним брата, но еще отчетливее перед ним возникли образы прошлого. Он продолжал видеть белесые, водянистые глаза Филиппа, в которых отражалась последняя степень человеческой деградации, но ощущал другое: то, что пережил, когда по линии Джона Галта двинулся в путь первый поезд. Он видел глаза человека, который нагло твердил о своих страданиях и бесстыдно, как мертвец, цеплялся за живых, требуя, чтобы они облегчили его участь и признали его смердящую плоть высшей ценностью. Ты никогда не страдал, говорили ему эти глаза и смотрели на него обвиняюще, а он вспоминал тот вечер в своем кабинете, когда у него отобрали шахты, тот момент, когда он подписал дарственный сертификат, отрекаясь от своего металла, видел бесконечную цепь дней того месяца, когда он искал останки Дэгни. Ты никогда не страдал, говорили ему эти глаза и смотрели на него с праведным презрением, а он вспоминал, как чисты были его чувства и непреклонна воля в каждый момент борьбы, как он не отступал перед болью, потому что в его душе соединились любовь, верность и убежденность в том, что цель жизни – радость, и что радость не попадает в руки случайно, как клад, – ее надо добиваться, и что нельзя позволять, чтобы лик радости утонул в трясине сиюминутной пытки, так как это означало бы предать радость.
Ты никогда не страдал, говорили ему, мертвенно уставясь на него, глаза брата, ты никогда ничего не чувствовал, потому что, чтобы чувствовать, надо страдать, и радости нет, а есть только боль и отсутствие боли, только боль и ничто – нуль, когда ничего не чувствуют; я страдаю, меня раздирает страдание, я весь соткан из страдания, в этом моя чистота, в этом моя добродетель, а вы, те, кто не раздираем страданием, не жалуется, не стонет, – ваша добродетель в том, чтобы утолять мою боль, резать на куски ваше бесчувственное тело и латать мое, резать на части вашу бесчувственную душу, чтобы умерить боль моей души, – так мы осуществим наш идеал, добьемся победы над жизнью, придем к нулю!
Глядя в эти глаза, Реардэн понимал сущность тех, кто во все века не отшатывался от проповедников уничтожения. Он понимал сущность врагов, с которыми сражался всю жизнь.
– Филипп, – сказал он, – убирайся. – Голос его напоминал солнечный луч в морге – сухой обыденный тон делового человека, здравый голос, адресованный врагу, который недостоин ни гнева, ни даже опасения. – И не пытайся снова проникнуть на территорию завода. Я распоряжусь, чтобы тебя вышибали на всех проходных, если ты полезешь.
– Что ж, в таком случае, – сказал Филипп уязвленным, но осторожным тоном, подпуская угрозу, как пробный шар, – я ведь могу поступить иначе: скажу друзьям, чтобы направили меня сюда на работу, и они тебя заставят принять меня!
Реардэн отошел было, но остановился и снова повернулся к брату.
Филиппа внезапно озарило; как обычно, его озарение не было результатом работы мысли, оно накатывало на него в виде смутных ощущений – только так могло работать его сознание; он вдруг испытал ужас, у него перехватило дыхание, и судорога опустилась до желудка. Он другими глазами увидел размах цехов, из них рвались языки пламени, там на, казалось бы, ненадежных стропах перемещались тонны расплавленного металла, из зева печей жарко светило раскаленным добела углем, над головой, схватив невидимой силой электромагнита чудовищный стальной груз, сновали краны.
Он понял, что боится этого места, что ему здесь до смерти страшно, что он не осмелится шагу шагнуть без сопровождения и указаний стоящего перед ним человека. Он смотрел на его высокую, стройную фигуру: этот человек был у себя дома, в родной стихии, он здесь ничего не страшился, движения его отличались раскованностью и естественностью; этот человек смотрел твердым, немигающим взглядом, который в свое время проник сквозь скалы и пламя, чтобы возвести эти цеха.
Он подумал, что этому человеку, которого он пытался прижать к стенке, ничего не стоило опрокинуть на его голову поток раскаленного металла или обрушить тонны стали, – всего лишь секундой раньше положенного времени или футом ближе положенного места, и от него, Филиппа, со всем его гонором, не останется и мокрого места. Его спасало только то, что если ему такие мысли легко приходили в голову, то Хэнк Реардэн не мог и подумать о таком.
Нам лучше не ссориться, – сказал Филипп.
Тебе лучше не ссориться, – сказал Реардэн и зашагал прочь.
Да они же поклоняются боли, думал Реардэн, всматриваясь в образ врага, которого никогда не мог понять, – они же боготворят страдание. Это казалось чудовищным, но он не мог принимать их всерьез. Они не вызывали в нем никаких чувств, он относился к ним, как к неодушевленным предметам, как к селевой грязи, скатывающейся на него по горному склону. Можно бежать от селя, построить заграждения от него или быть погребенным под ним, но на бессмысленные движения неживой стихии, – нет, подумал он, в этом случае – противоестественной силы – не гневаются, не негодуют, их не обвиняют в безнравственности.
С тем же чувством отчужденности и безразличия он сидел в зале суда в Филадельфии и отстранение, безучастно наблюдал за действиями людей, оформляющих развод. Он слушал, как они механически произносят общие фразы, скользят по льду фальшивых свидетельских показаний, играют в сложные игры, растягивая сети слов так, что сквозь них ускользают смысл и факты. Он им за это заплатил, так как закон не оставил ему другой возможности обрести свободу, отнял у него право констатировать факты и утверждать правду, – закон, который отдал его судьбу не во власть строго сформулированных объективных правил, а на произвол и милость судьи с высохшим лицом хитреца и крючкотвора.
Лилиан на судебном заседании отсутствовала, ее адвокат время от времени подавал признаки жизни, воздевая вверх руки и растопыривая пальцы, будто просеивал сквозь них факты и доказательства. Решение было известно заранее, известно было, и почему оно должно быть таким, а не иным. Для иного решения не было причины, другой причины и не могло быть – в годы, когда не существовало никаких мерок, кроме прихоти. Судьи, по-видимому, считали решение своей неотъемлемой прерогативой и действовали так, будто цель судебной процедуры заключалась не в рассмотрении дела, а в обеспечении их работой, а работа их, очевидно, состояла в том, чтобы произносить надлежащие формулировки, не связывая себя необходимостью знать, что из этих формулировок следует. Можно было подумать, что суд – единственное место, где проблема добра и зла не имеет никакого значения, и что они, люди, облеченные властью вершить правосудие, прекрасно сознают, но мудро помалкивают о том, что никакого правосудия не существует. Они вели себя как дикари, исполняющие ритуальный обряд, который должен освободить их от объективной реальности.
Но десять лет супружеской жизни были реальностью, думал он, а здесь сидят люди, облеченные властью решать, что с ним делать, как им распорядиться: то ли открыть ему возможность счастья на земле, то ли обречь на муки до конца жизни. Он вспомнил, с каким беспомощным, суровым уважением относился к своему брачному контракту, для него он был выше всех деловых договоров и юридических обязательств. Теперь же он видел, какого рода правосудию должна послужить его решимость свято соблюдать контракт.
От его внимания не ускользнул тот факт, что в начале заседания судебные марионетки поглядывали на него хитро и понимающе, как на соучастника заговора, как будто их объединял с ним общий грешок, надежно, однако, скрытый от посторонних. Потом, когда они увидели, что он единственный человек в зале суда, который смотрит всем в глаза прямо и открыто, в них явно стала нарастать неприязнь к нему. Он с изумлением понял, чего от него ожидали: полагали, что он, как жертва, закованная в цепи, связанная по рукам и ногам, с кляпом во рту, лишенная возможности помочь себе, разве что дать взятку, должен всерьез относиться к этому устроенному им на свои деньги фарсу и свято верить в него, как в подлинное судебное разбирательство. От него требовалось свято верить, что поработившие его уложения закона имеют нравственную силу, что он виновен в совращении блюстителей закона и виновен в этом только он, а отнюдь не они. Это было все равно что винить ограбленного в том, что он подбивает бандита на грабеж.
И тем не менее, думал он, во все времена политического шантажа и вымогательства виновных видели не в паразитическом чиновничьем аппарате, а в связанных по рукам и ногам промышленниках, не в тех, кто торговал услугами закона, а в тех, кто вынужден был их покупать. И во времена всех крестовых походов против коррупции решение видели не в том, чтобы дать свободу ее жертвам, а в том, чтобы дать большую власть вымогателям. Единственная вина жертв, думал он, в том, что они признавали за собой вину.
Когда он вышел из зала суда, моросил холодный мелкий дождик. День клонился к вечеру. Он чувствовал себя так, будто развелся не только с Лилиан, но и со всем человеческим обществом, которое поддерживало только что перенесенную им процедуру.
На лице его адвоката, пожилого человека старой закалки, было такое выражение, будто ему срочно требовалось принять ванну. Его единственным комментарием было:
Скажи, Хэнк, что еще наши бандиты хотят у тебя урвать?
Понятия не имею, а что?
Все прошло как-то слишком уж гладко. В отдельные моменты я ожидал серьезного сопротивления и намеков накинуть еще, но нажима не последовало, и все прошло без лишних придирок. Такое впечатление, что сверху поступила команда не давить на тебя и не перегибать палку, дескать, пусть получит, чего добивается. Как ты думаешь, они не замышляют ничего нового против твоей фирмы?
Мне ничего не известно, – ответил Реардэн и, поразившись, осознал, что про себя добавил: «И мне это безразлично».
В конце того же дня, уже на заводе, он увидел, что к нему на всех парах спешит, поразительным образом соединяя в походке неуклюжесть с напором и решительностью, вихлястый, долговязый Наш Нянь.
Мистер Реардэн, я хотел бы поговорить с вами, – проговорил он уважительно, но непривычно твердо.
Слушаю.
Я хочу вас кое о чем попросить. – Лицо молодого человека приняло напряженное, серьезное выражение. – Я хочу, чтобы вы знали, что я понимаю… вы наверняка мне откажете, но я все равно хочу вас попросить… и… если вы сочтете это наглостью, пошлите меня ко всем чертям.
Ладно. Так в чем дело?
Мистер Реардэн, не могли бы вы дать мне работу? – Он изо всех сил старался не сбиться с обыденного тона, и это выдавало его: он не один день набирался храбрости, чтобы обратиться с просьбой. – Я хочу перейти на другую работу – настоящую работу, варить сталь, как мечтал с самого начала, когда поступил к вам. Я хочу честно зарабатывать. Мне надоело быть прихлебателем.
Реардэн невольно улыбнулся и напомнил ему тоном цитирования:
Зачем употреблять такие слова, Нянюшка? Если мы не будем использовать скверные слова, наша жизнь не будет скверной и мы… – Но он увидел, как серьезно настроен парень, и замолчал, погасив улыбку.
Я серьезно, мистер Реардэн. Я все обдумал и пришел к твердому решению. Я понимаю и то, о чем вы мне сейчас напомнили. Я все помню. Но мне надоело получать от вас деньги за то, что я ничего не делаю, кроме того, что мешаю вам зарабатывать деньги. Я понимаю, что сегодня работать означает быть просто дойной коровой для бездельников вроде меня, но… черт бы меня побрал, уж лучше я буду дойной коровой, если ничего другого не остается! – Голос его возвысился до крика, и, осознав это, он сказал: – Извини те, мистер Реардэн. – Минуту он выглядел скованно и смотрел в сторону, потом продолжил словно одеревеневшим, тусклым голосом: – Я сыт по горло работой в качестве заместителя директора по так называемому распре делению: распределения нет, есть рэкет, а это не для меня. Не знаю, где могу быть вам полезен, но я закончил колледж, моя специальность – металлург; наверное, мой диплом стоит немногим больше бумаги, на которой напечатан. Но Думаю, я кое в чем начал разбираться за те два года, что пробыл здесь. И если вы дадите мне любое дело – хоть дворником, хоть разнорабочим, то я объясню им, в отделе, куда они могут пойти со своим распределением. А работать для вас я готов начать когда угодно, хоть завтра, хоть со следующей недели, а хотите, так хоть сейчас или как скажете. – Он избегал смотреть на Реардэна, но не в силу скрытности, а будто не имея на это права.
– Почему же ты раньше не решался обратиться ко мне? – мягко спросил Реардэн.
Молодой человек взглянул на него с явным удивлением и даже негодованием, словно ответ был ясен сам собой:
Потому что после того, с чего я начинал здесь, как вел себя и какую должность занимал, если бы я пришел к вам с просьбой, то мог рассчитывать только на хорошую взбучку, и по заслугам.
Да, ты во многом разобрался за эти два года.
Нет, я еще мало… – Он взглянул на Реардэна, понял, отвел глаза и сказал опять деревянным голосом: – Да, раз обрался… если вы это имеете в виду.
Послушай, что я скажу. Я дал бы тебе работу сию ми нуту, и что-нибудь получше дворника, если бы все решал я. Но ты забыл о Стабилизационном совете. Я не имею права нанимать рабочих, а ты не имеешь права бросать работу. Конечно, люди уходят сплошь и рядом, и мы оформляем на работу других – под вымышленными именами, по под дельным документам, подтверждающим, что они якобы давно у нас работают. Но как ты думаешь, если я приму тебя таким образом, твои друзья в Вашингтоне этого не заметят?
Юноша отрицательно покачал головой.
– И как ты думаешь, если ты уйдешь от них и подашься в дворники, они не поймут твоих мотивов?
Юноша утвердительно кивнул.
– И позволят тебе так просто уйти?
Юноша покачал головой. После минутного замешательства он удрученно сказал:
Я об этом не подумал, мистер Реардэн. Я совсем забыл о них. Все думал, возьмете вы меня или нет, и для меня важно было только одно – ваше решение.
Я понимаю тебя.
И вообще только это на самом деле и важно.
Верно, верно, только это.
Рот молодого человека внезапно скривился в невеселой улыбке, которая тут же погасла.
Да, похоже, я на привязи, хуже любой дойной коровы.
Пожалуй, что так. Сейчас ты можешь разве что обратиться в Стабилизационный совет за разрешением сменить работу. Я тебя поддержу, если ты решишь попытаться, только не думаю, что они согласятся. Не думаю, что они позволят тебе работать у меня.
Нет, не позволят.
Если изловчиться и соврать, они могут разрешить тебе перевестись с государственной службы на частную – в другую сталелитейную компанию.
Нет! Я не хочу никуда переводиться! Я не хочу уходить отсюда! – Он смотрел на топки домен, на бившее из них пламя. Спустя минуту он спокойно сказал: – Наверное, придется все оставить как есть, так я и буду бандитом второй руки. Кроме того, если я уйду, Бог знает, какого подонка они посадят на мое место, чтобы досадить вам. – Он посмотрел на Реардэна. – Мистер Реардэн, они что-то замышляют. Не знаю что, но определенно что-то затевают против вас.
Что это может быть?
Не знаю. Но последние несколько недель они следят за каждой вакансией, за каждым самовольным уходом с работы и пропихивают сюда людей из собственной банды. Странная она какая-то, эта банда, а впрочем, настоящие головорезы, по крайней мере некоторые из них. И могу по клясться, что они никогда раньше не видели сталелитейного завода. Я получил распоряжение набрать как можно больше таких «наших парней». Мне не сказали зачем. Я даже не знаю, что они затевают. Я попытался исподволь порасспросить, но они очень осторожны. Не знаю даже, доверяют ли они мне по-прежнему. Наверно, я теряю нужный подход. Единственное, чем я располагаю, это то, что они намерены начать где-то здесь.
Спасибо, что предупредил.
Я попытаюсь еще кое-что разведать. И буду чертовски стараться узнать все вовремя. – Он резко повернулся к выходу, но остановился: – Мистер Реардэн, если бы это зависело от вас, вы бы меня взяли?
Конечно, тотчас же и с радостью.
Благодарю вас, мистер Реардэн, – тихо и торжественно произнес он и вышел.
Реардэн постоял, глядя ему вслед со щемящей улыбкой жалости, догадываясь, какой утешительный приз уносил с собой этот бывший релятивист, бывший прагматик, бывший аморалист.
***
Одиннадцатого сентября, днем, разрыв медного кабеля в Миннесоте остановил приводные ремни элеватора около небольшой пригородной станции компании «Таггарт трансконтинентал».
Поток пшеницы, которую вырастили на тысячах акров фермерских угодий, двинулся по шоссе и заброшенным колеям проселочных дорог и обрушился на хрупкие запруды железнодорожных станций. Он двигался день и ночь, тонкие струйки превращались в ручьи, в речки, в полноводные реки – он двигался на допотопных грузовиках с кашляющими туберкулезными моторами, в крытых повозках, которые волокли пыльные мощи оголодавших лошадей, на телегах, которые тащили волы, на нервах и остатках энергии людей, которые пережили два голодных неурожайных года ради торжествующего ликования, которое принес им урожай этой осени, людей, которые бессонными ночами чинили свои грузовички и телеги с помощью проволоки, одеял и веревок, чтобы те смогли выдержать еще и эту поездку, перевезти зерно и развалиться в пункте назначения, одарив своих владельцев шансом на выживание.
И каждый год в это же время начинал свое движение по стране еще один поток, несший товарные вагоны со всего континента к миннесотскому отделению «Таггарт транс континентал», – перестук колес предварял скрип повозок, как опережающее эхо – четко спланированное, внесенное в инструкции и расписания для встречи первого потока. Миннесотское отделение спокойно подремывало почти весь год и просыпалось для сумасшедшей жизни от звуков несшегося к нему урожая; четырнадцать тысяч товарных вагонов грудились на его приемных отделениях каждый год, а в этом году ожидалось пятнадцать тысяч. Первые поезда начали перекачку потока пшеницы в голодные зевы мукомольных заводов, затем в булочные, а уже оттуда в желудок нации; каждый поезд, хранилище каждого элеватора и его лифты – все было учтено, и не оставалось ни единой свободной минуты, ни дюйма свободной площади.
Эдди Виллерс следил за лицом Дэгни, пока она просматривала папку самых срочных дел; по выражению ее лица он мог угадать содержание просматриваемых сообщений.
– Терминал, – спокойно сказала она, закрывая папку. – Позвони-ка на терминал и заставь их передать поло вину их запаса кабеля в Миннесоту.
Эдди молча подчинился.
Он не произнес ни слова и в то утро, когда положил перед ней на стол телеграмму из офиса «Таггарт трансконтинентал» в Вашингтоне, в которой сообщалось об указе, обязывавшем государственных уполномоченных в связи с острым дефицитом меди экспроприировать все медные рудники и управлять ими как национальным достоянием.
– Что ж, – сказала она, выбрасывая телеграмму в мусорную корзину, – это конец для Монтаны.
Она ничего не сказала, когда Джеймс Таггарт оповестил ее, что подготовил приказ снять с поездов все вагоны-рестораны.
– Мы больше не можем себе этого позволить, – объяснил он. – Мы всегда теряли кучу денег на этих проклятых вагонах, но если не достать продуктов, если рестораны закрываются, потому что им негде раздобыть и куска конины, как можно ожидать от железной дороги, что она с этим справится? И вообще, почему, черт возьми, мы должны заботиться о питании пассажиров? Пусть считают, что им повезло, если мы даем им возможность передвигаться. Понадобится, так поедут в вагонах для перевозки скота. Пусть сами возят с собой жратву, нам-то какое дело? Все равно у них нет выбора!
Телефон на столе Дэгни утратил обычную деловитость и превратился в сигнал бедствия, непрерывно передававший известия о неприятностях.
Мисс Таггарт, у нас нет медного кабеля!
Гвоздей, мисс Таггарт, простых гвоздей, не могли бы вы поручить кому-нибудь, чтобы нам выслали ящик гвоздей?
Не можете ли вы достать краски, мисс Таггарт, любой водостойкой краски, все равно откуда?
При этом тридцать миллионов долларов субсидий из Вашингтона всадили в проект «Соя» – огромную плантацию в Луизиане, где зрел урожай сои, потому что это посоветовала и организовала Эмма Чалмерс – в целях обновления национальной традиции в области питания. Эмма Чалмерс, более известная как Матушка Гора, была старым социологом, годами осаждавшим Вашингтон, как другие женщины ее возраста и типа осаждают стойки баров. По каким-то причинам, которых никто не мог бы определить, смерть сына во время катастрофы в тоннеле, облекла ее в глазах Вашингтона в тогу мученицы, и эта святость еще более усилилась после ее недавнего перехода в буддизм.
«Соя является гораздо более стойким, питательным и экономичным растением, чем все те дорогостоящие продукты, из которых состоит наш привычный рацион, – звучал по радио голос Матушки Горы. Слова сочились из нее как капли – но не воды, а майонеза. – Соя служит великолепной заменой хлебу, мясу, крупам и кофе. И если все мы заставим себя принять ее как основу нашего рациона, это поможет решить национальную продовольственную проблему и позволит прокормить больше народа. Больше пищи для большинства населения – таков мой лозунг. В годину национального бедствия наша прямая обязанность отказаться от изысканнейших трапез и вернуться к благосостоянию через употребление простой, здоровой пищи, которую восточные народы столь возвышенно вкушают на протяжении столетий. Мы могли бы многому научиться у восточных народов».
Медные трубы, мисс Таггарт, не могли бы вы достать для нас где-нибудь медных труб? – умоляли голоса по телефону.
Костыли для шпал, мисс Таггарт!
Гаечные ключи, мисс Таггарт!
Электрические лампы, мисс Таггарт, в радиусе двух сот миль вокруг не достать ламп!
Однако пять миллионов долларов истратил Комитет по пропаганде и агитации – на Народный оперный театр, разъезжавший по стране с бесплатными представлениями для тех, кто ел всего один раз в день и не мог себе позволить тратить силы на посещение театра. Семь миллионов долларов выделили психологу, ответственному за реализацию проекта предотвращения мирового кризиса путем изучения природы братолюбия. Десять миллионов долларов заплатили создателю новой модели электрической зажигалки – но в магазинах пропали сигареты. На рынок выбросили электрические фонарики – но к ним не было батареек; имелись радиоприемники – но отсутствовали полупроводники; выпускались фотоаппараты, но исчезла пленка. Выпуск самолетов объявили «приостановленным». Авиаперелеты по частным делам были запрещены, все резервировалось на случай «общественной необходимости». Промышленник, летевший спасти свое предприятие, не считался «общественной необходимостью» и не мог купить билет на самолет, чиновник, летевший для сбора налогов, признавался общественно необходимым, и ему предоставлялся билет.
– У нас воруют болты и гайки с рельсов, мисс Таггарт, воруют по ночам; наши запасы иссякли, склад отделения пуст. Что делать, мисс Таггарт?
Однако в Народном парке в Вашингтоне установили для туристов цветной телевизионный экран с диагональю свыше десяти метров, и в Государственном институте естественных наук было начато строительство суперциклотрона для изучения космических лучей с тем, чтобы завершить его через десять лет.
Все неприятности современного человечества, – за явил по радио во время торжеств по случаю закладки циклотрона доктор Роберт Стадлер, – происходят потому, что слишком много людей слишком много думают. В этом причина всех наших сегодняшних страхов и сомнений. Просвещенным гражданам следовало бы отказаться от суеверного обожествления логики и устаревшего поклонения разуму. Как обыватели оставляют медицину док торам, а электронику инженерам, так и все люди, не имеющие необходимой квалификации, чтобы думать, должны оставить мышление экспертам и доверять авторитету экспертов. Только эксперты способны понять открытия современной науки, и это свидетельствует, что мысль – иллюзия, а разум – миф.