Текст книги "Николай Гумилев в воспоминаниях современников"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Как нищего во мгле, меня задушат.
Единственным утешением от этих злых дум было для Гумилева искусство, поэзия, а родоначальником ее представлялся ему дух печально-строгий, учитель красоты (как Лермонтову и французским "проклятым поэтам"), принявший имя утренней звезды. Отсюда – такое языческое восприятие жизни "по ту сторону добра и зла". Недаром, как Адам, что "тонет душою в распутстве и неге", но "клонит колена и грезит о Боге", молясь "Смерти, богине усталых", он хочет быть, как боги, которым "все позволено", хоть и задумывается подчас о христианском завете, – напомню заключительное шестистишье сонета "Потомки Каина" (из "Жемчугов"):
Но почему мы клонимся без сил,
Нам кажется, что кто-то нас забыл,
Нам ясен ужас древнего соблазна,
Когда случайно чья-нибудь рука
Две жердочки, две травки, два древка
Соединит на миг крестообразно?
Эти строки относятся к году нашего знакомства (1909). Тогда писал он с воодушевлением своих талантливых (внушенных Бодлером), но несколько трескучих "Капитанов" и готовился, по примеру Рембо, к поездке в Абиссинию. Тогда он еще не был женат на Анне Андреевне Горенко (ставшей Ахматовой), но знал ее уж давно. После более трех лет колебаний он наконец женился. Свадьба состоялась в 1910 году. Я встретил молодых тогда в Париже. Затем мы вместе возвращались в Петербург.
В железнодорожном вагоне, под укачивающий стук колес, легче всего разговориться "по душе". Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов "без последствий", – но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость. По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он ее полюбил серьезно и гордится ею. Не раз и до того он рассказывал мне о своем жениховстве. Говорил и впоследствии об этой своей единственной настоящей любви...
Что она была единственной – в этом я и теперь убежден, хотя за десять последующих лет столько "возлюбленных" оказалось на пути Гумилева; его преходящим увлечениям и счета нет!
Поэтому никогда не верил я в серьезность его парижской неудачливой страсти к "Елене" из "Синей звезды", хотя посвящено ей двадцать пять стихотворений (и многое внушено ею же в последней его драме "Отравленная туника").
Ахматовой (насколько помню) он посвятил открыто всего одно стихотворение, зато сколько стихотворений, куда более выразительных, сочинил, не называя ее, но они явно относятся к ней и к ней одной. 5 Перечитывая эти стихи, можно восстановить драму, разлучившую их так скоро после брака, и те противоречивые чувства, какими Гумилев не переставал мучить и ее, и себя; в стихах он рассказал свою борьбу с ней и несравненное ее очарование, каясь в своей вине перед нею, в вине безумного Наля, проигравшего в кости свою Дамаянти:
Сказала ты, задумчивая, строго:
– "Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самое себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя".
Твоих волос не смел поцеловать я,
Ни даже сжать холодных, тонких рук.
Я сам себе был гадок, как паук,
Меня пугал и мучил каждый звук.
И ты ушла, в простом и темном платье,
Похожая на древнее распятье.
Я не хочу слишком уточнять перипетий семейной драмы Гумилевых. К тому же каждому, знающему стихи, какими начинается "Чужое небо" и каких много в сборниках Ахматовой – "Вечер" и "Четки", не трудно восстановить эту драму и судить о том, насколько в этих стихах все автобиографично. Но несмотря на "камуфляж" некоторых строк, стихи говорят сами за себя. Напомню только о Гумилевском портрете – "Она", который он мог написать, конечно, только с Ахматовой:
Я знаю женщину: молчание,
Усталость горькая от слов,
Живет в таинственном мерцаньи
Ее расширенных зрачков.
Неслышный и неторопливый,
Так странно плавен шаг ее,
Назвать ее нельзя красивой,
Но в ней все счастие мое.
И конец:
Она светла в часы томлений
И держит молнии в руке,
И четки сны ее, как тени
На райском огненном песке.
Этот портрет дополняется другим, насмешливо-заостренным, и рисуя не идеализованную, а бытовую Ахматову, он выдает уже наметившуюся трещину в их любви. Приведу лишь первую и последнюю строфы:
Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью,
А думал забавницу,
Гадал – своенравницу.
Веселую птицу-певунью.
Молчит – только ежится
И все ей неможется,
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую,
Над участью, Богом заклятую.
Эти стихи (вошедшие в сборник "Чужое небо") написаны вскоре после возвращения Гумилева из африканского путешествия. 6 Помню, он был одержим впечатлениями от Сахары и подтропического леса и с мальчишеской гордостью показывал свои "трофеи" – вывезенные из "колдовской" страны Абиссинии слоновые клыки, пятнистые шкуры гепардов и картины-иконы на кустарных тканях, напоминающие большеголовые романские примитивы. Только и говорил об опасных охотах, о чернокожих колдунах и о созвездиях южного неба – там, в Африке, доисторической родине человечества, что висит "исполинской грушей" "на дереве древнем Евразии, где
...Солнце на глади воздушных зеркал
Пишет кистью лучистой миражи...
Но житейской действительности никакими миражами не заменить, когда "дома" молодая жена тоскует в одиночестве, да еще такая "особенная", как Ахматова... 7 Нелегко поэту примирять поэтическое "своеволие", жажду новых и новых впечатлений, с семейной оседлостью и с любовью, которая тоже, по-видимому, была нужна ему, как воздух... С этой задачей Гумилев не справился, он переоценил свои силы и недооценил женщины, умевшей прощать, но не менее гордой и своевольной, чем он.
Отстаивая свою "свободу", он на целый день уезжал из Царского, где-то пропадал до поздней ночи и даже не утаивал своих "побед"... Ахматова страдала глубоко. В ее стихах, тогда написанных, но появившихся в печати несколько позже (вошли в сборники "Вечер" и "Четки"), звучит и боль от ее заброшенности, и ревнивое томление по мужу:
...Знаю: гадая, не мне обрывать,
Нежный цветок маргаритку,
Должен на этой земле испытать
Каждый любовную пытку.
Жгу до зари на окошке свечу
И ни о ком не тоскую,
Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.
Анна Андреевна неизменно любила мужа, а он? Любил и он... насколько мог. Но занятый собою, своими стихами и успехами, заперев в клетку ее, пленную птицу, он свысока утверждал свое мужское превосходство, следуя Нитше, сказавшему (в "Заратустре", кажется): "Мужчина – воин, а женщина для отдохновения воина"... Подчас муж-воин проявлял и жестокость, в которой потом каялся.
А она жаловалась:
...Рассветает. И над кузницей
Подымается дымок.
А со мной, печальной узницей,
Ты опять побыть не мог.
Для тебя я долю хмурую,
Долю-муку приняла.
Или любишь белокурую,
Или рыжая мила?
Как мне скрыть вас, стоны звонкие!
В сердце темный, душный хмель.
А лучи ложатся тонкие
На несмятую постель.
Повторяю, она все прощала. Ее любовь побеждала страдание – разве муж не друг навеки, посланный Богом? И в нескольких словах, с такой характеризующей ее простотой, она рассказывает и о неверности мужа, и о своей всепрощающей нежности:
У меня есть улыбка одна.
Так. Движенье, чуть видное губ.
Для тебя я ее берегу
Ведь она мне любовью дана.
Все равно, что ты наглый и злой,
Все равно, что ты любишь других,
Предо мной золотой аналой
И со мной сероглазый жених.
Но всему приходит конец, даже любовному долготерпению. Случилось то, что должно было случиться. После одного из своих "возвращений" убедился ли он в том, что она встретила "того, другого", которого он называет преступным за то, что он вечность променял на час
Принявши дерзко за оковы,
Мечты, связующие нас...
или это одна "литература", а все кокетства Ахматовой и даже умственные увлечения ничем серьезным не кончались, и не было вовсе "того другого"?
Как бы то ни было, но уже задолго до войны Гумилев почувствовал, что теряет жену, почувствовал с раскаянной тоской и пил "с улыбкой" отравленную чашу, приняв ее из рук любимых, как заслуженную кару, ощущая ее "смертельный хмель", обещал покорность и соглашался на счастье жены с другим:
Знай, я больше не буду жестоким,
Будь счастливой, с кем хочешь, хоть с ним.
Я уеду далеким, далеким
И не буду печальным и злым.
Теперь, стоя у догорающего камина и говоря ей о своих подвигах, он отдается одной печали:
Древний я открыл храм из-под песка,
Именем твоим названа река,
И в стране озер семь больших племен
Слушались меня, чтили мой закон.
Но теперь я слаб, как во власти сна,
И больна душа, тягостно больна.
Я узнал, узнал, что такое страх,
Заключенный здесь в четырех стенах;
Даже блеск ружья, даже плеск волны
Эту цепь порвать ныне не вольны.
И тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.
Развивалась эта драма любви на моих глазах. Женившись, я поселился тоже в Царском Селе: в отсутствие Гумилева навещал Ахматову, всегда какую-то загадочно-печальную и вызывающую к себе нежное сочувствие. Как-то Гумилев был в отъезде, зашла она к моей жене, читала стихи. Она еще не печаталась в журналах, Гумилев "не позволял". 8 Прослушав некоторые из ее стихотворений, я тотчас предложил поместить их в "Аполлоне". Она колебалась: что скажет Николай Степанович, когда вернется? Он был решительно против ее писательства. Но я настаивал: "Хорошо, беру на себя всю ответственность. Разрешаю вам говорить, что эти строфы я попросту выкрал из вашего альбома и напечатал самовластно".
Так и условились... Стихи Ахматовой, как появились в "Аполлоне", 9 вызвали столько похвал, что Гумилеву, вернувшемуся из "дальних странствий", осталось только примириться с fait accompli. Позже он первый восхищался талантом жены и, хотя всегда относился ревниво к ее успеху, считал ее лучшей своей ученицей-акмеисткой.
Но тут акмеизм – отмечу в двух словах – пожалуй, ни при чем. Дарование Ахматовой (очень большое), созревавшее в тишине и безвестности (она писала рифмованные строки с малых лет), в гумилевской выучке не нуждалось. Вкус у нее куда безусловней его вкуса, поэтический слух, не говоря об уме, гораздо тоньше. Ее строки всегда поют, и в них глубоко пережитого чувства больше, чем внешнего блеска.
Родившегося зимой 1912 года у Анны Андреевны сына, 10 которого крестили Львом, вынянчила мать Гумилева, Анна Ивановна (в "Слепневе", родовом именьице Тверской губернии, унаследованном ею и старшей сестрой Варварой от брата Льва Ивановича Львова, адмирала флота в отставке *).
* Анна Ивановна Львова вышла замуж за военного врача Гумилева. Его фамилия произносилась первоначально с ударением на первом слоге – Гумилев (от humilis; отец был священником). Николай Степанович не мог терпеть, когда его в гимназии вызывали с этим ударением на первом слоге и не вставал с места.
Ахматова в стихах называла себя "дурной матерью", но всею своей последующей жизнью она показала, что это неправда. Она любила сына самоотверженно; скорее Гумилев мог считать себя "дурным отцом", хотя еще в 1918 году, в Лондоне, покупал Левушке игрушки, – ведь это ему не помешало сейчас же по возвращении в Россию развестись с Анной Андреевной и жениться на Анне Николаевне Энгельгардт, молодой, хорошенькой, но умственно незначительной девушке, у которой вскоре родилась дочь.
С тех пор все более звучат в его стихах, когда вдумаешься в тайный их смысл, все та же обида и тот же зов к ней, развенчанной любви, и стремление преодолеть ее всепримиряющей правдой иного мира. С этой мыслью написаны последние стихотворения "Костра" (может быть, лучшие из всех – "Юг", "О тебе","Эзбекие"). 11
Муку раненой любви выдают не только лирические стихи Гумилева, но и проза, и написанные стихами драмы. Одной и той же темой сквозят анапесты "Гондлы" и ямбы "Отравленной туники", и рассказы из сборника "Тень от пальмы" * (первые три новеллы посвящены Ахматовой, тогда еще Анне Андреевне Горенко): "Принцесса Зара", "Черный Дик", "Лесной диавол", "Скрипка Страдивариуса" и др. Везде – та же роковая антиномия: свет и тьма, любовь возвышенная и страсть яростно-грубая, тайна девственной прелести и уродство плоти, поэзия мечты и действительность.
* Посмертное издание Центральн. Кооперативн. Изд-ства "Мысль", Петроград, 1922.
Излюбленный герой Гумилева-драматурга – поэт-калека, обиженный судьбой лебеденок, но гений и прозорливец, бессильный на жизненном пиру и побеждающий жизнь своей жертвенностью, уходя
...от смерти, от жизни,
Брат мой, слышишь ли речи мои?
К неземной, к лебединой отчизне
По свободному морю любви.
Ему, покаранному в земном существовании поэту, мерещатся "девушки странно-прекрасные и странно бледные со строго опущенными глазами и сомкнутыми алыми устами"; они "выше гурий, выше ангелов, они, как души в седьмом кругу блаженств", они печальны и улыбаются рыцарю-поэту с безнадежной любовью, и он упивается "неиссякаемым мучительным вином чистой девичьей скорби..."
Здесь стирается граница между реальностью и приоткрытой духу небесной державой. Поэту, как безумному скрипачу Паоло Беллитини из рассказа "Скрипка Страдивариуса", "ясно все, чем он томился еще так недавно, и другое, о чем он мог бы томиться, и то, что было недоступно"... Но при мысли, что кто-то другой, после него, сумеет приручить волшебную скрипку, Паоло Беллитини решает уничтожить ее: "Старый мэтр вздрогнул... нет, никто и никогда больше не коснется ее, такой любимой, такой бессильной! И глухо зазвучали неистовые удары каблука и легкие стоны разбиваемой скрипки".
Так, злобным исступлением кончается эта повесть любви скрипача-поэта, хоть и молился он часами Распятому: кончается убийством! Не достигнув высшей гармонии, он в конце концов уступает льстивым козням Денницы.
Драматические герои Гумилева, и Гондла, и Имр, тоже кончают век убийством... самоубийством. Поэт казнит их с глубоким убеждением, так же, как говорит о смерти в одном из стихотворений "Колчана": "Правдивее смерть, а жизнь бормочет ложь". Недаром еще в первой юности "шестого коня", подаренного ему Люцифером, он назвал "Отчаяньем". Как ни настраивал себя Гумилев религиозно, как ни хотел верить, не мудрствуя лукаво, как ни обожествлял природу и первоначального Адама, образ и подобие Божье, – есть что-то безблагодатное в его творчестве. От света серафических высей его безотчетно тянет к стихийной жестокости творения и к первобытным страстям человека-зверя, к насилию, к крови, ужасу и гибели.
Удивительна в Гумилеве эта дисгармония. Она ощущалась и в житейской, и в писательской его личности. Для меня оставалось проблемой и то, почему смешно-претенциозный в жизни (особенно в литературных спорах), он был так обдуманно-меток и осторожен в своих критических статьях. Его "Письма о русской поэзии", печатавшиеся из месяца в месяц в "Аполлоне" (были изданы при большевиках отдельной книгой *) представляют собрание остроумных замечаний и критических оценок, прочесть которые не мешало бы никому из поэтов. И похвалить, и выбранить он умел с исчерпывающим лаконизмом и, я бы сказал, с изящной недоговоренностью.
* Изд. Центр. Коопер. Из-ва "Мысль", 1922 и 1923, с введением Георгия Иванова.
Еще известнее он как теоретик поэзии антисимволист, создатель литературной школы, учивший молодых наших пиитов писать стихи, ментор "Цеха поэтов". Новизна его с этой точки зрения даже преувеличена. На самом деле, отталкиваясь от символизма, свою поэтику Гумилев не определял положительными признаками, его "акмеизм" сводился к указаниям на то, чего, по его мнению, не надо допускать в поэзии, т. е. определяется отрицательно. Во всяком случае, самый термин – небезусловен: "акмэ" (с греческого "вершина", предельное заострение), по существу – не путь к школьной новизне: ведь слово всегда ложно, в идеале, достигать наивысшей выразительности, в любой поэзии.
Вот почему под флагом "акмеизма" могли выступать такие ничем друг на друга не похожие поэты, как Городецкий и Осип Мандельштам, Ахматова и тот же Гумилев: их связывает общее отношение к "изреченному слову", но не стиль. Из мира нездешних сущностей Гумилев звал поэтов обратно к земной реальности и, следовательно, к предметным образам, прочь от подобий с неясным потусторонним содержанием. Но это его несогласие с Андреем Белым и Вячеславом Ивановым (прежде всего) не есть еще новая концепция поэзии.
Так же верно и другое: отрицание символизма, навеянного декадентским Западом "конца века", восстанавливало прерванную традицию, возвращало русское слово к отечественным истокам. Реалистическая всем своим погружением в имманентный мир русская поэзия, не выносящая искусственности метафорических эффектов, не могла не захиреть от привитой ей трансцендентности и мистики. Расти дальше в атмосфере магии и теософских вещаний было трудно. Роль Гумилева тут несомненна. И конечно, отнюдь не Блок и не Вячеслав Иванов – зачинатели нашей поэзии XX-го века (с советской вкупе, несмотря на "социалистический реализм" и маяковщину), а именно стихотворцы, прошедшие "Цех поэтов".
Сам Гумилев в первой книжке "Аполлона" за 1913 год так сказал об "акмеизме": "Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Между тем, непознаваемое по самому смыслу этого слова нельзя познать... Все попытки в этом направлении – нецеломудренны. Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания – вот то, что нам дает неведомое" (здесь Гумилев как бы заимствует мысль у богослова XV века Николая Кузанского: doctu ignoratio). "Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теологии, остается на своем престоле, но ни низводить ее до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят". "Романский дух, – говорит он дальше, – слишком любит стихию света, разделяющую предметы, четко вырисовывающую линию; эта же символическая связанность всех образов и вещей, изменчивость их облика, могла родиться в туманной мгле германских лесов... Новое течение... отдает решительно предпочтение романскому духу перед германским".
Городецкий, разделявший взгляды Гумилева из приверженности к народно-русскому стилю, так дополнил его размышления о символизме: "Борьба за этот мир, звучащий и красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю... После всяких "неприятий" мир бесповоротно принят акмеизмом во всей совокупности красот и безобразий"... Искусство есть прочность. Символизм принципиально пренебрегает этими законами искусства. Символисты старались использовать текучесть слова... усиливая ее всеми мерами и тем самым нарушили царственную прерогативу искусства – быть спокойным во всех положениях"...
Гумилев тут же, помнится мне, приводил переведенные им строки Теофила Готье 12
Созданье тем прекрасней,
Чем взятый матерьял
Бесстрастней,
Стих, мрамор иль металл!
Замечу к слову, что Готье был для него идеалом поэта. В девятом выпуске "Аполлона" за 1911 год он поместил восторженную статью о французском парнасце, которого усердно переводил.
Гумилев настолько восхищался французским Учителем, что хотел быть похожим на него и недостатками. Готье не понимал музыки. Не раз говорил мне Николай Степанович не без гордости, что и для него симфонический оркестр не больше, как "неприятный шум".
Для "Аполлона" его мысли, прочь от туманной символики не явились новостью. Первым высказал их несколькими годами раньше, хотя обращался не столько к поэтам, сколько к прозаикам, один из ближайших ко мне аполлоновцев – М. А. Кузмин. В 1910 году в "Аполлоне" появилась его статья, озаглавленная "О прекрасной ясности". Она звучит и теперь, через полвека без малого, что была написана как наставление, к которому следовало бы прислушаться многим из русских авторов и в наши дни. "Оглядываясь, мы видим, – говорит Кузмин, – что периоды творчества, стремящегося к ясности, неколебимо стоят, словно маяки, идущие к одной цели, и напор разрушительного прибоя придает только новую глянцевитость вечным камням и приносит новые драгоценности в сокровищницу, которую сам пытался низвергнуть. Есть художники, несущие людям хаос, недоумевающий ужас и расщепленность своего духа, и есть другие, дающие миру свою стройность. Нет особенной надобности говорить, насколько вторые при равенстве таланта, выше и целительнее первых"...
Самым парадоксальным из основоположников акмеизма был Осип Мандельштам; он изменил ему в конце творческой жизни для поэзии менее всего созвучной кузминскому "кларизму", но еще в 22-м году, следуя за Гумилевым, написал статью "О природе слова" * в которой подымает на смех речевые неясности поэтической символики и мистики. Вот эта злая характеристика "литургического слова" символистов: "Все преходящее есть только подобие. Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контреданс "соответствий", кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой... Жорж Данден открыл на старости лет, что он говорил всю жизнь прозой. Русские символисты открыли такую же прозу, изначальную, образную природу слова. Они запечатали все слова, все образы, предназначив их исключительно для литургического употребления. Получилось крайне неудобно – ни пройти, ни встать, ни сесть. На столе нельзя обедать, потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь. Человек больше не хозяин у себя дома. Ему приходится жить не то в церкви, не то в священной роще друидов, хозяйскому глазу человека не на чем отдохнуть, не на чем успокоиться. Вся утварь взбунтовалась. Метла просится на шабаш, печной горшок не хочет больше варить, а требует себе абсолютного значения (как будто варить не абсолютное значение)..."
* "Истоки", 1922.
Все это очень близко к тому, что проповедовал Гумилев на собраниях "Цеха поэтов". Они возникли вскоре после того, как начал издаваться "Аполлон" (в конце 1909 года) 13 и устраивались Гумилевым и Городецким то у них на дому, то у Михаила Леонидовича Лозинского, секретаря "Аполлона" (после ухода Зноско-Боровского), прекрасного поэта, переводчика Данте, незаменимого помощника моего в журнальной работе, то – еще где-то, и носили характер тесных кружковых сборищ. Если память не изменяет мне, в их первоначальный состав входило человек двенадцать. Кроме самого Гумилева и Городецкого, "синдиков", Дм. В. Кузьмин-Караваев (умерший два года тому о. Дмитрий, еще в России он перешел в католицизм и принял сан священника; он считался в "цехе" казначеем), его жена, урожденная Пиленко, Елизавета Юрьевна (в эмиграции ставшая матерью Марией и мученически погибшая в Германии), Анна Ахматова, М. Л. Лозинский, гр. В. А. Комаровский, Василий Гиппиус (автор замечательной работы о Гоголе), Пяст, М. Л. Моравская, Нарбут, Зенкевич, Осип Мандельштам и, несколько позже, Георгий Иванов. Никаких особых докладов на этих собраниях не читалось. Все ограничивалось чтением стихов и критическим разбором, причем Гумилев проводил свою "акмеистическую" точку зрения на качество прочитанных строчек. Как главное требование выдвигалась их смысловая ясность, определенность без тумана намекающих слов и двоящихся понятий, столь любезных символистам. Гумилев корил их стиль эпиграмической строкой:
Некто, некогда, нечто, негде узрел...
Журнал Цеха – "Гиперборей" выходил всего два года (1911 и 1912). 14 Вспоминается несколько тонких выпусков, находивших у "цехистов" горячий отклик. Собрания продолжались и после революции, при большевиках, в обновленном составе. Петербургский "Дом искусств" предоставил Гумилеву студию, куда девицы и юноши потекли толпой "учиться писать стихи". Гумилев в качестве верного последователя Валерия Брюсова все больше верил, что работа над стихом, упражнение, технический опыт, словом – ремесло поэзии, восполняет недостаток того, что принято называть вдохновением. Но эта несомненно хорошая школа для самокритики и для выработки стилистических приемов, не могла, конечно, заменить того, что дается подсознательным творческим процессом.
О результатах студийной работы после революции я судить не могу. Знаю о ней, и то весьма приблизительно, с чужих слов, со слов одной из бывших "студиек", моей парижской знакомой. По-прежнему молодые поэты читали стихи, которые критически обсуждались, а Гумилев высказывал свое мнение "мэтра". Моя знакомая назвала мне несколько имен из неофитов Студии: Ирину Одоевцеву (исключительно одаренную), Н. Оцупа, Н. Берберову, Рождественского, А. Евреинову-Кашину, В. Лурье.
Курьезное совпадение. Тотчас после "Февральской", в апреле 1917 года, я уехал из Петербурга в Крым, будучи уверен, что никогда не вернусь, и предоставил журнальное помещение "Аполлона" на Разъезжей улице и мою личную квартиру на Ивановской – со всем, что в них оставалось, в полное распоряжение (через секретаря редакции Лозинского) аполлоновцам. Насколько мне известно, чуть ли не первыми переехали в мою квартиру Ахматова со своим другом – Шилейко, ученым ассириологом, сотрудником "Аполлона", давно и безнадежно, как мне казалось, ее любившим. Они въехали, а затем в той же квартире, по возвращении из Лондона (зимой 1918 года), поселился будто бы Гумилев, женившийся перед тем на Энгельгарт. Но молодая чета не прожила в моих комнатах до трагической смерти Николая Степановича. В наступившие голодные и холодные года большевики вселили в бывшую мою квартиру каких-то прачек, которые постепенно сожгли, чтобы не замерзнуть, всю мебель и заодно, на растопку, библиотеку и личный архив (так дымом и ушла прошлая жизнь!).
В какой-то из своих статей (помнится, об Эмиле Верхарне) Георгий Чулков говорит: "Понять поэта значит разгадать его любовь. О совершенстве мастера мы судим по многим признакам, но о значительности его только по одному: любовь, страсть или влюбленность художника предопределяет высоту и глубину его поэтического дара". С этой точки зрения Гумилев – несомненнейший из поэтов нашего века: его сущность – любовь к поэзии, к женщине, к миру, к родине. Он не был мыслителем, не обладал умом, проникающим в глуби стоящих перед человечеством вопросов. Да и жизненный путь свой кончил он действительно слишком рано, никак не принадлежа к гениальным скороспелкам, как Лермонтов, например (с которым, однако, у него много общего – и гордыня, и Minderwertigkeitskomplex, и любовная мука, и порывание к небу, и предчувствие ранней смерти). Как стихотворец он не был одарен сверх меры: рифмованные строки переходят у него частенько в надуманное рифмотворчество. Но рядом с этим иногда целые стихотворения достигают прелести совершеннейших образцов русской лирики. Одним из таких стихотворений, прочитанных мною недавно *), я и закончу мои воспоминания о Гумилеве, верном аполлоновце, спутнике моем когда-то в России, – он был предан ей и умер так же, как жил, не изменив ее правде:
* Оно извлечено из альбома Гумилева, подаренного им Б. Н. Анрепу, который их передал Г. П. Струве для опубликования ("Новый журнал, 1944, VIII).
С той поры, как я, еще ребенком,
Стоя в церкви, сладко трепетал
Перед профилем девичьим, тонким,
Пел псалмы, молился и мечтал,
И до сей поры, когда во храме
Всемогущей памяти моей
Светят освещенными свечами
Столько губ манящих и очей,
Не знавал я ни такого гнета,
Ни такого сладкого огня,
Словно обо мне ты знаешь что-то,
Что навек сокрыто от меня.
Ты пришла ко мне, как ангел боли,
В блеске необорной красоты,
Ты дала неволю слаще воли,
Смертной скорбью истомила... Ты
Рассказала о своей печали,
Подарила белую сирень,
И зато стихи мои звучали,
Пели о тебе и ночь, и день.
Пусть же сердце бьется, словно птица,
Пусть же смерть ко мне нисходит... Ах,
Сохрани меня, моя царица,
В ослепительных таких цепях.
СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ
НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ ПО ЛИЧНЫМ ВОСПОМИНАНИЯМ
Наследственность, бытовая среда, эпоха – вот слагаемые, создающие писателя. Но и от многого побочного, более или менее случайного, зависит итог – творческий подвиг писателя; эти биографические "случайности" мы называем обобщенно писательской судьбой. Тут на первом месте – любовь и любви писателя, в особенности – поэта.
Гумилев-поэт – явление многогранное, его поэзия сложна, как вся создавшая ее эпоха, когда многое начиналось в России и многое навсегда кончилось. В Гумилеве было много противоречивости, лучше сказать двойственности: легкомысленным озорством просвечивает его трагичная неудовлетворенность, рисовкой, подчас цинизмом, окрашены нежнейшая лирика и драматические поэмы, и даже воинская его доблесть. И всегда грусть, часто несознательная, подспудная, сквозь иронию, насмешку и бравурную похвальбу, в мажорном ключе – затаенное предчувствие гибели.
По наследству от предков Гумилев не получил ни красоты, ни физической силы, ни цветущего здоровья. Казался почти хилым. 1 Может быть, это отчасти и вызвало ставшую его "второй натурой" позу мужественной неколебимости. Держался он навытяжку, поворачивая голову медленно и ступал твердо, всей ступней, хоть и косолапил слегка; говорил картавя, не выговаривая ни "л", ни "р", с остановками, словно задерживая слова, чтобы они звучали внушительнее.
Был ростом высок и строен, но лицом некрасив, хотя и не настолько, как рассказала недавно в "На берегах Невы", вспоминая о последних его годах в Петербурге, И.В. Одоевцева, бывшая его ученица. Я-то подружился с ним десятью годами раньше, когда он не стриг волос по-солдатски под гребенку, а тщательно приглаживал густые светло-каштановые пряди. Бровей и тогда почти не было, но чуть прищуренные и косившие серые глаза с длинными светлыми ресницами, видимо, обвораживала женщин, успех у начинающих поэтесс, его учениц, он имел несомненно. Принимал их раза два в неделю в "Аполлоне", в секретарской, рядом с моим редакционным кабинетом, когда отсутствовал М. Л. Лозинский (секретарь редакции); подчас я оказывался невольной преградой для его дон-жуанской предприимчивости...
Николай Степанович Гумилев – уроженец Кронштадта. Отец его, Степан Алексеевич, 2 был военным врачом, служил в Балтийском флоте. Женат два раза. От первого брака осталась дочь Александра, по мужу Сверчкова. У нее была дочь Маруся, а сына ее, Николая, все называли "Колей маленьким"; был он юношей мечтательным и сумасбродным и отличным наездником (с ним в 1907 году путешествовал Николай Степанович в Африку). 3
Н. Гумилев – младший сын от второго брака Степана Алексеевича с Анной Ивановной Львовой, происходившей из семьи мелкопоместных дворян Тверской губернии Бежецского уезда. 4 Старшего брата звали Дмитрием, он женился на Анне Андреевне Фрейганг.