355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » авторов Коллектив » Детская книга войны - Дневники 1941-1945 » Текст книги (страница 18)
Детская книга войны - Дневники 1941-1945
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:59

Текст книги "Детская книга войны - Дневники 1941-1945"


Автор книги: авторов Коллектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)

Октябрь 23 (суббота). Чудесная осенняя погода. Многие люди убегают из лагеря. Большинство присоединяется к русским партизанам. Опасаемся несчастья. СД заняли блоки и уже построили вокруг них забор. Говорят, что ликвидируют ремесленную школу. Я ко всему равнодушна. Надоело сидеть в лагере, всем сердцем тянет в город, хочется идти в бригаду.

Октябрь 26 (вторник). Жутко. В половине шестого утра нас разбудили страшные крики: «Гетто окружено, на улице Варню находятся 50 грузовиков!»

Все поднялись, началась паника. То тут, то там виднелись испуганные лица женщин и детей. «Акция!» – мелькнула первая мысль. Но нет! Через короткий промежуток времени выяснилось, что берут на работу. Со списком в руках от дома к дому шли немец и два еврея. Приказано: собраться и отправляться. Увезли Розу, Иру, Люсю, Баронов, боюсь за Рашу. Мы уложили вещи и ждем своей судьбы. Я смелая. Люди утомлены, равнодушны: «Если не сегодня, так завтра»... Бог знает, где лучше. А смерть только одна. Утешением служит то, что вчера вывезли 1800 литовцев. Сижу и жду, что будет. Смотрю через окно – не идут ли за нами...

Ноябрь 3 (среда). И на сей раз буря прошла стороной, не затронув нас. Вывезли на работы 4000 человек. Отделили мужчин от женщин и разделили всех на три группы. Одна партия прибыла в Ригу, другая – в Запишкис. Но точных сведений нет. (...)

Ноябрь 13 (суббота). Опять 300 человек оторвали из гетто и отправили в Марьямполе на работы по прокладке кабеля. Так понемногу отрывают и отрывают людей – пока никого не останется. На этой неделе будто должно начаться «казернирунг», но пока тихо. Фронт приближается, русские уже в 15 км от латвийской границы. В гетто настроение неважное, говорят, что в Шяуляй вывезли всех из гетто. (...)

Ноябрь 28 (воскресенье). Пробил час – «казернирунг» приблизился. Во вторник начинают казернировать аэродром. Большое волнение. Имеются уже списки, кого и где будут казернировать. Люди получают извещения. Настроение плохое. Наша работа (в организации) продолжается. Я чувствую в себе большую силу – она побуждает меня работать без оглядки. Вперед, на смертный бой, друзья! До последней капли крови смогу бороться. Вперед, только вперед!

Ноябрь 29 (понедельник). Необыкновенный день! Руль моей жизни, кренившийся вправо, теперь совершенно выровнялся. Впереди только прямая дорога. Смело смотрю направо и налево. Нет никаких перекрестков, мой путь ведет прямо и прямо, вперед, все вперед. Дороги назад нет. Первая ступень, самая тяжелая ступень, преодолена. Сейчас я буду подниматься все выше и выше, ступень за ступенью на высоту моего народа, на пик победы. Клятва произнесена. Устами вещало само сердце. В комнате царила торжественная тишина. Сейчас я уже истинная дочь моего народа. Буду бороться до последней капли крови ради спасения моих братьев. Хватит мучений! (...)

Ноябрь 30 (вторник). Сегодня бригады не ушли в город. Первый «поезд» уехал. Я была на «станции». Страшная картина: вся ул. Крикшчюкайчё полна людей, тюков, малых детей. Люди держались – на их лицах застыло ледяное выражение. Нет более слез! Подъезжает грузовик за грузовиком. Евреи садятся, втаскивают вещи, оглядывают последний раз гетто, и грузовик трогается. Тогда начинают махать шапками, носовыми платками, что у кого есть. На глазах выступают слезы, у некоторых прорываются рыдания, и это все... Так уезжают люди из жизни и, как овечки, все еще с надеждой, въезжают в ворота смерти...

Декабрь 5 (воскресенье). Декабрь. Лежит глубокий снег. На дворе холодновато. Виктор был у Казиса, принес мне привет. К. ищет для меня укрытие. Я тоже не хочу быть наивной овечкой. Вчера работала ночью. Наша работа продвигается вперед. Хоть это меня радует. Я полна энергии. Что касается переселения, то первый район еще не переселяется, но ходят слухи, что придется нашему району переселяться. С «казернирунг» тоже есть время, по крайней мере, до Нового года. Я колеблюсь. Передо мной четыре перекрестка. Куда мне свернуть? Посоветуй мне хотя бы ты, Иисус, когда-то я так тебя любила! Казис в шестом классе. Еще два года, и он кончает. Словно ножом укололо в сердце. А что будет со мной? Кем я стану? Открылась старая рана – учеба, учеба... Три потерянных года. О боже! Вспомнилось прошлое. Класс за классом я поднималась все выше и выше, но вдруг стоп, препятствие, и уже три года я не учусь. Трудно утешить себя. Но только не убивайте, не губите меня. Я еще достигну своего! (...)

1944

Январь 1 (шабат). Первое января – новая страница в нашей жизни. Рассвело новогоднее утро. Завершилась летопись старого года, заполненная страданиями и слезами. Перевернута последняя страница, полная горя. Все жестокие события, вся пролитая кровь невинно загубленных жертв – все в ней отмечено, и Тебе, 1943-й год, придется ответить перед судом Божьим и выдать виновных. На страницах истории будешь Ты, 1943-й, отмечен как самый кровавый и жестокий год для еврейского народа. Что хорошего принес Ты? Ничего, ничего! Зато плохого так много! Уже с самого начала Твоей власти, еще при царствовании молоденького января, какие акции совершал в Вильнюсе? А? Признайся! Что с Гайстами сделал? А когда вывозили людей в Кедайняй? Скажи! Когда продавали русских детей? Когда отправляли в Кайшядорис, разрывая семьи пополам? А страшная черная туча «казернирунг», которая – то приближаясь, то удаляясь – только издевалась над бедными страдающими людьми. Когда погиб Савицкас? Вспомни, 26 октября – самый страшный день изо всех дней, за этот один день будь Ты проклят! Три тысячи людей были вырваны из гетто и отправлены куда-то в холод и грязь в чужой Эстонский край. Сироты! (...)

Что? Ты молчишь? Молчишь, у Тебя нет слов для оправдания! Виновен Ты, проклятый год, к суду призываю Тебя – будь проклят, будь проклят! За все кровавые жертвы придется ответить Тебе, кровавый 1943 год! (...)

Январь 23 (воскресенье). (...) Уже вечер. Кончится это счастливое воскресенье, и завтра опять на работу. Ежедневно в бригаде та же картина: женщины, как стадо скота, подгоняемые пастухом с ружьем в руках. Так бегут дни, недели, месяцы, и все одно и то же. И каждый день идешь в бригаду, считаешь часы – уже 12, уже обед, еще через пару часов уже пять, шесть и, наконец, благословен будь час, идем домой. Эта дорога: шлепанье по грязи, по лужам и ругань, оханье измученных существ. Наконец – ворота, гетто. Уже дом! Кажется, счастье, но нет, ведь завтра опять то же самое. Точечка в точечку повторяется день. День чернорабочего, день бедолаги.

И этот постоянный зов – хлеба и света! Вокруг лишь голод и мрак. Нет ничего для души, нет пищи для ума. Человек-машина недолго тянет. Его здоровье пожирает фабрика – мрачная убийца. Она вбирает в себя здорового, мускулистого юношу с красивыми мечтами и ясным умом. А выбрасывает почерневших, преждевременно постаревших, никуда не пригодных людей-инвалидов. Да, жизнь так мрачна. Необразованный человек ничего лучшего не видел: он не знает, что такое знание, его дни пробегают впустую, он отдает свою физическую силу, он заменяет собой машину. Но ненасытная машина высасывает его силы и отбрасывает прочь. Человек умирает. На его место становится другой юноша и кончает тем же. Все кончат так же. Но я, я на это не согласна, я хочу учиться, я хочу столь недосягаемого. Я хочу быть образованным человеком и просвещать мир. И вот, когда в моей голове такие мечты, такие стремления, я должна сидеть сложа руки в неволе и смотреть, как проходят лучшие дни моей жизни! Впустую, без надежд на будущее, без чего-нибудь реального в настоящем, лишь с пустыми фантазиями в голове. Страшно. Промчалось жутких три года, и никто мне их не возвратит... (...)

Март 7 (вторник). Сегодня я дома. Всю неделю работала. Вчера был мой день рождения. Исполнилось 15 лет. (...)

Март 27 (понедельник). Акция. 1500 малых детей и старых людей вывезены на форты. Сорок еврейских полицейских кончили свою жизнь на IX форте. Других продержали несколько дней и за сообщенные сведения освободили. Многие убежища обнаружены. Погибло молодое поколение – дети до 12 лет, погибли старики, погибнем и мы. (...)Были и героические матери, которые собственными руками душили своих детей, которые настаивали, чтобы сперва убили их и только потом забрали детей. А дети? Молодые родители отдали все, что было для них самым дорогим. Муж нес на руках до грузовика стариков родителей-инвалидов, жена несла малюток. Жутко! А солнце какое было! И оно улыбалось...

Март 28 (вторник) (продолжение). Думала, что уже конец. Всем. Кровавая трагедия. Не хватает слов писать. Я оба дня была на работе. О, бедные, бедные матери, вернувшиеся с работы домой и не нашедшие своих детей. И к кому, к кому осталось обращаться? Бога нет – он посылает солнце смеяться, люди предатели, один хуже другого. Они выдают детей, которых удалось спрятать. Богу, братству, идеалу Ч всему пришел один конец. Над всеми властвует инстинкт жизни и смерти...

Апрель 4 (вторник). На первый взгляд, кажется, все успокоилось. Кого не коснулась беда, тот остался спокоен. У кого вырвано сердце, рана от сострадания не заживет, ой не заживет. Сытый голодного не разумеет. И все же гетто нам ничего хорошего не обещает. Кто может, убегает. Ясно, вначале старых, потом молодых...

Апрель 7. Побег.


Дневник Маши Рольникайте

Она не писала этот страшный дневник – в 14 лет она учила его наизусть. В каморке гетто, на нарах концентрационного лагеря, бок о бок со смертью. «Что будет с тобой – то будет с этими записками», – говорила Маше мама. И Маша твердила, слово за словом. Смерть прошла мимо неё. Но унесла с собой маму и младших брата и сестру, сгоревших – предположительно, даже место их смерти точно ей неизвестно! – в печах Освенцима. Унесла и ещё многих героев её записок, которые приходилось прятать от фашистов в самом надёжном месте – собственной памяти.

После освобождения из концлагеря Штуттгоф Маша, с выбитыми надсмотрщиками зубами, выдранными волосами, пройдя через проверки уже советских властей, вернулась в Вильнюс, нашла отца, к тому времени женатого на другой, и записала всё, что вытвердила от буквы до буквы, в три толстые тетради и спрятала их в ящик стола.

Но прошло немного времени, после того как евреев загоняли в ограждённые высокими заборами клетушки в городах, а потом – в газовые камеры, как «снова началось: новая волна антисемитизма, убийство Михоэлса, развал Антифашистского комитета, «дело врачей»... Как будто не было 6 замученных миллионов людей!» – рассказывала сама Маша, Мария Григорьевна, в интервью «АиФ». И она достала три тетрадки. «Что будет с тобой, то будет с этими записками...» Их напечатали под названием «Я должна рассказать». Перевели на 18 (!) языков мира. И кажется, что не сделали выводов... «Ведь сколько ни утекло воды со времён, о которых я рассказываю, а люди не стали друг друга больше любить. Возьмите отношение к гастарбайтерам, возьмите братские народы русских и украинцев! Везде, то вспыхивая, то стихая, бушует вражда. И для меня это больное место – то, что люди продолжают ненавидеть друг друга. Я не знаю, откуда берётся эта желчь. Но я должна рассказать!»

Она живёт в Санкт-Петербурге, куда переехала после окончания Литературного института к мужу-инженеру, живёт уже одна. Работает: пишет от руки, потом долго набирает тексты на старом компьютере... Писательница Рольникайте пишет всегда на одну тему – даже когда отходит от документалистики, вся её художественная проза, все её герои – оттуда, из застенков. «Мне как-то сказали: «Ну почему вы всё пишете о грустном, Мария Григорьевна? Пишите о любви!» У меня ком встал в горле». Потому что она вся – о любви. Несбывшейся, затоптанной, расстрелянной, убитой. Полной надежды – что когда-нибудь люди станут другими.

Осень 1943 г.

(...) Из гетто тянется нескончаемый поток. Надоедливый дождь не прекращается ни на минуту. Мы уже совсем промокли. Течет с волос, с носа, с рукавов. Мама велит детям выше поднять ноги, чтобы не промокли. Рядом с нами другая мать устраивает для своих детей тент: воткнула в землю несколько веток и накрыла пальто. Как странно в такое время бояться насморка...

Мама плачет. Упрашиваю, хотя бы ради детей, успокоиться. Но она не может. Только взглянет на нас и еще горше плачет.

А люди все идут и идут... В гетто мы думали, что нас меньше. Скоро стемнеет. В овраге уже стало тесно. Одни сидят на месте, другие почему-то ходят, бродят, перешагивая через людей и узлы. Очевидно, потеряли своих.

Темнеет. Пока еще видно, буду смотреть на деревья, птичьи гнездышки, ветви, на далекие дома, на каждое их окно. Ведь, наверно, всего этого больше не увижу. Все живет: каждый листочек, капелька дождя, даже малюсенькая мушка. Она и завтра будет жить, а нас уже не будет... Нет! Я не пойду в Понары! Я останусь здесь! Зароюсь в землю, но никуда не пойду! Я не хочу умирать!

Но ведь и те, ранее расстрелянные, тоже не хотели...

Стемнело. Все еще идет дождь. Охранники время от времени освещают нас ракетами. Стерегут, чтобы мы не убежали. А как убежать, если их так много?

Рувик вздрагивает во сне. Он задремал, уткнувшись в мое плечо. Его теплое дыхание щекочет мне шею. Последний сон. И я ничего не могу сделать, чтобы это теплое, дышащее тельце завтра не лежало бы в тесной и скользкой от крови яме. На него навалятся другие. Может, это даже буду я сама...

Опять выпустили ракету. Она разбудила Рувика. Широко раскрыв глазки, он испуганно огляделся. Глубоко, совсем не по-детски, вздохнул.

Раечка не спит. Она уже совсем замучила маму вопросами: погонят ли в Понары? А как – пешком или повезут на машинах? Может, все-таки повезут в лагерь? Куда мама хотела бы лучше – в Шяуляй или в Эстонию? А когда расстреливают – больно? Мама что-то отвечает сквозь слезы. Раечка гладит ее, успокаивает и, подумав, снова о чем-то спрашивает. (...)

Охранники велят нам вставать и подниматься наверх, во двор. Вещи промокли, облеплены грязью. Но они и не нужны. Чемоданчик я все-таки взяла, а узел так и оставила торчащим в грязи. Во дворе толкотня. Еле-еле продвигаемся к противоположным воротам. Чем ближе к ним, тем больше давка. Неужели не выпускают? Из оврага приходят все новые и новые. Разве задержишь такую массу? Нас уже совсем сдавили. (...)

Оказывается, ворота закрыты. Пропускают только через калитку. Приближаемся и мы. Выпускают по одному. Мама беспокоится, чтобы мы не потерялись, и велит мне идти первой. За мной пойдет Рувик, за ним Раечка, а последней – мама. Так она будет видеть всех нас.

Выхожу. Солдат хватает меня и толкает в сторону. Машин там не видно. Поворачиваюсь сказать об этом маме, но ее нет. Поперек улицы – цепочка солдат. За нею – еще одна, а дальше большая толпа. И мама там. Подбегаю к солдату и прошу пустить меня туда. Объясняю, что произошло недоразумение, меня разлучили с мамой. Вон она там стоит. Там моя мама, я хочу быть с нею. Говорю, прошу, а солдат меня даже не слушает. Смотрит на выходящих из калитки женщин и время от времени толкает то одну, то другую в нашу сторону. Остальных гонит туда, к толпе.

Вдруг я услышала мамин голос. Она кричит, чтобы я не шла к ней! И солдата просит меня не пускать, потому что я еще молодая и умею хорошо работать...

Еще боясь понять правду, я кричу изо всех сил: «Тогда вы идите ко мне! Иди сюда, мама!» Но она мотает головой и странно охрипшим голосом кричит: «Живи, мое дитя! Хоть ты одна живи! Отомсти за детей!» Она нагибается к ним, что-то говорит и тяжело, по одному, поднимает, чтоб я их увидела. Рувик так странно смотрит... Машет ручкой...

Их оттолкнули. Я их больше не вижу. Влезаю на камень у стены и оглядываюсь, но мамы нигде нет. Где мама? В глазах рябит. Очевидно, от напряжения. В ушах звенит, гудит... Откуда на улице река? Это не река, это кровь. Ее много, она пенится. А Рувик машет ручкой и просится ко мне. Но я никак не могу протянуть ему свою руку... Почему-то качаюсь. Наверно, островок, на котором стою, тонет... Я тону...

Почему я лежу? Куда исчезла река?

Никакой реки нет. Лежу на тротуаре. Надо мной наклонились несколько женщин. Одна держит мою голову, другая считает пульс. Где мама? Я должна увидеть маму! Но женщины не разрешают вставать: у меня был обморок. А ведь раньше никогда не бывало. (...)




1940 год. Всего через год, оказавшись в Вильнюсском гетто, 14-летняя Маша начнёт вести дневник и учить его наизусть.




 Маша и папа стоят справа. Разлучённые, они встретились уже после войны – осколки дружной семьи. Похоронить маму и маленьких брата и сестру они не смогли – тех сожгли в Освенциме.

Фото на странице – из архива М. Рольникайте.

Лагерь! Бараки. Они длинные, деревянные, одноэтажные. Окна слабо освещены. Кругом снуют люди. Все почему-то в полосатых пижамах. У одного барака происходит что-то странное: такие полосатые прыгают из окон. Выпрыгнут и бегут обратно в барак, снова появляются в окнах и опять прыгают. А гитлеровцы их бьют, торопят. Люди падают, но, поднятые новыми ударами, опять спешат прыгать. Что это? Сумасшедшие, над которыми фашисты так подло глумятся?

Нам велели все вещи сложить в одну кучу на площадке перед бараком. В бараки с вещами не пустят.

Площадку охраняют два солдата. Здесь же несмело вертятся несколько одетых в полосатую одежду мужчин. Они тихонько спрашивают, откуда мы. Мы тоже хотим узнать, куда попали. Оказывается, мы находимся недалеко от Риги, в концентрационном лагере «Кайзервальде». Если у нас есть курево или продукты – лучше поделиться с ними, потому что гитлеровцы у нас все равно отберут. Прыгающие через окна не сумасшедшие, а самые нормальные люди, наказанные за какую-то ерунду. Здесь за все наказывают, да еще не так. Одеты они вовсе не в пижамы, а в полосатую арестантскую одежду. Убежать нет надежды, потому что через проволоку пропущен ток высокого напряжения. Еды дают очень мало – двести пятьдесят граммов хлеба и три четверти литра так называемого супа. Часто в наказание оставляют на несколько суток совсем без еды. Они голодают. Если мы им ничего не можем дать – они побегут назад, потому что за разговор с женщиной наказывают двадцатью пятью ударами плети.

Наспех вытаскиваю из чемодана свои записки, сую за пазуху. Но все забрать не успеваю: постовой прогоняет.

Нас выстраивает немка, одетая в эсэсовскую форму. Неужели тоже эсэсовка? Наверно, да, потому что она орет и избивает нас... Сосчитав, дает команду бежать в барак и снова начинает бить, чтобы мы поторопились. У дверей давка. Каждая спешит шмыгнуть в барак, чтобы избежать плети. Другая эсэсовка стоит у дверей и проверяет, все ли мы отдали. Заметив в руках хоть малюсенький узелок или даже сумочку, гонит назад положить и это. При этом, конечно, тоже бьет.

Барак совершенно пустой – потолок, стены и пол. На полу сенники, а в углу – метла. Все. Надзирательница кричит, чтобы мы легли. Кто не успевает в то же мгновение опуститься, того укладывает метла. Бьет по голове, плечам, рукам – куда попало. Когда мы все уже лежим, она приказывает не двигаться с места. При малейшем движении стоящие за окнами часовые будут стрелять. Выйти из барака нельзя. Разговаривать тоже запрещается.

Поставив метлу на место, злая эсэсовка уходит. Женщины называют ее Эльзой. Может, услышали, что кто-то ее так называл, а может, сами прозвали.

Значит, я в концентрационном лагере. Арестантская одежда, прыганье через окно и какие-то еще более страшные наказания. Эльза с метлой, голод. Как здесь страшно! А я одна... Если бы мама была здесь... Где она теперь? Может быть, именно сейчас, в эту минуту стоит в лесу у ямы? И тот же ветер, который здесь завывает под окнами, ломает в лесу ветви и пугает детей! Страшно! Невыносимо страшно!.. (...)

Мама... Раечка, Рувик. Еще совсем недавно мы были вместе. Рувик хотел взять свои книжки. «На свободе будешь читать...»

Свисток! Длинный, протяжный. Смотрю – в дверях опять злая Эльза. Она кричит: «Арреll» «Проверка!» А мы не понимаем, чего она хочет, и сидим. Эльза опять хватает метлу. Бежим из барака.

Во дворе темно, холодно. Из других бараков тоже бегут люди. Они выстраиваются. Избивая, ругаясь, Эльза и нас выстраивает. Ей помогает еще один эсэсовец. Вдруг он вытягивается перед подошедшим офицером. Рапортует, сколько нас, и сопровождает офицера, который нас сам пересчитывает. Пересчитав, офицер идет к другим баракам. (...)

Нас загнали назад в барак и снова приказали сесть на сенники, не разговаривать и не шевелиться. Сидим. Вдруг я нащупала в кармане папину фотографию (как она сюда попала?). Посмотрела на папу, и стало так грустно, что я разрыдалась. Его нет, мамы тоже нет, а я тут должна одна мучиться в этом страшном лагере. Я здесь никогда не привыкну. И не смогу жить.

Сидевшая рядом женщина спросила, почему плачу. Я ей показала фотографию. А она только вздохнула: «Слезы не помогут...»

В дверях снова выросли эсэсовцы. Приказали строиться. Объявили, что мы обязаны отдать все деньги, часы, кольца – словом, все, что еще имеем. За попытку спрятать, зарыть или даже выбросить – смертная казнь! Офицер с коробкой в руках ходит между рядами. Сбор, конечно, очень жалкий. (...)

В дверях снова Эльза. Ее очень рассмешило, что мы все еще стоим. Поиздевавшись, она велела строиться по двое. Отсчитала десятерых и увела. Стоявшие ближе к дверям сообщили, что женщин ввели в находящийся на том конце площади барак.

Вскоре Эльза вернулась, отсчитала еще десятерых и опять увела. А первые не вышли... Неужели там крематорий? Значит, нас сюда привезли специально для того, чтобы уничтожить без следа. Несколько женщин, стоявших ближе к дверям, убежали в конец строя. Разве это поможет?

Я – в седьмом десятке. Передние ряды тают, их все меньше. Скоро будет и моя очередь...

Уже ведут... Эльза открывает дверь страшного барака. Никакого запаха. Может, этот газ без запаха? Темноватые сени. У стен набросано много одежды. Рядом стоят надзирательницы. Нам тоже велят раздеться. Одежду держать в руках и по двое подходить к этим надзирательницам.

Руки трясутся, трудно раздеться. А что делать с записками? Сую под мышки и прижимаю к себе. Подхожу. Эсэсовка проверяет мою одежду. Забирает шерстяное платье, которое мама велела надеть на летнее. Прошу оставить теплое платье, а взять летнее. Но получаю пощечину и умолкаю. Теперь эсэсовка проверяет рукава и карманы – не спрятала ли я чего-нибудь. Находит папину фотографию. Протягиваю руку, чтобы надзирательница мне вернула, но она разрывает фотографию на мелкие куски и бросает на пол. На одном обрывке белеют волосы, с другого смотрит глаз. Отворачиваюсь...

Нам приказывают быстро надеть оставленную нам одежду и выйти через заднюю дверь. Оказывается, там стоят все ранее уведенные. А те в бараках еще терзаются, думая, что ведут в крематорий. (...)

Наконец впускают в барак. К большущей нашей радости и удивлению, там стоит котел супа и стопка мисочек. Велят построиться в один ряд. На ходу надо взять мисочку, в которую Эльза нальет суп. Его надо быстро выхлебать, а миску поставить на место. В те же, даже несполоснутые, наливают суп следующим. Ложек вообще нет. (...) Дождалась и я своей очереди. Увы, суп удивительно жидкий. Просто черноватая горячая водичка, в которой величественно плавают и никак не хотят попасть в рот шесть крупинок. Но все равно очень вкусно. Главное – горячо. Только жаль, что еда так безжалостно убывает. Уже ничего не остается. А есть так хочется, даже больше чем до этого супа.

Несу миску на место. Смотрю – гитлеровец подзывает пальцем. Неужели меня? Да, кажется, меня. Несмело подхожу и жду, что он скажет. А он ударяет меня по щеке, по другой, снова по той же. Бьет кулаками. Норовит по голове. Пытаюсь закрыться мисочкой, но он вырывает ее из моих рук и швыряет в угол. И снова бьет, колотит. Не удержавшись на ногах, падаю. Хочу встать, но не могу – он пинает ногами. Как ни отворачиваюсь – все перед глазами блеск его сапог. Попал в рот!.. Еле перевожу дух. Губы сразу одеревенели, язык стал большим и тяжелым. А гитлеровец бьет, лягает, но теперь уже, кажется, не так больно. Только на пол капает кровь. Наверно, моя...

Наконец гитлеровцы ушли. Женщины подняли меня и помогли добраться до сенника. Они советуют закинуть голову, чтобы из носа перестала идти кровь. Они так добры, заботливы, что хочется плакать. Одна вздыхает: что он со мной, невинным ребенком, сделал! Другая проклинает его, а какая-то все старается угадать, за что он меня так избил... Может, неся на место мисочку, я слишком близко подошла к очереди, и он подумал, что хочу вторично получить суп?

Почему они так громко разговаривают? Ведь мне больно, все невыносимо болит! Хоть бы погасили свет! Не рассечена ли бровь? Она тоже болит. А передние зубы он выбил... (...)

На этот раз путь был недолгий. Мы въехали в какой-то большой двор. Он окружен высокой каменной стеной, над нею – несколько рядов колючей проволоки и лампы. Бараков нет. Есть только один большущий дом. В конце двора – навес с болтающимися по углам лампами. Оттуда доносятся очень приятные запахи. Неужели это кухня и нам дадут суп? Нас выстраивает немец в штатском. Темный полувоенный костюм и шапочка, очень похожая на арестантскую. Сосчитал нас и велел не трогаться с места, а сам ушел. Боязливо оглядываясь, к нам приблизились несколько мужчин. От них мы узнали, что лагерь называется Штрасденгоф и находится в предместье Риги Югле. Лагерь новый. Пока что здесь только сто шестьдесят мужчин из Рижского гетто. Женщин еще нет, мы первые. Будем жить в этом большом доме. Это бывшая фабрика. Мужской блок на первом этаже, наш будет на четвертом. Где нам придется работать – они не знают. Сами они работают на стройке. Работа очень тяжелая, тем более что работают голодные. Считавший нас немец, Ганс, – старший лагеря. Он тоже заключенный, уже восемь лет сидит в разных лагерях. За что – неизвестно. У него есть помощник – маленький Ганс. Комендант лагеря – эсэсовец, унтершарфюрер, ужасный садист. (...)

Мне велели носить камни. Мужчины мостят дорогу между строящимися бараками. Другие женщины привозят камни из оврага в вагонетках, а мы должны подносить их каменщикам. Конвоиры и надзиратели ни на минуту не спускают с нас глаз. Вагонетки должны быть полные, толкать их надо бегом и только вчетвером; разносить камни мы должны тоже бегом; мужчины обязаны быстро их укладывать. Все нужно делать быстро и хорошо, иначе нас расстреляют.

Камни ужасно тяжелые. Нести один камень вдвоем не разрешается. Катать тоже нельзя. Разговаривать во время работы запрещается. По своим нуждам можно отпроситься только один раз в день, притом надо ждать, пока соберется несколько человек. По одной конвоир не водит. (...)

Пальцы я разодрала до крови. Они посинели, опухли, страшно смотреть.

Наконец раздался свисток на обед. Нас быстро выстроили и повели в лагерь. Стоявшие первыми сразу получали суп, а мы должны были ждать, пока они его выпьют и освободят мисочки. Мы их торопили: боялись, что не успеем.

Так и вышло. Я только отпила несколько глотков, а конвоиры уже погнали строиться. Выбили у меня из рук мисочку, суп вылился, а я, еще более голодная, должна была стать в строй.

Опять таскаю камни. Теперь они кажутся еще более тяжелыми. И дождь более надоедлив. Один камень выскользнул из рук – прямо на ногу.

Я еле дождалась вечера. Вернувшись в лагерь, мы получили по кусочку хлеба и мутной водички – «кофе». Я все это проглотила тут же, во дворе, – не было терпения ждать, пока поднимусь на четвертый этаж.

Я уже наловчилась носить камни, так теперь велели их дробить. Я, конечно, не умею. Стукну молотком – а камень целехонек. Ударю сильнее – но отскакивает только осколочек, и тот – прямо в лицо. Оно уже окровавлено, болит, я боюсь поранить глаза. А конвоир кричит, торопит. Один мужчина предложил научить меня, но конвоир не разрешил: я должна сама научиться. Закрываю глаза, плачу от боли и обиды и стучу... (...)

Уже ноябрь. (...) Привезли машину деревянных башмаков. Когда их сгружали, я осмелилась подойти к Гансу. Он велел показать ботинки. Потом приказал заведующей камерой одежды выдать мне пару башмаков, а ботинки забрать. Жаль было расставаться – последняя вещь из дому, но что поделаешь, если они так порвались.

В камере одежды даже не спросили, какой мне нужен размер. Схватили из груды первую попавшуюся пару и бросили мне. Эти башмаки очень большие, но просить другие бессмысленно – стукнут за «наглость». Засуну туда бумаги, чтобы нога не скользила, и буду носить. Это «богатство» – тяжелые куски дерева, обтянутые клеенкой, – тоже записывают, что, мол, «Hftling 5007» получила одну пару деревянных башмаков. «Заключенная 5007» – это я. Фамилий и имен здесь не существует, есть только номер. Я уже привыкла и отзываюсь. На фабрике им же отмечаю сотканный материал. (Я уже работаю самостоятельно.) На каждых пятидесяти метрах пряжи появляется синее пятно. На этом месте сотканный материал надо перерезать, с обоих концов написать свой номер и сдать. Сдавая, я, как и все, мысленно желаю, чтобы фашисты этот материал использовали на бинты.

Вначале, только научившись самостоятельно работать, я очень старалась и почти каждый день сдавала по пятьдесят метров. Теперь меня научили саботировать – отвинтить немножко какой-нибудь винтик или надрезать ремень, и станок портится. Зову мастера, он копается, чинит, а потом вписывает в карточку, сколько часов станок стоял.

Каждый день у кого-нибудь «портится» станок, и все по-разному. (...)

Я говорила с одной рижанкой, которая знала тетю и дядю, до войны живших в Риге. К сожалению, оба уже в земле. Дядю расстреляли в первые дни, а тетя с двумя детьми была в Рижском гетто. Очень голодала, потому что не могла выходить на работу: негде было оставить детей. Так с обоими мальчиками и увели на расстрел.

Вчерашний ужас и вспомнить страшно, и забыть не могу. Вечером, когда работающие на стройке возвращались с работы, их у входа тщательно обыскали: конвоир сообщил, что видел, как прохожий сунул кому-то хлеб. Его нашли у двух мужчин – у каждого по ломтю. Во время вечерней проверки об этом доложили унтершарфюреру.

И вот проверка окончена. Вместо команды разойтись унтершарфюрер велит обоим «преступникам» выйти вперед, встать перед строем и раздеться. Они медлят – снег, холодно. Но удары плетью заставляют подчиниться. Нам не разрешают отвернуться. Мы должны смотреть, чтобы извлечь урок на будущее.

Из кухни приносят два ведра теплой воды и выливают им на головы. Бедняги дрожат, стучат зубами, трут на себе белье, от которого идет пар, но напрасно – солдаты несут еще два ведра теплой воды. Их снова выливают несчастным на головы. Они начинают прыгать, а солдат и унтершарфюрера это только смешит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю