Текст книги "Любовные письма великих людей. Соотечественники"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
В. С. Соловьев – Е. В. Романовой, впоследствии Селевиной
(Москва, 1873 год)
Пожалуй меня, дорогая моя, жизнь моя, Катя; еще четыре месяца должен я дожидаться свидания с тобою.
Совсем собрался ехать в Петербург; спрашивают, зачем ты теперь туда едешь? Для таких-то и таких-то дел. Но в Петербурге летом никаких дел сделать нельзя, никого из нужных людей не найдешь: все на лето разъезжаются. Но мне необходимо заниматься в публичной библиотеке. Зимой там заниматься гораздо удобнее, а теперь и в библиотеке никого не добьешься. Что же? мне оставалось или признаться, что я еду в Петербург единственно для того, чтобы видеть тебя, что мне там кроме моей Кати никого и ничего не нужно, – сказать эту правду прямо было бы глупостью непоправимой; – или же приходилось согласиться с основательными доводами и принять предложение папа́ ехать в Петербург с ним вместе 1-го декабря, в воскресенье, в 11.20 часов вечера. Я согласился и, кажется, поступил благоразумно. Но только теперь, когда дело уже кончено, чувствую я, до чего невыносимо-тяжело мне это благоразумие, никогда не испытывал такой смертельной тоски. Знаю, что и тебе не весело одной в скверном пустом городе. Давно бы приехал, несмотря ни на что, если бы можно было это сделать, не компрометируя тебя же. Да, кажется, не много роз придется нам сорвать на нашей дороге. Это, впрочем, и хорошо: быть счастливым вообще как-то совестно, а в наш печальный век и подавно. Тяжелое утешение! Есть, правда, внутренний мир мысли, недоступный ни для каких житейских случайностей, ни для каких душевных невзгод, – мир мысли не отвлеченной, а живой, которая должна осуществиться в действительности. Я не только надеюсь, но так же уверен, как в своем существовании, что истина, мною сознанная, рано или поздно будет сознана и другими, сознана всеми, и тогда своею внутреннею силою преобразит она весь этот мир лжи, навсегда с корнем уничтожит всю неправду и зло жизни личной и общественной, глубокое невежество народных масс, мерзость нравственного запустения образованных классов, кулачное право между государствами – ту бездну тьмы, грязи и крови, в которой до сих пор бьется человечество; все это исчезнет, как ночной призрак перед восходящим в сознании светом вечной Христовой истины, доселе непонятой и отверженной человечеством, – и во всей своей славе явится царство Божие – царство внутренних духовных отношений, чистой любви и радости – новое небо и новая земля, в которых правда живет, но невозможно ничтожному человеку постоянно жить в этом мысленном, еще не осуществленном для нас мире. Сердце берет свои права, и опять тяжелая тоска, тупое страдание, и еще невыносимее становятся мелкие препятствия и столкновения, все эти пощечины обыденной жизни.
Радость моя, дорогая моя, в эти минуты душевной усталости, слабости и отчаяния только твоя любовь может поддерживать, ободрять меня: напоминай мне о ней чаще, умоляю тебя, я еще не верю вполне, прости мне.
Твой навсегда
Вл. Соловьев
В. С. Соловьев – Е. В. Романовой, впоследствии Селевиной
(Москва, 11 июля 1873 года)
Печально, моя дорогая Катя, что даже при одинаковой взаимной любви мы не совсем понимаем друг друга. В этом, впрочем, виноват больше я сам: как бы то ни было, постараюсь говорить яснее. Я думаю, ты не можешь сомневаться в моей любви: я даже не умел хорошо скрывать ее до сих пор; теперь же ты даешь мне возможность говорить открыто: я люблю тебя, как только могу любить человеческое существо, а может быть, и сильнее, сильнее, чем должен. Для большинства людей этим кончается все дело; любовь и то, что за нею должно следовать: семейное счастье – составляют главный интерес их жизни. Но я имею совершенно другую задачу, которая с каждым днем становится для меня все яснее, определеннее и строже. Ее посильному исполнению посвящу я свою жизнь. Поэтому личные и семейные отношения всегда будут занимать второстепенное место в моем существовании. Это-то только я и хотел сказать, когда написал, что не могу отдать тебе себя всего. Но это, как я заключаю из твоего последнего письма, не может изменить твоих чувств ко мне. С моей же стороны, хотя та задача, о которой я говорю, такого рода, что не может быть ни с кем разделена, но, конечно, участие любящей женщины должно поддерживать и укреплять силы в тех тяжелых трудах и жизненной борьбе, с которыми необходимо связано разрешение всякой серьезной задачи. Это помощь незаменимая и, конечно, только от тебя одной могу я ее принять. Но ты знаешь, моя дорогая, что не от нас и не от нашей любви зависят наши отношения. Ты знаешь, какие препятствия не допускают нашего соединения (хотя мне несколько затруднительно писать об этом так прямо, но я должен прибавить, что разумею единственно только то соединение, которое освящается законом и Церковью: ни о каких других отношениях между нами не может быть и речи). Устранить эти препятствия очень трудно, но возможно. Во всяком случае, нужно употребить все средства. Пока я предлагаю следующее: мы подождем три года, в течение которых ты будешь заниматься своим внутренним воспитанием, а я буду работать над заложением первоначального основания для будущего осуществления моей главной задачи, а также постараюсь достигнуть определенного общественного положения, которое бы мог тебе предложить. Если ты согласна, то об этом еще поговорим при свидании.
Много бы хотел сказать тебе, но слова немы и пошлы.
Прощай, моя дорогая, твой всегда
Вл. Соловьев.
В. С. Соловьев – Е. В. Романовой, впоследствии Селевиной
(Москва, 2 августа 1873 года)
Только что отправил жалобу на твое молчание, дорогой мой друг Катя, как получил твое письмо, обрадовавшее меня бесконечно. (Ты, однако, не думай, чтоб я выказывал свою радость: при получении твоих писем я изображаю собою олицетворенное равнодушие. Вообще я становлюсь гораздо сдержаннее, даже начинаю лукавствовать, уверяю тебя: хочу быть мудр, аки змий, и незлобив, аки голубь.) Что касается наших отношений, то хочешь ли ты или не хочешь, я дал и еще даю тебе то слово, о котором говоришь. Способен ли я обмануть, это окажется в будущем, на деле, говорить же об этом нечего.
Постараюсь лучше ответить тебе, насколько это возможно в одном письме, на вопрос твой о моей цели и моих занятиях. С тех пор, как я стал что-нибудь смыслить, я сознал, что существующей порядок вещей (преимущественно же порядок общественный и гражданский, отношения людей между собою, определяющие всю человеческую жизнь), что этот существующий порядок далеко не таков, каким должен быть, что он основан не на разуме и праве, а, напротив, по большей части на бессмысленной случайности, слепой силе, эгоизме и насильственном подчинении. Люди практические, хотя и видят неудовлетворительность этого порядка (не видеть ее нельзя), но находят возможным и удобным применяться к нему, найти в нем свое теплое местечко, и жить, как живется. Другие люди, не будучи в состоянии примириться с мировым злом, но считая его однако необходимым и вечным, должны удовольствоваться бессильным презрением к существующей действительности или же проклинать ее а-ля лорд Байрон. Это очень благородные люди, но от их благородства никому ни тепло, ни холодно. Я не принадлежу ни к тому, ни к другому разряду. Сознательное убеждение в том, что настоящее состояние человечества не таково, каким быть должно, значит для меня, что оно должно быть изменено, преобразовано. Я не признаю существующего зла вечным, я не верю в черта. Сознавая необходимость преобразования, я тем самым обязываюсь посвятить всю свою жизнь и все свои силы на то, чтобы это преобразование было действительно совершено. Но самый важный вопрос: где средства? Есть, правда, люди, которым вопрос этот кажется очень простым и задача легкою. Видя (впрочем, весьма поверхностно и узко) неудовлетворительность существующего, они думают сделать все дело, выбивая клин клином, т. е. уничтожая насилие насилием же, неправду – неправдою, кровь смывая кровью; они хотят возродить человечество убийствами и поджогами. Это, может быть, очень хорошие люди, но весьма плохие музыканты. Бог простит им, не ведают, что творят. Я понимаю дело иначе. Я знаю, что всякое преобразование должно делаться изнутри – из ума и сердца человеческого. Люди управляются своими убеждениями, следовательно, нужно действовать на убеждения, убедить людей в истине. Сама истина, т. е. христианство (разумеется, не то мнимое христианство, которое мы все знаем по разным катехизисам) – истина сама по себе ясна в моем сознании, но вопрос в том, как ввести ее во всеобщее сознание, для которого она в настоящее время есть нечто совершенно чуждое и непонятное. Спрашивается прежде всего: от чего происходит это отчуждение современного ума от христианства? Обвинять во всем человеческое заблуждение или невежество – было бы очень легко, но и столь же легкомысленно. Причина глубже. Дело в том, что христианство, хотя безусловно – истинное само по себе, имело до сих пор вследствие исторических условий лишь весьма одностороннее и недостаточное выражение. За исключением только избранных умов, для большинства христианство было лишь делом простой полусознательной веры и неопределенного чувства, но ничего не говорило разуму, не входило в разум. Вследствие этого оно было заключено в несоответствующую ему форму и загромождено всяким бессмысленным хламом. И разум человеческий, когда вырос и вырвался на волю из средневековых монастырей, с полным правом восстал против такого христианства и отверг его. Но теперь, когда разрушено христианство в ложной форме, пришло время восстановить истинное. Предстоит задача: ввести вечное содержание христианства в новую, соответствующую ему, т. е. разумную, безусловно, форму. Для этого нужно воспользоваться всем, что выработано за последние века умом человеческим: нужно усвоить себе всеобщие результаты научного развития, нужно изучить всю философию. Это я делаю и еще буду делать. Теперь мне ясно, как дважды два четыре, что все великое развитие западной философии и науки, по-видимому равнодушное и часто враждебное к христианству, в действительности только вырабатывало для христианства новую, достойную его форму. И когда христианство действительно будет выражено в этой новой форме, явится в своем истинном виде, тогда само собой исчезнет то, что препятствует ему до сих пор войти во всеобщее сознание, именно его мнимое противоречие с разумом. Когда оно явится, как свет и разум, то необходимо сделать всеобщим убеждением, по крайней мере убеждением всех тех, у кого есть что-нибудь в голове и в сердце. Когда же христианство станет действительным убеждением, т. е. таким, по которому люди будут жить, осуществлять его в действительности, тогда, очевидно, все изменится. Представь себе, что некоторая, хотя бы небольшая часть человечества вполне серьезно, с сознательным и сильным убеждением будет исполнять в действительности учение безусловной любви и самопожертвования, – долго ли устоит неправда и зло в мире?! – Но до этого практического осуществления христианства в жизни пока еще далеко. Теперь нужно еще сильно поработать над теоретической стороной, над богословским вероучением. Это мое настоящее дело. Ты, вероятно, знаешь, что я этот год буду жить при духовной академии для занятии богословием. Вообразили, что я хочу сделаться монахом и даже думаю об архиерействе. Нехай – я не разуверяю. Но ты можешь видеть, что это вовсе не подходит к моим целям. Монашество некогда имело свое высокое назначение, но теперь пришло время не бегать от мира, а идти в мир, чтобы преобразовать его.
Ты понимаешь, мой друг, что с такими убеждениями и намерениями я должен казаться совсем сумасшедшим, и мне поневоле приходится быть сдержанным. Но меня это не смущает: «безумное Божие умнее мудрости человеческой».
Прощай, моя дорогая. С надеждой на свидание всегда твой
Вл. Соловьев.
Позабыл о портрете. Если сохранился негатив фотографии, то пришлю тот, про который говоришь. А то сниму другой.
А. И. Эртель
(1855–1908)
У меня так и сидит теперь в голове скромный хуторок, да тишина, да природа вокруг – правдивая и безобманная, да любимая, хорошая, дорогая женка…
Эртель Александр Иванович, писатель, известный своими «Записками степняка», должен был в детстве еще пойти по стопам своего отца-мещанина, стать управляющим в господских имениях. Но неистребимая тяга к знаниям привела к знакомствам, перевернувшим всю его жизнь. Так он встречает чудака-купца, одержимого страстью ко всему новому и к чтению, знакомится с его дочерью, с которой вскоре завязывается «книжный роман», кончившийся свадьбой. Вместе с ней он переезжает в Петербург, где начинает свою писательскую деятельность. В нем же писатель встречает свою будущую вторую супругу М. В. Огаркову, на которой женится в 1885 г. Увлечение Эртеля второй женой совпало с его переломом в мировоззрении, что отражается во многих письмах к ней.
А. И. Эртель – М. В. Огарковой, впоследствии его жене
(Самара, 22 августа 1883 года)
…Не знаю, почему – один ли я остался, наедине с самим собою, перечитал ли я внимательно и вдумчиво «Исповедь» Толстого – повторяю, не знаю, отчего, но с самого Саратова я почувствовал, что я во власти новых каких-то мыслей, которые и прежде бывали у меня на дне души, которые и прежде вставали во мне, но прежде нерешительно, робко, смутно, тотчас же отступая и прячась. И вот теперь они пришли и взяли меня в свою власть… Мне стало ясно, что я всею деятельностью не то воду толку, не то просто мазурничаю. Я говорю – литературной деятельностью. И вот отчего мне это кажется. Когда-то, во время оно, во время моих первых писаний, так мне казалось ясно и просто все на свете, и так положительно знал я, где правда и где ее нет, что мне ужасно было легко писать мои очерки и ужасно было весело сознавать себя чем-то. Но теперь я вижу, что наивны эта бывшая моя ясность и бывшая веселость. Там, где я видел безоблачные горизонты, там теперь я вижу либо узкость, либо недомыслие… И вот с такими новыми мыслями, или, лучше сказать, с зачатками еще этих мыслей, вечером я пошел в Барыкинский вокзал. Я тебе, кажется, писал, что это за вокзал. Это высокое место, с которого Волга видна верст на 20 и где по вечерам бывает музыка. Всегда оттуда эта Волга производит на меня грустное впечатление. Но теперь я не скажу тебе, что она сделала со мной, эта Волга. Я тебе не писал в точности своих впечатлений; мне самому мысли мои были еще не ясны и казались простой хандрой. Но видишь ли, в чем дело: она, т. е. Волга, и музыка, и все в тот вечер – душу они мне перевернули. Всю мизерность свою, мелочность свою, ничтожность я понял. Как-то вдруг, сюрпризом. И это вечное притворство, что де я знаю, что я де источник истинной, «настоящей» правды знаю, и эту гордость, вытекающую от такого знания, и, кроме того, гордость свою учительскую – ту, которая проистекала от того, что я учу, пишу очерки, повести, фельетоны, – все я тут понял. И стал я тут совсем неуверенным. Да в чем же правда? – спросил я. В либерализме? Социализме? В политической экономии? И я не нашел ответа в своей душе. Я только нашел такой ответ, который, пожалуй, не вязался с вопросом: жил я, думал, делал ложно, и что ничего, ничего я не знаю и ничему, ничему не могу учить. И надо тебе сказать правду, Маруся, я жестоко плакал, когда возвратился домой. Плакал злыми, бессильными слезами. Вот такой я приехал сюда… Ждал жадно от тебя письма, не получил. И когда первые дни не получил от тебя письма, то вдруг перестал ждать и жадно стал читать «Войну и мир», «Анну Каренину», «Исповедь»… И когда стал читать, снова и с новой силой увидал, что это не то, что я делал, и что тяжкая вина лежит на мне в той моей легкомысленности, с которой я писал и говорил, будто знаю, где правда, а на самом-то деле не искал этой правды. Вот видишь ли: я и читал, и в жизнь вглядывался, не правды ища, а подтягивая и книги, и жизнь все под ту готовенькую доктрину, которая как-то незаметно сложилась во мне с юношеских лет.
И мне стало ясно, что не могу я писать и не могу учить. Я тебе не могу передать во всей силе того отвращения, которое получил я к своим писаниям и к своей прежде законченной доктрине. Я только почувствовал, что ничего я не знаю и что недостает у меня бессовестности с этаким-то багажом писать мои очерки, фельетоны, повести…
Что мне делать с собой? Что? Вот этот один неотвязный вопрос мучает меня. Куда я гожусь – испорченный, изломанный этой всей жизнью своей, в течение которой я только и делал, что был самодоволен и воображал, что я делаю дело. И где это «дело»?
Вот в этих мыслях вся моя жизнь в Хилкове проходит. Наружно – я смеюсь, говорю о самых обыденных вещах, езжу с Матв. Ник. в поле, но когда расходимся спать часов с 9, с 10, – тут ложатся рано, – я остаюсь один в своей комнате и не сплю, а хожу, хожу без устали или читаю до глубокой полночи, с каждой страницей убеждаясь в своем бессилии, в своей узкости. Мучительно это! Когда приезжали из Сколкова, я оживал: ждал от тебя письма, но письма не было, и снова я погружался в эти думы свои. Я подводил итог тому, что я сделал, и в итоге получался ноль… Я сознавал там где-то, в глубине души, что силы есть у меня, но я не знал, как вызвать их наружу, эти силы, куда их направить. И с отчаянием чувствовал, что ничего я этого не знаю… Но я не мог сказать себе: живи, пока годишься, и смерти жди… Потому не мог сказать, что жажда жизни-то ни разу не утихала во мне, и всем существом своим я ощущал эту жажду, эту потребность жить… Наконец, в который-то раз были из Сколкова и не привезли от тебя писем. Я точно от сна очнулся. Я счел дни и увидал, что письмо должно было быть, что я тебя просил написать поскорей, поскорей… И беспокойство, загоравшееся во мне, на время отогнало мои мысли: я решил дать тебе телеграмму и кстати уж съездить самому в Самару, ехать туда нужно через Сколково. В Сколкове мне Сумкина передала твое письмо от 14, оно где-то завалялось на почте и получено только 21. Я из него увидал, что ты сердишься на меня. Или, лучше сказать, что я тебя огорчил, и тогда же я решил собраться с мыслями и написать тебе все подробно. И как тебе сказать – я сознавал, что я виноват пред тобою, но не мог, физически не мог этим мучиться, потому что та полоса душевного отчаяния забирала меня всего без остатка, и воображение мое не отзывалось ни на что с такою яркостью, как отзывалось оно, рисуя мне мою немощь, бессмысленность моего существования, мою глупую и заносчивую самонадеянность…
Но чувствую, что нужно еще бросить свет на эту психологическую, что ли, возню. Представь ты себе, что ты вечно жила в долине и думала, что весь мир такой же, какой и в долине этой, и вдруг взошла на гору и увидала, что горизонт стелется без конца, и что за горою иной мир, и что все представления твои фальшивы. Ты еще не знаешь подробностей этого нового мира, но ты видишь, что он не такой, каким ты его воображала. А как к нему подойти, к новому-то миру? И ты этого не знаешь.
Учиться, читать, думать много нужно, и прежде всего сбросить с себя это свое величие – умственное свое величие – это свое мнение, что вот де эта правда в кармане у меня. Нужно искать ее. И нужно прежде всего не отрываться от жизни, не смотреть на нее с высоты доктрины готовой, а войти в нее. Вот с этой точки и противен мне теперь Петербург, все эти публицисты, критики, писатели. Нужно войти в жизнь. Но как?
И я теперь знаю, как. Брошу писать, сброшу эту мишурную мантию учителя и уйду в деревню, займусь тихим, не звонким, маленьким и серым делом, буду читать, буду вникать в действительность… Всю громаду моего незнания сознаю, всю огромность моих претензий понимаю теперь, и больно мне, больно…
У меня так и сидит теперь в голове скромный хуторок, да тишина, да природа вокруг – правдивая и безобманная, да любимая, хорошая, дорогая женка… Я писательство не бросаю, но примусь за него лишь тогда, когда смогу сказать что-нибудь важное и значительное. Если теперь напишу что-либо – напишу для денег, напишу с сознанием, что делаю гадость, напишу для того, чтобы съездить зимой в Петербург и затем уехать с тобой куда-нибудь дальше, дальше… Я бьюсь точно в тенетах, которые не видны мне, но присутствие которых я чувствую, куда ни направится мысль, – всюду ведь туман и гнет. Ах, если бы закрыть глаза да открыть их и ощутить себя где-нибудь в тиши, вдвинутым в эту жизнь, которая теперь проходит перед тобой каким-то загадочным калейдоскопом… но до этой тишины, – и душевной и физической, – сколько возни и тревог!