Текст книги "Начало лета — 1970"
Автор книги: Авраам Бен Иехошуа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Он просыпается сразу, протирает глаза и молчит. Ему рассказывают обо всем жарко, с криком, показывают пальцем на меня, торчащего у окна, словно застывший идол. Но он на меня не смотрит. Сидит, сгорбившись, на койке в измятой своей одежде, равнодушный ко всеобщему возбуждению. Лишь когда галдеж утихает и до нас вдруг доносится порыв ветра в соснах, он обращается ко мне ровным, тихим голосом, хоть я и стою от него неблизко.
– Как вас зовут?
Я отвечаю.
– Как зовут его?
Я отвечаю.
– И это не он?
– Не он.
– Кто привез вас сюда?
– Военный раввин.
Его глаза холодеют, продолжительное молчание, наконец, очень тихо:
– И чего же вы хотите?
– Найти его…
Он не реагирует, точно снова заснул. Затем встает, усталый, оплетенный тенями, но вместе с тем с повадками генерала. Складывает одеяло, отпирает дверь, выходит вон и исчезает между соснами, в которых тихо шелестит ветер. Шоферы за ним, застают его у заржавевшего крана, схороненного под опавшей хвоей, он подставляет голову под кран, и прохладная водичка заливает ее. Затем отходит в сторону, ни на кого не смотрит, а вода так и капает с него. Шоферня уже готова наброситься на него. Но по мере того как капли высыхают на его опущенной голове, у него в глазах появляется огонек: он уже принял решение. Ровным голосом он отдает команды пораженным шоферам: одному велит найти пропавшего куда-то раввина, другому приказывает заправить джип, а остальные уже хватают меня, поднимают, словно я калека, освобождают для меня место и сажают в джип между смазанным пулеметом, кучей лент и дымовыми шашками. Надевают на мою седину шлем и тщательно завязывают мне ремешок на шее.
Кто-то включает рядом рацию, она начинает посвистывать, а джип, поначалу совсем незаметно, точно сам покатился, приходит в движение, обвешанный шоферами, и я так и не возьму в толк: то ли они его толкают, то ли он их тащит. И откуда-то прямо в последнюю минуту приволакивают и раввина, он весь в поту, сбит с толку, потух весь, мечтает о своей субботе и тоже присоединяется к нашей процессии, медленно тащится за джипом. Смотрит, как я сижу среди пулеметных лент, но это его нисколько не пугает. Меня забирают от него, что ж, пусть забирают, он даже готов благословить меня в дорогу. Что делать? Он никого не нашел в штабе. Пытался связаться с передовой, но ничего у него не вышло. Зато оставил рапорт, подробно описал все на случай, если кто-нибудь все-таки придет.
Он все еще тащится за джипом, медленно продвигающимся между деревьями и посвистывающим рацией. И еще что? Еще что ему досаждает? Оказывается, что-то он все-таки нашел. Личное дело убитого, оно лежало на столе. Может быть, и впрямь произошла ошибка, – размышляет он вслух. Фамилия, правда, сходится, но это не мой сын. Может быть, я все-таки взгляну на фотокарточку перед тем, как спуститься в пустыню? И он сует мне куцую папку, опять же защитного цвета, и ребята вновь окружают меня, чтобы посмотреть тоже. Я открываю папку и с первой же страницы на меня смотрит худой юноша, окончивший среднюю школу пятнадцать лет назад, мой сын, в защитного цвета рубашке, подстриженный коротко, устремляет на меня упрямый взгляд.
Уже половина шестого. Длинная антенна царапает солнце, мелькающее где-то в верхушках дерев. Джип нерешительно пересекает Иерусалим, точно ищет кого-то, кто отстал, кто отменил бы эту поездку, а тем временем запыленные колеса давят красноватую иерусалимскую субботу.
Прохожие останавливаются и смотрят на пожилого гражданина, одетого в черное, с шлемом на голове и с покрасневшими, заплаканными глазами. В том, как я держусь за пулемет, есть, по-видимому, что-то угрожающее для иерусалимцев – и евреев, и арабов – точно я вот-вот начну косить их, а я даже не знаю, где курок.
Спрашиваю у офицерика.
Он мне показывает –
Я ощупываю его–
(Такой маленький.)
И вот, когда мы оставляем позади себя и восточную часть Иерусалима, суббота рушится окончательно. Зелень исчезает, уступая место нагой белизне каменных домов, серой пыли, сбившейся на обочине, голубому дымку, вьющемуся над неведомыми кострами во дворах, а у костров арабы, которые на нас не то смотрят, не то не смотрят – не разберешь.
И вдруг рушится сама дорога. Поворот – и перед нами серая пустыня, без солнца, в обрамлении дымных облаков.
Наконец-то я въезжаю торжественно и во всеоружии в Иорданскую долину, по которой еще ни разу не ступала моя нога.
И сразу – искать следы мертвой, далекой, библейской Божественности в иссохших холмах, тянущихся вдоль шоссе, в изрытых солнцем морщинах на лице пожилого бойца, поднимающего шлагбаум.
А отсюда – я этого ждал, я знал, знал, – все ускоряется, наступает новое какое-то возбуждение; командир, поджав губы, словно борется с чем-то, суживает глаза и жмет на газ жадно, бешено.
Я прижимаюсь к пулемету, меня обдувает ветром, я засовываю руку в карман и начинаю вынимать оттуда всякую всячину: автобусные билеты, старые квитанции, списки учеников, клочки бумаги со стола сына, набросок речи, бланк утренней контрольной.
А вот, наконец, в сумерках и всамделишное войско. Тусклый свет пустыни тоскливо угасает над палатками, бараками, танками, бронетранспортерами и гигантскими, торчащими в небо антеннами, а из какой-то трубы валит дым, точно здесь иная правит суббота. Пожилые загорелые бойцы, в широченных защитных комбинезонах, поднимают перед нами шлагбаумы, кажется, вся пустыня перегорожена этими шлагбаумами.
Нас окружают –
Нас ждали –
Некоторые даже пустились бежать за джипом.
– Прибыл старик-отец, – орет кто-то, не жалея легких, точно я какой-то святой.
И вот меня уже выгружают, осторожно отодвигают от пулемета, освобождают от ленты, в которой я запутался, вынимают патрон, который я по рассеянности засунул в дуло, снимают меня с машины, дряхлого и грязного, с шлемом на голове, и ведут в наступающей темноте к командиру.
И вдруг где-то далеко, в самой, верно, долине, за холмами – стрельба.
Сердце стынет –
Какая теплота идет от этих людей, когда они дотрагиваются до моего тела; как они рады, что к ним прибыл настоящий старик, хоть и в шлеме, а все-таки с гражданки, ночью в пустыне; так рады, что уже успели шепнуть мне потихоньку, словно нарушая что-то:
– Он жив, это не он, они ошиблись…
Но тут раздается властный голос командира в новой этой темноте, и хотя я не вижу его лица, однако прислушиваюсь к голосу, который я уже когда-то слышал – наверно, бывший мой ученик, я узнал этот голос, не могу не узнать.
…Стычка произошла ночью, и убитого доставили в больницу еще до рассвета. Люди тут почти не знают друг друга. Некоторые не были в части уже несколько лет. Писарю передали только личный номерок, а по нему он и нашел личное дело. Он даже не видел убитого. Думали, что все в порядке, но вот, с час тому назад, позвонили из штаба, рассказали эту историю и передали, что мы вот-вот нагрянем. Бросились к рации, подняли на ноги всех, люди тут, знаете ли, разбросаны на огромном пространстве. Первым делом спросили – есть ли кто-нибудь с такой фамилией. И представьте, несколько минут тому назад кто-то нашелся. Тридцать один год. Из Иерусалима. Личный номер совпадает с номерком убитого. Ну, это еще нужно выяснить. Больше ни о чем не спросили, чтобы не напугать, не стали говорить ему, что уже сообщили родным. Но это мой сын, он в этом больше чем уверен. И раз я уже здесь, может, все-таки взгляну на него, а? Так сказать, для полного спокойствия. И лучше сразу, этой же ночью. Вот, скоро он проедет мимо с патрулем, уже договорились, что они подождут тут неподалеку. И раз уж я добрался до… передовой… то, может быть, я подъеду – то есть, если я, конечно, могу… Вот, можно сесть на этот бронетранспортер… из дивизии, кстати, сообщили, что вы ведете себя молодцом…
И тут меня осенило: ведь он меня боится. Это мое молчание, эта бесконечная терпеливость, то, как я стою перед ним, едва держась на ногах, и ничего от него не требую; покорность, с какой я ношу на голове тяжелый шлем. Во вверенной ему части была допущена ошибка, он отвечает за нее лично и, верно, испугался этого беспощадного молчания. И опять где-то далеко длинные очереди, еще и еще, отзвуки отголосков. На этот раз меня ведут к тяжелому бронетранспортеру, открывают стальную дверцу, сажают, опускают бронированные окна, два-три бойца поднимаются наверх к пулеметам, кто-то нагибается к рации и начинает что-то бормотать.
Ужасно медленно, без фонарей, под лязг мелющих гусениц, в стальной коробке, где тускло мерцает красная лампочка, я все понимаю. Они возвращаются к Иордану, хотят переправить меня на ту сторону, к самому что ни на есть источнику. Все, что было до сих пор, – это только присказка…
Вдруг мы останавливаемся. Кто-то там копается, открывает стальную дверь и выводит меня наружу. Перекресток среди бездорожья. Пустыня и в то же время не пустыня. Тростник и какие-то кусты в овражке неподалеку. И тишина. Стрельбы не слышно. Легкий ветерок. Небо, усеянное звездами. Мы ждем. Присев на камни, валяющиеся сбоку у кустов. И снова я обнаруживаю, что попал в чьи-то руки. Он не молод и не стар. Умное лицо, благожелательное, поглядывает на меня с любопытством, улыбается. Что-то во мне смешит его; может, шлем? Я пытаюсь снять его, но он по-прежнему улыбается. Оказывается, это мои годы не дают ему покоя.
– Семьдесят мне.
Субботний вечер. На бронетранспортере зажигаются спички, светятся кончики сигарет. Бойцы тихо разговаривают, добродушно ругаются, подсчитывают,
сколько еще суббот им осталось быть здесь. Рация слабо посвистывает, кто-то откуда-то спрашивает:
– Вы меня слышите?
Но никто и не думает отвечать.
Чем я занимаюсь?
Я говорю ему.
Улыбается. Он так и думал.
– Из-за моего иврита? – тихо спрашиваю я.
– Как это – из-за иврита?
– Ну, может, язык у меня книжный.
Он улыбается. Ничего не книжный. Но вот глаза, по глазам он и догадался. Был у него когда-то учитель истории, так у него такие же были глаза.
– Какой истории?
– Еврейской.
– И он был похож на меня?
– Да.
– Несмотря на разницу?
– На какую разницу?
– Между Библией и историей.
– Разве существует разница?
Я встаю, надрез отодвигается от моего сердца, я; начинаю объяснять ему, негромко, воодушевляясь.
…Я подхожу к главному. Все это было только введение. Господин директор, коллеги учителя, уважаемые родители, дорогие ребята. Я чувствую потребность, вы уж меня простите, сказать пару слов тем из нас, которым суждено, может быть, исчезнуть. На первый взгляд исчезновение– тривиально. Ибо с исторической точки зрения, как бы вы ни тщились, ваша смерть будет всего лишь надоевшей репетицией, хоть и при несколько изменившейся декорации. Другой абрис холмов, иные очертания пустыни, новая разновидность кустов, поразительные виды оружия. Только кровь такая же, да и боль – ведь она нам так знакома.
Однако, если смотреть глубже, все меняется, точно становится на голову. Ваше исчезновение приобретает огромный смысл, ослепительно сияющий. Оно превращается для нас в пламенный источник чудесного, продолжительного вдохновения.
Ибо, если сказать просто и ясно – никакой истории нет. Сохранилось лишь немного текстов и черепков. Все остальные ученые исследования излишни… Припадать снова и снова к радиоприемнику, искать спасения в газетах – чистейшее безумие.
Все повторяется и преисполняется таинственности. Ваши тетради, изгрызенные карандаши, каждый предмет, вами оставленный, источают тоску. А мы, идущие за вами по кругу, затаптывающие нечаянно едва заметные ваши следы, обязаны быть чуткими, как во время короткой, скажем, стоянки в пустыне, среди нагих холмов, на выгоревшей земле, где порой не слышно ни малейшего шума …
И тогда откуда-то вдруг послышался шум, и с востока, или с запада, или с севера – ориентацию я уже успел потерять – подъезжает патруль, сияя в облаке пыли, две-три машины, под все усиливающийся гул, в темноте, бросает время от времени снопы света на дорогу, перебрасывает их затем на обнаженные холмы и вверх – на небо.
А там, в этом катящемся гуле, должен быть и мой сын, рядовой тридцати одного года, на столе которого валяются наброски каких-то научных трудов, теперь он торчит в чреве бронетранспортера, у пулемета или миномета, целясь в меня прожектором, а то, чего доброго, и дулом.
Сноп света упал на нас –
Кто-то в нас выстрелил –
Они забыли про нас. Думают, что мы диверсанты –
Ребята орут что есть силы –
Могли убить –
Наконец подъехали. Остановились чуть поодаль, два бронетранспортера и один танк. Двигатели рычат, вся долина вдруг оживает. Силуэты смутные, ночные, лиц не видно. Офицер, который не отходил от меня ни на шаг, пошел искать командира. А я торчу в темноте на своем месте, вглядываюсь в тени, и вдруг на меня наваливается отчаяние: готов поклясться, что все это бесполезно, дрожу всем телом, готов опознать кого угодно по первому требованию.
Несколько бойцов спрыгивают с машин и мочатся на гусеницы. И вдруг я опознаю его, грузный такой, лохматый, погруженный в мысли и одинокий. Он тоже оправляется.
Я-то его вижу, а он меня нет. Я стою недвижно и смотрю на него издалека. Белье на нем, конечно, грязное. Еще когда в школу ходил, он возвращался из небольшой экскурсии такой грязный, точно он всю пустыню пересек.
Тем временем его уже ищут. Командир выкрикивает его имя. Он оборачивается, застегивает пуговицы, подходит ближе неясной тенью. Страннее всего то, что он ничуть не удивился, заметив у кустов, среди ночи, в двух шагах от Иордана, меня, старика отца, в стальном шлеме.
Два офицера подхватывают его. Двигатели транспортеров глохнут.
Вдруг мертвая тишина.
– Он?
– Он, – я легонько дотрагиваюсь до него.
Он улыбается нам всем, бороду ему немножко подстригли, ничего не понимает, стоит передо мной усталый, обвешанный гранатами, автомат болтается на нем, точно метла.
– Что случилось? Как ему объяснишь.
– Что-нибудь дома?
Как втолковать ему, что я его уже похоронил, проник в его комнату, копался в его бумагах, собирался даже собрать их все и издать книгой.
– Сообщили, будто тебя убило…
Это сказал не я, а кто-то другой.
Он не понимает, не может понять, сутулится под своим снаряжением, шлем сполз ему на лоб, лицо тупое, пялит на меня глаза, в точности как его сынишка, в точности так, как смотрю и я на него. Так он смотрел на меня, когда был еще маленьким, когда я ему отпускал подзатыльники.
Его просят показать номерки – Мало-помалу вокруг нас собирается целый митинг.
Он роется в карманах с какой-то удивительной покорностью, достает клочки бумаги, шнурки, патроны, бумажные носовые платки, еще платки, машет этими салфетками, как будто это исписанные листы бумаги, но номерков он так и не может найти. Видно, потерял. Хотя они ведь были прикреплены к его индивидуальному пакету.
– А где бинт?
Бинт он отдал после боя санитару. Выходит, отдал и номерки. Я начинаю подозревать, что он тоже философствовал об исчезновении, вот здесь на берегу Иордана, или он просто хотел посигналить мне издалека.
Зовут санитара. Из темноты вытаскивают маленького еврея, пожилого, ворчащего. Он с наслаждением затягивается сигаретой, но ничего не помнит. Правильно, он получил несколько бинтов, но про номерки ничего не знает. На убитом он, правда, нашел номерки и повесил их ему на шею. А вообще его не стоило перевязывать, он уже тогда видел, что перевязывает труп. Все же перевязал. Нет, он даже не пытался опознать его. Понятия не имеет, кто это мог быть. Он ведь почти никого здесь не знает. Он вообще из другой дивизии, попал сюда по ошибке. Хочет вернуться в свою часть. Чего это вдруг он должен пропадать здесь? Ему хочется к товарищам, к тому же их вот-вот отпустят, а что тогда будет с ним?..
Его отодвигают в сторону –
Мало-помалу, в густеющей тьме, сын начинает понимать. Оживает лицо, проясняется взгляд, выпрямляется спина. Он вскидывает автомат, к нему возвращается жизнь, но я, чувствуя, что вот-вот свалюсь, набрасываюсь на него. – Утром, в школе, директор вдруг приходит в класс, – наконец-то я с ним разговариваю.
– Сумасшедший выдался день.
Круг все более сужается, народ подходит все ближе. Рассказ о его гибели и воскресении вызывает у них жгучий интерес. Они забрасывают нас грубыми шутками, хотят знать подробности. Мы стоим вдвоем, растерянные, и слабо улыбаемся.
Командиры принимаются разгонять народ, загонять солдат в бронетранспортеры. Ночь только начинается, объезд тоже, война еще не кончилась.
И вот мы остаемся одни, оба в шлемах, только я без автомата, лишь с надрезом в области сердца.
– Ну, как ты? – шепчу я торопливо, из последних сил.
Он смотрит на меня, будто впервые увидел, изумленный тем, что я все-таки добрался до него и пристал к нему на самой передовой.
– Ты же видишь… – шепчет он ответ с каким-то горестным отчаянием в голосе, точно это я выписываю повестки. – Напрасная потеря времени… бессмысленная…
Как же растолковать ему, сделать так, чтобы он понял смысл, но быстро, вот тут, в тени ревущих машин, до того как он опять скроется на своих ночных передовых позициях где-то в пустыне и до того как, стоя перед ним, я сам погружусь в глубокий сон.
Снов еще нет, но все-таки сплю. Я имею в виду – сердце у меня спит. Так и заснул стоя – от слабости, от голода, становлюсь все меньше и ничтожное под этим до безумия звездным небом и восходящей на востоке луной. Вдруг, откуда ни возьмись, тучи, декорация меняется, сознание угасает. Мало-помалу гаснут и ощущения. Я уже не слышу перестрелки, не чувствую и соленого, пустынного запаха тростника, а то, что у меня в руке (камень или ветка) беззвучно выпадает у меня из рук; кто-то удаляется, расплываясь, я с ним прощаюсь, машу рукой, точно артист, в которого угодил сноп света от бронетранспортера, и отдаю свои мощи тому, кто с готовностью принимает их (опять кто-то другой, очень молодой), сажает меня на какой-то танк, прячет меня за стальными плитами, и снова, без фонарей, при мерцании красной лампочки, я пускаюсь в обратный путь. И тут я впервые хватился, что текст-то я забыл. Целые главы. Я бы не выдержал сейчас ни одного экзамена, даже самого пустячного. Последние из стихов рассыпались, и лязгающие гусеницы размололи их вдребезги.
После того открыл Иов уста свои и проклял день свой –
Молитва Хаваккука-пророка на безумства –
Псалом Давида, когда он был в пустыне Иудейской –
В год смерти царя Узияху –
Начальнику хора. На лилиях.
Песнь песней –
Аллилуйя –
Смотреть сны мне все еще нельзя. При свете луны, выглядывающей из-за облаков, в лагере на передовой я обнаруживаю гражданскую легковушку с зажженными фарами и тихо рокочущим мотором, пустую. Меня чуть ли не силой волокут в одну из гигантских палаток, а там, при свете бледной лампочки, среди приборов связи, барабанов телефонного кабеля и нагих женщин, вырезанных из журналов и шевелящихся на полотнищах, стоит моя невестка. Ее окружают связисты, не сводящие восхищенных глаз с молодой женщины с длинными волосами, ворвавшейся ночью в их палатку.
– He not killed, – говорю я сразу на своем ломаном английском, весь в пыли и на пороге сновидений.
Но она уже знает, и ей так и хочется, я вижу, накинуться на меня, так как она уверена, что это все я, что все это мне только померещилось и именно я и поднял всех на ноги. Но я все-таки опередил ее и, ничего не чувствуя, во сне, из-за тысячи перегородок, делаю два шага, спотыкаясь о кабели и задевая плечом голых тех баб, кидаюсь к ней и целую в лоб, глажу по голове, и вот в первое мое сновидение проникает слабый запах духов, приятное ощущение ее прохладного тела.
Уж эти мне новые левые –
Надушены тайно –
Жаждут тепла –
И тогда не выдержала и она. Растерялись и радисты. Прежде чем зарыдать, она еще только быстро-быстро говорит что-то по-английски, затем несколько медленнее, ищет, к моему удивлению, выражения на иврите и наконец рыдает беззвучно.
И только теперь я замечаю в углу палатки пожилого связиста, который сидит, согнувшись, над полевым телефоном, и тщетно пытается установить с кем-то очень далеким истинную личность убитого.
И снова кто-то является за мной, проводит нас с ней в другую палатку на краю лагеря, показывает на неубранные койки бойцов, отправившихся на задание, и предлагает поспать до утра. Затем приносят еду в мисках, бутылку с остатками вина в честь кануна субботы, зажигают свечу на полу и оставляют нас с невесткой одних при свече, мерцающей в полутьме, насыщенной спертым воздухом Иорданской долины.
А я, изнемогающий и безумный от голода, оживаю от запаха пищи. И, не вставая с койки, поставив тарелку у ног на полу, не глядя на невестку, не пытаясь даже говорить по-английски, я наклоняюсь и набрасываюсь на еду, с погнутой вилкой, без ножа жадно глотаю эту военную пищу, пахнущую порохом, серой, пылью пустыни и такую чудесную на вкус; припадаю к бутылке и пью прямо из горлышка дешевое вино, сладковатое и тоже отдающее ружейным маслом и орудийным горючим, быстро пьянею, точно кто-то обрушивает на меня изнутри оглушительные, далекие удары.
Стрельба. Опять люди стреляют друг в друга. Я просыпаюсь, вижу– не то я сам растянулся, не то меня уложили, сняли с головы шлем, к которому я уже привык, как к кипе, разули. Луны не стало, свеча потухла, вокруг густая тьма. Полотнища палатки шевелятся на ветерке, обдувающем нас ночной прохладой пустыни. Не встаю, тело у меня по-прежнему словно налито свинцом, а на губах, как у ребенка, засохли остатки еды. Я начинаю различать ее очертания. Она бодрствует, сидя на моей койке, с распущенными волосами, военная куртка наброшена на плечи, лицо открыто, босая. Сидит и курит сигарету. Наверно, уже полночь, а она все еще не спит. К еде не притронулась. Сидит, наклонив голову в мою сторону, смотрит изумленно, напряженно; беспокойство, благодаря которому она преодолела вечером шлагбаумы и всякие прочие препятствия, лишь бы добраться сюда, только еще больше усилилось, точно я собственноручно сначала убил, а затем воскресил его, чтобы проверить одну какую-то неясность… Стрельба не унимается, но редеет, точно бьют каждый раз в новую цель, но у меня такое чувство, что чем дальше, тем больше я к ней привыкаю. Она тоже не боится, сидит неподвижно, хотя именно в эту минуту он может погибнуть взаправду где-то там, на своем бронетранспортере, медленно дробящем проселок в пустыне.
Все-таки придется мне снова вспомнить тот миг, когда я узнал о его смерти.
Летнее утро, небо разодрано во всю глубину, июнь, последние дни, я встаю поздно, ошалело, как после болезни, и сразу на меня обрушивается солнце. Дребезжит звонок, я медленно поднимаюсь по ступенькам, и меня словно насосом выносит наверх течением толпы ребят, устремившихся по лестницам и коридорам в классы. Прохожу мимо открытых дверей классов, мимо скучающих учителей, добираюсь до своего выпускного-А и застаю ребят, спокойных, отчужденных, патлатых, Библии падают на пол. Кто-то стоит у доски и рисует цветы, десятки белых цветов с опадающими лепестками.
Я поднимаюсь к столу, они поднимают головы. В классе темновато, шторы опущены, но я вижу, что они потеряли ко мне всякий интерес, что они со мной уже распрощались, я принадлежу к прошлому.
Этот взгляд мне очень хорошо знаком, но я никогда его не боялся, потому что знал: рано или поздно, а они все-таки вернутся. Пройдет несколько лет, и я их увижу вновь – с мужьями и женами, бегущими за детьми, несколько сутулых. Когда они мне попадались на улице с авоськами в руках, они терялись, а я немедленно завладевал ими снова, пусть лишь на мгновение, на малую долю секунды.
Но в последние годы разлука становится тяжкой. Они уходят в пустыни, далеко, я хочу сказать– вот эти вот нежные тела, вот эти прямые головы, юные глаза. И бывает, что не возвращаются. Уже не один выпуск. Некоторые исчезают, и что-то во мне надламывается. Оно не проходит. Вот эта их боль, преимущество переживания, в котором нет моей доли. И даже те, что возвращаются, хоть и гуляют с детьми, с авоськами в руке, а все-таки что-то изменилось в их взгляде, они смотрят на меня отчужденно, словно я их в чем-то обманул, я хочу сказать– учил не тому. Словно то, чему я их учил – предписания, притчи, пророчества, – все это рухнуло в пыли, в огне, в одиночестве ночей. Словно все это не выдержало испытания новой реальности. Но какой такой новой реальности? Господь Воинств, Господи Боже мой, что это такое – новая реальность? Разве что-нибудь в самом деле меняется?
Меня одолевает тревога, я начинаю раздавать бланки контрольной, сам хожу по рядам и кладу бланки на столы. В классе глубокая тишина. Они читают, слабо вздыхают, достают белые листы бумаги и набрасывают свои прямые, дельные, лишенные воображения ответы, сухим, скучным слогом, который без
всякой видимой причины становится вдруг поэтичным, чтобы тут же снова исчезнуть в пустыне.
Вот сын вернулся из Соединенных Штатов, малахольный, лохматый, этакий профессор, не такой уж и молодой. Приволок из одного из своих университетов хрупкую студентку, закутанную в волосатую бахромчатую накидку, за плечами у нее в рюкзаке ребенок, малюсенький, бледный, говорит только по-английски. Спускаются с самолета и смотрят на меня так, словно привезли с собой откровение, благую весть о революции, о новой реальности, никому не ведомой… И вдруг я чувствую, что меня одолевают слезы. Я все еще хожу между столами, мимо Библий, валяющихся на полу, нагибаюсь то и дело, поднимаю Книги. Ребята следят за мной, им так хочется списать друг у друга или хотя бы шепнуть друг другу что-нибудь нужное на их взгляд, что-нибудь такое, что повысит чуть-чуть оценку, хоть немножко – и они все это оставят, оставят пустые классы, горки табуреток по углам, чистую доску, имена на столах, вырезанные словно на могильных плитах. Меня охватывает стремление к иной разлуке, которая врезалась бы в их сердца. Дрожа от волнения, я подхожу к окнам и с силой откидываю шторы, швыряю на них тяжелые струи солнца, красного как кровь. Подхожу к двери и открываю ее во всю ширь, останавливаюсь на пороге – один глаз в коридоре, другой в классе. Я знаю, что в эту минуту они напряжены до предела. Никак я им ловушку подставляю? В классе я или вышел?
И тут я вижу издалека директора. Он шествует печально и задумчиво вдоль пустого коридора, продвигается медленно, с трудом, точно устаревший танк, снятый с вооружения. Он сильно постарел в последнее время. Еще год-два, и ему тоже надо будет уйти на пенсию. Он поднимает голову и, заметив меня на пороге класса, снова опускает ее, точно увидел перед собой призрак либо камень. Он все еще полагает, что я не хочу разговаривать с ним. Как будто трех лет недостаточно. А в классе тем временем усиливается шепот и шелест бумажек. Они уже передают друг другу ответы. Но я не двигаюсь с места. Мое лицо обращено к окну, через которое лето, полное и безоблачное, так и прет. Далеко на горизонте маячат горы Иудеи, Моава и еще, и еще. Стекла отражают также фигуры ребят позади, они сливаются с этим ландшафтом, с этим синим пятном, верхушками деревьев, далекими антеннами и гулом самолетов.
А рядом останавливается директор. Впервые за три года. Очень бледный. Надо немедленно нарушить молчание.
Пять-шесть часов тому назад –
В Иорданской долине –
Убит наповал –