355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авраам Бен Иехошуа » Начало лета — 1970 » Текст книги (страница 1)
Начало лета — 1970
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:53

Текст книги "Начало лета — 1970"


Автор книги: Авраам Бен Иехошуа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Авраам Б. Иехошуа
НАЧАЛО ЛЕТА – 1970

Кажется, мне все-таки придется еще раз вернуться к тому мгновению, когда я узнал о его гибели.

Летнее утро, небо разверсто, июнь; последние дни учебного года. Просыпаюсь поздно, несколько ошалело, и ныряю прямо в солнце. Не включаю радио, не разворачиваю газету – впервые у меня словно исчезло ощущение времени.

В школу прихожу с опозданием, тщетно ловлю в зеленоватом воздухе замирающий отголосок звонка, шагаю по пустынному двору меж квадратами света и тени, отскакивающими от длинного ряда окон, мимо гудящих дверей классов. И тогда, к своему изумлению, я обнаруживаю, что за мной мчится директор, окликает меня по имени.

Но уже близок мой выпускной-А, из глубины коридора до меня доносится его приглушенный гул. Они закрыли дверь, чтобы скрыть мое отсутствие, но радостное возбуждение выдает их.

Директор снова окликает меня с того конца коридора, но я не обращаю на него внимания, открываю дверь – прямо в галдеж, хохот и разочарованно затихающий визг. Они были уверены, что сегодня я уже не приду. Я стою у порога и жду, пока они прекратят возню. Лохматые, с раскрасневшимися лицами, в голубых форменных рубашках, они возвращаются на свои места, двигают табуретками, прячут Библии, и мало-помалу на столиках появляются чистые листы бумаги: они готовы к контрольной.

Кто-то стоит у доски и стирает очередную гадость, какую-то карикатуру на меня. Смотрят дерзко, прямо в глаза, улыбаются друг другу, но молчат: все-таки робеют перед моей бородой.

И тут, когда я, с вопросниками в руке, направляюсь было к столу, в класс, запыхавшись, врывается директор. Все уставились на него, но он не обращает на ребят никакого внимания, только на меня: пытается дотронуться, схватить за рукав. Он, с которым я вот уже три года не разговариваю, вне себя и шепчет чуть ли не с мольбой: одну минуточку…оставьте их…пойдемте со мной…мне нужно сообщить вам что-то важное…пойдемте, прошу вас…

Вот уже три года, как мы не разговариваем, а смотрим друг на друга, словно мы камни какие-то. Вот уже три года, как нога моя не переступала порога учительской, я даже не подходил к титану за чаем. В здание школы пробираюсь рано утром, а на переменах слоняюсь по коридору либо по двору: летом – в широкополой шляпе, а зимой – в тяжелом пальто с поднятым воротником; так и брожу взад-вперед вместе с ребятами. В учительскую заглядываю, когда уже никого из учителей не осталось, и то лишь чтобы оставить классный журнал и запастись мелом на завтра.

С учителями я тоже только изредка перекидываюсь словом.

Три года назад я должен был уйти на пенсию. Я уже совсем было смирился с этой перспективой, носился даже с мыслью попытать силы и написать методическое пособие но изучению Библии, но тут разразилась война, и воздух огласился грохотом орудий и криками где-то вдали. Я пошел к директору и заявил, что ни на какую пенсию я не уйду, а останусь в школе до окончания войны: молодых учителей то и дело забирают, так что, небось, лишним не буду. Он, однако, не видел никакой связи между войной и мной. "Война идет к концу, – ответил он, как-то странно улыбаясь, – а вы вполне заслужили отдых".

Никакого отдыха, однако, не было, а было знойное лето и пылающие газеты. И каждый новый день войны уносил в среднем двух наших выпускников, совсем молодых. И снова я у него, сильно волнуюсь, рук не унять, и заявляю ему, заикаясь, что не вижу возможности уйти сейчас, то есть в такое время, когда мы посылаем их на гибель…

Но он не видел никакой связи между их гибелью и мной.

Начались летние каникулы, а мне все нет покоя. Прихожу изо дня в день в пустую школу, околачиваюсь в секретариате, у двери директорского кабинета, дожидаюсь известий, беседую с родителями, расспрашиваю их о сыновьях, смотрю на парней – они уже в военной форме, пришли узнать, какие у них оценки в аттестате зрелости, либо вернуть книги в библиотеку, – и в ноздри мне попадает запах пальбы. И опять кого-то убило, совсем неожиданно, способнейшего парня, еще из первых выпусков, его все так любили; и снова я у директора, подавленный, сам не свой, и говорю ему: "Вот видите!" – но теперь он так и норовит увильнуть от меня. Распорядился оформить мои пенсионные документы, хотел даже устроить банкет в мою честь; я, разумеется, и слушать не стал.

За неделю до начала занятий я заявил ему, что не хочу зарплаты, лишь бы вернули мне классы, но он подписал контракт с новым учителем, меня уже и в списках нет.

Наступает учебный год. Я прихожу в школу вместе со всеми, тащу портфель, набитый книгами и кусками мела, готов начать урок хоть сейчас. Он поймал меня у учительской и в панике спросил – что такое, почему я здесь, но я ему и отвечать не стал, даже не посмотрел в его сторону, все равно как если бы споткнулся о камень. Он, верно, подумал, что я тронулся, но в суматохе первых часов нового учебного года ему было не до меня. А я тем временем нашел глазами нового учителя, тощего молодого человека с бледным лицом, и тут же пошел вслед за ним. Он вошел в класс, я выждал минутку и тоже вошел.

– Прошу прощения, – говорю я ему и слабо улыбаюсь, – вы, вероятно, ошиблись, это не ваш класс, – и не успел он опомниться, а я уже за столом, достаю свою потрепанную Библию.

Он извиняется, что-то бормочет и выходит вон, а я и обалдевшим ребятам – они никак не ожидали вновь меня увидеть– не дал раскрыть рта.

Когда через несколько минут явился директор, я уже весь ушел в урок, а ребята внимательно слушали. Просто нельзя было меня остановить.

На перемене я не вышел из класса, так и проторчал всю перемену среди окруживших меня ребят. Директор стоял у двери, но подойти не посмел. Если бы подошел, я тут же – при ребятах – разорался бы, он это хорошо знал, а скандалов он боялся больше всего на свете.

Вот так – что называется силой – я вернулся в школу. Ни с кем во взаимоотношения не вступал, только с учениками. Первые недели я старался покидать школу как можно реже, ошивался там даже по ночам. Директор буквально проходу мне не давал, бегал за мной, умолял, хватал за рукав, гладил, угрожал, обижался, напирал на принципы, на товарищеский долг, на многолетнюю совместную работу, уговаривал сесть и написать книгу, обещал даже изыскать средства на издание, подсылал ко мне людей, но я упорно молчал: опускал голову в землю или задирал ее в небо либо в потолок – так и торчал, точно застывший белый памятник: на углу ли, в коридоре, в пустом классе, а то даже дома в кресле, когда он, бывало, наведывался сам, пока не махнул на меня рукой.

Он намеревался увести меня к себе в кабинет, но мне не хотелось бросать ребят. Сделал несколько шагов в коридоре, остановился и тут же, не спуская глаз с класса, вытянул из него все.

Часов пять или шесть назад –

В Иорданской долине –

Смерть, кажется, наступила сразу –

Жене еще не сообщили, в университет тоже –

Мне первому –

В его бумагах значилось мое имя и адрес школы почему-то.

Нельзя поддаваться горю…

И тут все померкло. Я никак не думал, что померкнет именно свет. Словно свечка, погасло солнце в моих глазах. Ребята, верно, почувствовали, что погасло, но были не в силах сдвинуться с места: им просто никогда не приходило на ум, что может наступить такой момент, когда я буду нуждаться в их помощи. А директор все бубнил и бубнил, да обстоятельно так, будто он все эти три года готовился сообщить мне эту новость. Потом он слегка вскрикнул.

Но я не потерял сознания. Только на мгновение грохнулся на пол, но тут же встал, сам встал, и свет тоже начал возвращаться – правда, мутноватый поначалу, – и вот я уже в пустом классе, сижу на ученической табуретке, смотрю, как валит народ – учителя, любопытствующие ученики, работники секретариата, техработник, – люди, которые за три года слова со мной не сказали. Вот они все возвращаются, кое у кого даже слезы в глазах, стоят вокруг меня толпой, разрушают мое одиночество.

Он вернулся из США три месяца назад, после долгих лет разлуки. Прилетел с семьей поздно ночью суматошным каким-то рейсом через Дальний Восток.

Битых шесть часов я ждал его в аэропорту; думал уже не прилетит и придется мне вернуться домой ни с чем. Но в полночь, когда я клевал носом на диване в углу, они подошли ко мне, словно не с самолета сошли, а вернулись с прогулки. Вынырнули из тьмы аэродрома, неряшливо одетые и лохматые, с тяжелыми рюкзаками, в одном из них – бледный ребенок, устремивший на меня свои мягкие глазки. Я с трудом узнал сына. Бородатый, грузный и ласковый, в волосах уже пробивается седина; какая-то новая для меня неторопливость, какое-то спокойствие в движениях. Я уже смотрел на пего как на безнадежного холостяка, и вдруг он – муж, отец, почти профессор. У меня голова пошла кругом. И вот он подводит ко мне жену, хрупкую девушку в брюках, с личиком, утопающим в волосах, в потрепанном жакете с бахромой – видно, одна из его учениц. Она бросается ко мне, ясно и ласково улыбаясь, очень красивая – то есть в ту минуту она мне показалась такой красивой, – дотрагивается до меня своей прозрачной прохладной ручкой.

А я, у меня сердце переливается через край. Встал сразу тоже, чтобы дотронуться до них, поцеловать – ну, хотя бы ребенка, – но сын-то рослый, дитя где-то высоко, и стоило мне коснуться его, как оно тут же залопотало по-английски; и тоненькая эта ученица тоже затараторила по-английски; словно благодатный дождь, они в два голоса поливают меня непонятным этим английским. Я в недоумении поворачиваюсь к сыну, но он вроде тоже ничего не понял, слушает улыбаясь, затем говорит, что они поражены – до чего же я, мол, на него похож.

Потом таможенная проверка, длинная, беспощадная, точно их в чем-то подозревают. Я стою поодаль и смотрю, как перетряхивают все их узлы, и, когда мы наконец отправились в путь, в темном такси по весенней ночи, – впрочем, вот-вот начнет светать, – ребенок, поникший в своем рюкзаке между родителями на переднем сиденье, совсем уснул. Я же сидел сзади с вещами: гитарой, пишущей машинкой и свернутыми плакатами – и смотрел, как узлы, только что снова и наспех уложенные, тихо трещат по швам.

Сын заснул сразу, прикрывая собой спящего ребенка, а в невестке вдруг проснулось острое ко мне любопытство. Она не выглядывала в окошко, не смотрела ни на землю, которую никогда не видела до этого, ни на звезды или новое для нее небо, а всем телом перегнулась ко мне, ее волосы даже щекотали мне лицо, и забрасывала меня вопросами: о войне, о том, что говорят люди, чего они хотят на самом деле, будто обвиняя меня в чем-то, будто эта война доставляет мне какое-то тайное удовольствие и будто в самом деле возможно что-то другое…

То есть обо всем этом я только догадываюсь, потому что понимаю ее с большим трудом; меня ведь никогда английскому не учили, и знаю я лишь то, что схватывал на лету, буквально на лету, когда в соседних классах шел урок английского, а у моих – контрольная, или когда я болтался в пустых коридорах, дожидаясь своего урока. И все же я всеми силами стараюсь понять ее, хоть и ужасно устал и измотан длинным ночным ожиданием в аэропорту. А сын знай спит себе на переднем сиденье, его грузная туша поникла, а голова качается то в одну, то в другую сторону. Так и сижу один на один с ней, вглядываясь в ее тонкое личико, в тонкие стекла очков, которые она для чего-то нацепила – сразу видно, интеллектуалка, может, даже из этих новых левых, и вместе с тем чуть-чуть надушенная: до меня доносится запах каких-то увядших цветов.

Наконец я отверзаю уста и отвечаю ей. На невозможном английском, ночном, косноязычном, доморощенном, пересыпанном еврейскими словами, без всякой грамматики. Она смутилась на мгновение, пытается понять, наконец замолкает и она. Немного погодя начинает что-то тихо напевать. И вот мы дома, и хоть они и устали, а все же проявляют какую-то туристскую сноровку, снимают обувь у порога и юлят по квартире босые, ловко переносят багаж, отпускают шофера, вносят спящего ребенка и быстро раздевают вдвоем, натягивают на него какой-то белый балахон, сшитый, видно, специально для него, укладывают его на мою кровать. Затем, словно только сейчас почувствовав усталость, начинают раздеваться сами, прямо передо мной, ходят потом чуть ли не голые по небольшой моей квартире, а на улице уже почти светло. Стелят одеяла на ковре, и я вижу ее обнаженную грудь, очень белую, а она улыбается мне устало, и тут у меня как-то пропадает охота спать, исчезает совершенно. Я выхожу из комнаты, закрываю за собой дверь, прохаживаюсь по площади, оставшейся незанятой, и дожидаюсь солнца.

Они спали тяжким сном, и, перед тем как пойти в школу, я еще раз заглянул к ним и осторожно прикрыл их оголившиеся бедра. В обед я вернулся очень усталый, они все еще спали, все трое; я думал, что тресну с досады. Ведь мне так хотелось поговорить с ним! Пообедал один, попытался прилечь рядом с ребенком и соснуть немножко, но он уже был мокренький, и ничего у меня не вышло. Я встал и порылся в их вещах – может, новую какую-нибудь книгу привезли, газету, – но надоело и это.

Когда солнце начало садиться, у меня терпение лопнуло. Я тихонько открыл дверь и вошел к ним. Они лежали врозь и все так же крепко спали, словно наверстывая то, что упустили во время кругосветного своего путешествия. Я снова нагнулся, чтобы прикрыть ноги невестки, одеяло же, которым укрывался сын, я со злостью сдернул.

Он проснулся нехотя и не сразу. Голый, волосатый, грузный, он все сопел и сопел, наконец, продрал глаза и, увидев меня над собой, испугался, словно не узнал.

– Ну, как ты? – спросил он с пола, когда очухался.

– Все так же хожу в школу каждое утро, директор по-прежнему ничего не говорит, – шепнул я ему в ответ.

Он сначала не понял, хоть я ему и написал обо всем обстоятельно, как на духу. А может, он тех писем вовсе и не читал. Тишина сгущается. Слышно только дыхание молодой жены рядом. Постепенно к нему возвращается благодушие, он натягивает на себя одеяло, глаза у него улыбаются.

– Все Библию преподаешь?.. (Больше ему нечего сказать мне).

– Да, конечно. Что ж еще?

– Ну, тогда все нормально, – не перестает он улыбаться.

– Да, нормально. – И после продолжительного молчания – Если не считать ребят, которые гибнут то и дело, – шепотом бросаю я ему в лицо.

Он жмурится. Затем садится. Кутается в одеяло, борода торчит во все стороны, достает трубку, сует в зубы и принимается размышлять вслух, точно древний пророк какой-нибудь, объяснять, что войне вот-вот конец, разве я не чувствую, что она идет к концу? Сколько же можно! Просыпается и жена, садится с ним рядом, тоже кутается в одеяло, лучезарно мне улыбается, готовая включиться в дискуссию, изложить свою точку зрения, тут же, даже не помывшись, даже не попив водички, с глазами, еще опухшими со сна, в весенних сумерках неубранной комнаты, согретой их телами.

Шагаем по коридору в сторону директорского кабинета, небольшая траурная кучка, я посредине, словно важный гость либо пленник. Двери классов приоткрываются чуть-чуть, точно от напора занятий; учителя, классные доски и ребята – вся школа – смотрят на меня, будто открывают меня заново.

… А мы и не знали, что он у вас вернулся, вы ж ничего не сказали, вы же все молчите. А я думал, что вы вряд ли его еще помните, хотя он тоже, конечно, учился в этой школе. Сколько ему лет? То есть, сколько лет ему было? Тридцать один. Господи, когда же это все кончится! Такой молодой! Ну, не такой уж молодой, я даже был поражен, когда он сошел с самолета. Постарел, конечно… И сразу на фронт? Не дав даже передохнуть? Нет, почему же? Дали три месяца. Идут-то нынче все, а он и не воевал вовсе. Но сразу в Иорданскую долину? Значит, не повезло. Признаться, я и сам не думал, что он еще годен на что-нибудь; а он был уверен, что пошлют караулить объекты там же, в Иерусалиме…

Пересекаем двор наискосок, он совершенно пуст и прямо горит на солнце.

…А как же теперь жена? Она американка, ни слова на иврите не знает. У нее кто-нибудь есть в стране? Нет, никого. А ребенок, сколько лет ребенку? Еще совсем маленький; пожалуй, годика три ему. Кто же теперь будет с ними? Как кто? Я с ними и буду… И снова мы шагаем по коридору – уже по другому, – снова классы, двери, и парень один, весь красный, в форменной голубой рубашке бежит за нами.

В чем дело? Да вот, учитель забыл портфель и книги. Вот как! Неважно, дай сюда, я передам. А что вы там делаете в классе? Ничего не делаем… То есть сидим и ждем… мы ужасно потрясены… Может, вы все-таки допишете контрольную? Как, одни?.. Почему бы нет?..

Наконец мы в кабинете, головы опущены.

…Как давно я не заходил к вам в кабинет. Да, как это все было не нужно, эта наша размолвка … Садитесь, отдохните, наберитесь сил – впереди у вас еще много чего. Я и сам ведь не в себе, просто не мог поверить, когда мне вдруг позвонили. Может, позвонить в часть? Вы не хотите поговорить с ними? Нет, не нужно. И то. Пусть лучше приедут за вами. Может, позвонить, чтобы они сообщили жене? В университет? Нет, не нужно, я сам. Поеду вот в Иерусалим, не хочу, чтобы кто-нибудь меня опередил. Но это же невозможно! Вы один не справитесь. Нужно позвонить в часть, они приедут за вами. Ведь и в больницу кому-то нужно будет сходить… то есть, чтоб опознать… ну, вы понимаете… Я сам и опознаю. Зачем вы встали? Сидите. Может, вам что-нибудь нужно? Вся школа к вашим услугам. Только скажите, мы все сделаем. Мне ничего не нужно, только бы скорей уйти, мне нужно идти. Хорошо, пойдемте, я провожу вас. А может, подбросить вас на машине? Ну зачем? Я ведь живу тут недалеко. Вы зря на меня так давите, как бы со мной опять не сделался приступ…

Но он все-таки провожает меня. Бросает школу, беспокойное свое царство, и идет рядом, несет мой портфель, пиджак, потрепанную мою Библию. В его глазах слезы, точно погиб не мой сын, а его. На каждом углу я пытаюсь увильнуть от него – хватит, мол; дальше я пойду один, – но он и слушать не хочет, будто боится оставить меня одного. У подъезда, под синим утренним небом, мы наконец останавливаемся. Стоим, точно две каменные скалы, покрытые белым мхом, а над нами – точно дым – вьются слова утешения, в которые он не верит, а я не слышу.

Наконец он умолкает. Последнее слово замирает на его устах. Я беру свои вещи, пиджак, Библию, портфель, настойчиво прошу его вернуться в школу, но он упирается, точно боится, что я вот-вот снова упаду. Я протягиваю ему руку, он хватает ее, держит крепко и не отпускает, точно я каким-то таинственным образом приобрел вдруг сильную позицию, точно он теперь никогда уже не сможет расстаться со мной.

А я оставляю его у подъезда, вхожу в дом и застаю там какое-то незнакомое освещение, свет будничного утра. Я опускаю жалюзи (он все еще стоит у подъезда), раздеваюсь и иду мыться. Я знаю, ко мне будет подходить сегодня много народу, они будут дотрагиваться до меня, поэтому я долго стою под душем. Стою голый, сильно стучит в висках, а я пытаюсь сообщить о его смерти жене на ломаном английском. Стряхиваю воду, вытираюсь, надеваю свежее белье, достаю из шкафа толстый черный костюм и надеваю его. Опять выглядываю через щели жалюзи – директор все так же стоит у подъезда, погруженный в мысли, отрезанный от всего мира, и тогда я немного прибираю, выключаю телефон, закрываю последние жалюзи, и вдруг, точно кто-то с силой толкнул меня, валюсь на ковер, на котором они спали в ту ночь, и безудержно рыдаю. Потом я встаю, в квартире вроде темнее стало, а у меня болит голова. Слабым голосом зову директора, но его уже нет, он ушел, на улице теперь пусто; пожалуйста, проходите…

А затем ужин на веранде, весенним благоухающим вечером, под сенью дерева – ветви все в цвету. Они сидят все трое, щеки у них порозовели от сна, а я, ужасно уставший, с трясущимися коленками, ставлю перед ними хлеб и воду. Они достают из рюкзаков консервные банки, которые они привезли из своих странствий, и принимаются есть, словно они все еще в пути и сделали привал между двумя стоянками.

А ребенок так и сидит в своем белом балахончике, сидитпрямо, глазкиблестят, болтаетбез умолку, соревнуется со сверчками в саду.

Сын весь ушел в еду; на него вдруг напал аппетит– он ковыряет в банках, отламывает хлеб, глаза у него влажные, а я тщетно пытаюсь расспросить, над чем же онработает, что именно изучает, какой предмет собирается читать здесь, не привез ли с собой новых вестей. Он посмеивается, пытается что-то объяснить. мямлит, ничего у него не получается. Он бы дал мне почитать, но я все равно ничего не пойму, тем более что все ведь по-английски. Может, все-таки пойму? Вряд ли. Это нечто совершенно новое, нечто связанное с историей и статистикой; уже один подход – целая революция…

Он продолжает есть, борода усыпана крошками, мощную шею нагнул, жует молча, а я вьюсь вокруг него, тянусь к нему, сутки как не смыкал глаз, говорю хрипло, с надрывом, пылающим голосом– о войне этой нескончаемой, о нашей изоляции, об утренних газетах, о том, что ребята в школе слушают плохо, о льющейся крови, о долгих часах в классе, об истории, разваливающейся на наших глазах; а рядом болтает мальчик, по-английски и без умолку, визжит и поет, бьет ножом по пустой консервной банке. Ночь тем временем вызвездила небо, невестка широко, взволнованно смотрит, улыбается мне, не понимает ни полслова, а все-таки слушает напряженно, восторженно кивает головой. Только сын слушает рассеянно, мне знаком этот его отсутствующий взгляд, он думает о чем-то другом, далеком, чужом…

А ночь опускается все ниже, каждый час я включаю приемник и слушаю последние известия; четкий голос диктора нещадно лупит в темноте, а сын ругает там кого-то, кто с ним не согласен, затем встает и начинает ходить по садику. Внук затих, сидит и рисует на огромных листах– ночь, меня, кузнечиков, которых он еще и в глаза не видел. И снова невестка рядом, я ей, видно, нужен все-таки, а английский мой ей нипочем. Она что-то медленно говорит мне, точно я тупоумный школьник, ее весенняя кофточка полуоткрыта, волосы откинуты назад, на лбу черная лента, а сама – ни дать ни взять школьница, того типа, в которую я много, много лет – световых лет – назад мог бы влюбиться и бегать за ней годами – в душе.

А ночь все тянется, точно наваждение, и нас начинает обдавать росой. Вдруг она загорается, решает спать в саду, выносит одеяла и прикрывает одним малыша, опустившего голову на свои бумаги и мирно заснувшего, прикрывает и меня, и мужа, задымившего уже трубкой и крепко задумавшегося Бог знает о чем; он только время от времени перекидывается с ней парой быстрых английских фраз и целует ее с какой-то путающей серьезностью.

Я пытаюсь уговорить их остаться еще хотя бы на один день, но они не могут, они должны устроиться, найти жилье, садик для малыша; я беру свой транзистор, оставляю их в саду, а сам ложусь и тут же засыпаю. Лишь утром я еще вижу, точно сквозь сон, как они выносят свои узлы к черному такси, которое должно доставить их в Иерусалим.

А вот и ты едешь в Иерусалим – без всяких сборов, без сожаления, точно птица. Канун субботы, ясное утро, ты сидишь в прямом автобусе, пассажиров мало, почти все они листают газеты, и уже не ползешь крутыми поворотами, но летишь с визгом, по раздавшейся вширь долине, меж посторонившихся деревьев, так что уже и не знаешь – в гору едешь или под гору.

И вдруг как закричишь! Или тебе только показалось, что ты закричал. Так или иначе, а с изумлением смотришь, как пассажиры откидываются на высоких сиденьях, а газеты как бы на мгновение застывают в их руках. А ты встаешь и начинаешь прохаживаться по автобусу, и по одному тому, как они да тебя смотрят украдкой, ты догадываешься: опознали и тебя, и боль твою, но помочь, увы, ничем не могут. Ты чувствуешь, что вот-вот обдашь их всех блевотиной, но они что-то шепчут водителю, тот останавливает автобус, ты сходишь по металлическим ступенькам на обочину, где желтая полоса, кучки грунта и остатки асфальта, тебе кажется, что ты вот-вот облюешь весь этот ландшафт, горы, сосны, не тут-то было: тебя обдувает свежим ветерком, дышать становится легче, а навстречу, далеко в стороне, точно по другому шоссе, летят легковые машины в долину. Ты возвращаешься в автобус, бормочешь извинения, пассажиры добродушно улыбаются: ничего, с кем не бывает…

Не проходит и часу, и вот ты уже тащишься по холмам Иерусалима, утопаешь в невыносимо, до боли ярком солнце, пробираешься к дому убитого сына, в пограничном – еще недавно – районе, где из развалин вырос жилой квартал. Каменные передки покрываются асфальтом, древние выгребные ямы присоединяются к канализационной сети, руины превращены в жилые дома, а во внутренних двориках ползают на четвереньках малыши. Наконец-то нашел дом, дотрагиваешься до обитой железом двери – и она тут же открывается, зато дышать становится нечем, так как весть, которую ты принес, застряла в горле. Ты тихонько входишь в квартиру, но там все вверх дном – идет уборка: шторы отдернуты, стулья торчат ногами вверх на столах, вазоны отдыхают в креслах, посреди комнаты валяются половая щетка и совок, ведро и тряпка. А из радиоприемника громом льются арабские марши в исполнении хора и барабанов; служанка, очень старая арабка, что есть силы выбивает красный ковер. Ни невестки нету дома, ни малыша. Ты едва плетешься, спотыкаешься об огромные, стертые прежними поколениями каменные плиты и из далеких глубин, под громовую арабскую музыку, пытаешься выжать из себя несколько арабских слов: "Я асмай… эль валад… абни… мэт[1]1
  Послушай… дитя… мой сын… умер.


[Закрыть]
…"

Удивительнее всего то, что она нисколько не испугалась моих воплей: она сразу поняла, что я тут свой человек, что ворвался не просто так; может, сходство какое-то заметила. И вот она медленно подходит ко мне, с выбивалкой в руке, очень старая (и где только они ее нашли?), вся в морщинах и, верно, глухая – радио-то гремело на полную мощность. Я снова что-то ору, показываю рукой на приемник, она кидается к нему, приседает у очень сложного на вид аппарата с множеством динамиков, нажимает какие-то кнопки, и пение замирает; остается только приглушенный барабанный бой из скрытого динамика. Затем она возвращается ко мне – ни дать ни взять ссохшаяся обезьяна, согнутая в три погибели, закутанная во множество одежд, с огромным платком на голове; вернулась и ждет.

– Абни… – делаю я новую попытку и умолкаю.

Меня душат слезы, я начинаю мотаться по квартире между опрокинутыми стульями и комнатными растениями, с которых капает вода, между картонными коробками (все еще не распакованными), трансформаторами и пластинками, разглядываю за американским этим балаганом квартиру сына, в которой мне так и не довелось еще побывать; она за мной, под бой барабана, босая, с выбивалкой в руке, поднимает с пола то один предмет, то другой, передвигает кресла, опускает шторы и еще больше усугубляет беспорядок.

И вот я в спальне, а постель там так и осталась неубранной, всюду валяются длинные платья, простыни и подушки смяты; в углу все те же картонки, одна на другой. Надо будет подготовить квартиру к трауру…

Я сажусь на кровать, смотрю на изогнутые линии сводов, начинаю постигать план этого дома, а старушка не отходит от меня ни на шаг; думает, видно, что нельзя оставить меня одного, хочет помочь, услужить мне; ждет, может быть, чтобы я прилег, и тогда она меня укроет, и опять я пытаюсь объяснить ей все очень тихим голосом.

– А бни мэт… валди… Наконец-то она поняла.

– Эль заир?[2]2
  Маленький?


[Закрыть]
 – спрашивает, точно у меня много сыновей.

В отчаянии я встаю, чтобы отвязаться от нее, но она смотрит так преданно – может, потому, что я такой старый, – ждет приказаний; видно, свыклась уже с мыслью, что в этом доме она никогда не поймет, что ей говорят, но она совершенно потрясена, когда я начинаю убирать спальню. Я складываю постельное белье (между скомканными одеялами обнаруживаю телефон и тут же выключаю его), набрасываю на кровать покрывало, складываю платья и заталкиваю их в картонки, а там обнаруживаю пеленки, совершенно новенькие, в целлофане, толстые пачки пеленок, словно они собирались произвести на свет племя целое.

А в той комнате по-прежнему бьют барабаны…

Беспокойная старуха все крутится около меня, хочет помочь, но не знает как, вдруг начинает говорить: не то рыдать, не то вопить, все снова и снова повторяет одни и те же слова, пока я понял наконец– она подумала, что речь идет о малыше.

– Нет, нет, не малыш, – наклоняюсь я к ней, и в нос мне ударяет запах дымных костров. – Его отец…

Но от этого ей не легче, наоборот, она визжит еще пронзительнее.

– Как, его отец…? – ей просто не верится, и она пятится.

Но меня внезапно охватила тревога за малыша, я хочу найти его, привести домой, она сразу поняла, схватила меня за рукав, потащила к порогу, и, размахивая руками и вопя, показала мне дорогу в сторону узких переулков, в детский сад.

И вот я в залитой солнцем комнате, дети сидят со скрещенными на груди руками на маленьких стульчиках, расставленных по кругу, все в голубых передничках – своего я почему-то не вижу, – сидят очень тихо и прислушиваются к неторопливому, уверенному, напевному голосу воспитательницы. Уже много, много лет я не видел таких спокойных детей, я даже не представлял, что они вообще способны вести себя так тихо. А тут вдруг врываюсь я, точно в бреду, весь в черном, шагаю через кучи огромных кубиков, все ищу и ищу его, и именно здесь, в детском садике, у меня что-то надрывается внутри; мне так и хочется опуститься на колени возле маленьких этих полотенец, вывешенных в ряд, у рисунков, разбросанных по стене. И тут же короткий вскрик воспитательницы.

Беда у нас случилась –

Сегодня на рассвете.

Но она, бледная вся, не услышала фамилии, думает, это я над ней насмехаюсь или попал, может; быть, не в тот садик, но тут вдруг выпрямляется он сам, вырастает на своем месте, точно стебелек, очень серьезный, все еще со скрещенными на груди ручонками, молча демонстрирует, что он мой, внимательно выслушивает воспитательницу, которая вдруг все поняла, подошла к нему, обняла, говорит ему что-то по-английски, поднимает его на руки и выносит из круга. И вот уже ему надевают на шею сумочку для еды, на голову – синюю шапочку, он еще о чем-то просит на своем языке, и ему немедленно; дают картинку, которую он нарисовал в это утро; сквозь туман, застилающий мне глаза, я вижу– на листочке красное солнце, разбрызгивающее лучи во все стороны. И вот уже его ручка в моей, и мои пальцы смыкаются вокруг нее. Все-таки отдали мне его, хоть я ничего им и не рассказал толком, хоть я мог быть случайным стариком, который зашел в детский сад, чтобы увести оттуда ребенка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю