355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Асар Эппель » Дробленый сатана » Текст книги (страница 1)
Дробленый сатана
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:25

Текст книги "Дробленый сатана"


Автор книги: Асар Эппель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Эппель Асар
Дробленый сатана

Асар Эппель

Дробленый сатана

Рассказ

Пока она какое-то время лежала в параличе, за ней ходил супруг, Игнатий Юльич. Больше было некому.

В один из дней, как всегда брезгливо отворотя голову, он унес что уносят не глядя, а потом стал ее мыть. Она же увела глаза к окошку, под которым лежала, и поэтому видела испод хитро выпиленных заоконных наличников – серое их дерево с темными готовыми выкрошиться слоями.

Он нестерпимо елозил мокрым утиральником и вдруг проорал невероятные слова (со дня, когда случился удар, он или молчал или орал): "В вас проклятых! В вас, смиренницы, по кустам тараканенные, он сидит!".

Такого в их озлобленной и невыносимой жизни еще не говорилось, и с тех пор (до самой его кончины) они разговаривали между собой, как местное простонародье, притом что она теперь подволакивала ногу и прижимала под грудью сухую руку.

Спустя много лет я снова увидел то, что она, покуда снизу ходила жуткая тряпка, разглядывала. С лица наличники были голубого цвета и сейчас, приспособленные на стене, украшали жилище моего друга, незабвенного поэта Г. П.

Чтобы не сообщать повествованию лишней, которая и так накопится, недосказанности, раскрою, что Г. П. – это Герман Плисецкий, каковой получил их в подарок от приятеля уже своего, новопоселенца в сметаемом новостроек ради Останкине, сорвавшего кружевные доски с доживавшего последние дни пустого с расколоченными стеклами крашенного в голубой цвет дома.

Заодно Германов знакомец поднял на пыльной руине обрывок обгорелой бумаги, который, изумляясь замечательному старорежимному почерку, тоже отдал Герману.

На обрывке стояло:

Трактат о Сатане

Сатана, будучи всего только строптивым ангелом (а по сути – выдумщиком херувимом), не спросясь, устроил на земле первоверсию Творенья со звероящерами, птеродактилями и доисторической дебрью. Вся эта безобразная жизнь буйно царила и безудержно воспроизводилась, покуда Госпо...

Все завершалось обгорелым полусловом.

Голубой же, до того ни разу не вспоминавшийся мне дом, для пригородной улицы, в общем-то, обычный, в наших местах выглядел довольно нарядным. Ставили его, явно желая построить красиво, не то что многое другое, сколачиваемое из подтоварника растаскиваемых охотнорядских лабазов, притом что денег на лобзиковые узоры у застройщиков уже не было, а имеющиеся правильней было пустить на сплотку, скажем, черного пола или обшивку бревен доской с дальнейшим покрытием за один раз жидкой охрой.

На голубом же доме наличники плюс кружевные подзоры под стрехами и по обводам чердачных фронтонов имелись в преизбытке и ко времени, о котором речь, нигде даже, погнив от дождей, не поотломались. Разве что местами сползло голубое. И дожили в нескольких фрагментах до немалой чести украшать квартиру Г. П. в соседстве двух обрывков золоченой кордованской кожи с тиснеными зеленоватыми лилиями Бурбонов, каковые тот же тонкий человек Герман Плисецкий уже сам подобрал из праха поверженного арбатского особняка, где кабинет кого-то, кому мы с вами не чета, был такою вот несказанной кожею обит.

Последние дни она спала совсем плохо. К ночи, как это всегда бывает посреди лета в деревянном жилье, дом набирался духоты, а вечерами затеивался теплый дождь, с которым прилетал ветер, и на чердаке всю ночь что-то постукивало. Створка слухового окошка? Не похоже. Створка, если глядеть со двора, виднелась притворенной плотно, хотя стекло в ней было разбито. В него перед самой революцией ударилась чужая для наших мест зловещая птица.

Стучало, как когда-то на спиритических сеансах у барышень Стецких, про которых секретничали, что у них красивые соски. На сеансах, едва принималось ездить блюдце, у нее от ужаса слабели ноги и взмокали подмышки, хотя, уходя из дому, она припудривала их жжеными квасцами.

Вообще-то, не склонную к ночным страхам, чердачный звук ее не пугал, однако избавиться от него следовало. Сон и так никуда, а постукиванье вырывало ее, тихо и скучно задремывавшую, из медленной невнятицы засыпанья, и в голову лезло всякое, хотя заплакать не получалось. Если же не получается заплакать, сна точно не будет.

На чердаке она давным-давно не была, а уж с тех пор, как паралич испортил ей ногу и высушил руку, о таком и не помышляла, так что, собираясь туда, не могла даже предположить, что угодит в многократно употребленный сюжет многих повествований, по милости которого станут оживать вещи, одолевать неожиданные чувства и возникать прошлое. И ото всего этого начнет нехорошо куролесить сердце.

Посещение чердаков весьма удобно для составления разного рода историй, и хотя может показаться банальным, банальна скорей остальная жизнь – коечная, дворовая, комнатная. Подкровельное же запустенье, изъятые из обихода вещи, пыль на них и тихий укромный воздух всякий раз обращают наш приход на чердак в событие.

Еще бы! Под нами – погреб, над нами – чердак, а мы меж них как между небом и землей. Если же погреб счесть инфернальным (что так и есть), чердак получится горним, ибо возвышенным. Там сухо и сквозит, а это способствует радости мыслей. С отдаленной поднявшись осины, неподвижно парит со мной наравне слободская птица. Понизу – дворы, огороды, дым из печных труб, броунова ходьба людей, отдельная от незримых сверху целей и смыслов, – мир представлен весь, и постигаешь его вообще, что всегда правильней, чем конкретная забота, куда пойти и что поделать с осточертевшей жизнью.

Погребное же погребено, то есть тлетворно. Или тлетворность предполагает. Хотя и делает нам одолжение, во тьме и прохладе сохраняя бытованье нашей пищи, ибо, прекрати подпол заботиться о ней, всё зловонно распадется и мерзко разложится. А он, меж тем, и так ведет себя сомнительно, прикидываясь черной нестворожившейся почвой, отчего хранимое обманывается, отчаянно пялится в темноту набухшими глазка'ми, пускает из себя луковые перья, бледные картофельные корни и сует их, сует, неоправданно принимая пустой мрак за необходимую для вырастания черную глину.

Чердак же – тихая кулиса жизни. Ее сценические колосники, где отслужившие вещи доигрывают собственную судьбу. Неужто английский волшебный фонарь показывает им картины, а они устраиваются их смотреть? Шляпка выбрала место впереди всех на полу – ей оттуда видней. Сложив руки, оперся на стропильный столб выцветший марлевый сачок, и этого долговязого гидальго уж никак не пошлешь на хутор ловить бабочек. Колченогий стул, обойдя печную трубу, скрипит, но кое-как рассаживается. Отовсюду свесились, насколько позволяют им гвозди, на каковые они накинуты ручками, старые прутяные корзины. Остальное тоже пристраивается кто куда, нарочно поднимая необходимую пыль, на которой замерцают пускаемые волшебным фонарем с больших стеклянных диапозитивов, оправленных в деревянные рамки, сперва вид Тихоновой пустыни, потом посещение заводчиком Поляковым Южной железной дороги, потом морские звери, а также киты, пускающие фонтаны в Ледовитом море.

Но тут невесть откуда возникает мешающий свет, словно кто-то приотворил дверь из вестибюля. Чердачная публика досадует, озирается, ворчит. А это зажег глаза пробравшийся без билета кот. Конечно, все возмущенно шикают, а он, хотя на всю эту богадельню плевать хотел, глаза все-таки тушит и норовит не топать, дабы тоже усесться и чинно глядеть на зыбкие волшебные картины.

Поднимемся же туда, откуда дорога только в сюжет. Хотя потом придется спускаться.

Но не нам, а ей.

Невозможность из-за телесного ущерба забраться под крышу нами где-то уже предполагалась. Тогда, правда, речь шла о безусловной невероятности намерения, меж тем как сейчас – всего лишь о крайней его затруднительности.

Заходившая к ней с утра для примерки перелицовываемого казакина и заодно притащившая ведерко воды хромая портниха Линда предлагалась: "Давайте, тетя Лася, помогу вам долезть", но она отказалась, мол, и так управлюсь, хотя к Линде доверие испытывала, возможно, из-за ее тоже хромоты. Так что полезла она на чердак сама, что и в самом деле оказалось здорово нелегко. Вдобавок ступеньки крутой лестницы были высоки, а сами узкие, так что ставить ботинок приходилось боком. Еще мешал увязавшийся кот, и, когда она приподняла макушкой люк, кот, сиганув через три ступеньки, сразу на чердак проскочил.

– Вот ведь наказание! – едва дыша, только и выдохнула она. – Сейчас бы дурака придавила.

Сказать про кота, владелица ли она ему, было никак нельзя. Он оставался словно бы захожий и одиночества ее не только не скрашивал, а наоборот, – хоть летом, хоть зимой надолго куда-то деваясь, – своими появлениями подчеркивал. Об ноги тоже не терся, клубком не спал, есть не просил, хотя даваемое съедал поспешно. Жидкую пищу – громко лакая, а твердую – боком рта. Просясь с воли в дом, за дверью ни разу не мяукнул, а просто, если она ее почему-либо отворяла, опрометью вбегал, задрав хвост, как молодой конь.

Пару раз, правда, он посидел возле нее на скамеечке, однако мурлыкать принимался не оттого, что гладили, а сам по себе, словно бы переживая приятные мысли.

Кто знает, не подволакивание ли ноги и поджимание руки делали ее в кошачьем восприятии не такой, как другие, почему и кошачьи повадки при ней не проявлялись. А возможно, он вообще не считал ее человеческой особью и, значит, облику не доверял.

Следует, правда, учитывать, что кошки имеют в холке сантиметров тридцать и человек представляется им, как нам четырехэтажный дом. Это для доверия высоковато. Представим, что нечто этакое вздумало нас погладить. Ясное дело, мы не дадимся.

Подняв головой крышку поотвеснее и боднув ее, отчего та отвалилась и хлопнула, а кот отпрыгнул, она стала из люка воздыматься, однако туловища при существующем расположении последних ступенек и порожка рамы, в которую входила крышка, не хватило, пришлось ложиться на живот и, вползая на чердачный настил, вытерпеть из-за худобы беспощадное ребро отверстия.

На чердаке пахло пылью, сухой травой и гнездами стрижей. Кот незамедлительно пропал за какой-то паутиной и стал там осторожничать, а она оказалась посреди сияющего, по углам, правда, уже скраденного сумраком обширного пространства, и чердак был таким же, как тогда – спозаранку, когда, сказавшись, что будет писать отсюда красками восход, она развешивала застиранные свои вещицы...

...и совсем не спешила спускаться, изумляясь поре золотой, золотою зарей озаренная...

...теперь девичье это имущество, пожелтелое от времени, лежит, верно, в том вон сундуке, и ей, однорукой, ни за что уже сундук не открыть, ничего уже не надеть, не зашнуровать, не завязать завязочек...

А сушить здесь белье она прекратила еще до войны, потому что, увидев ее однажды спускающуюся, Игнатий Юльич рассвирепел и впервые ударил по щеке... Наотмашь.

Чердак был вот он – перед ней. Вот она детская коляска с большими колесами и пожухшим кружевом изнутри. В ней почему-то лежит продолговатый судок величиной с ребенка, называемый "коробиной", в котором готовили паровую стерлядь и маленьких осетров. Внутри коробины решетка с большими круглыми дырками, на ней рыба и поспевала. Кот уже забрался в коляску и, брезгливо вздрагивая лапой, принюхивался к стародавнему запаху драгоценной рыбы, а вокруг на гвоздях отсвечивали уполовники, шумовки, сотейники и диковинная сковорода, соединяющая в себе шесть маленьких, дабы одним разом жарить полдюжины порционных яичниц. И все это, темное от времени, тускло мерцало, луженное стародавним оловом.

Отец ее был соуправителем ресторана, что на углу Рождественки и Театрального проезда, называвшегося в старое время "Веревочка", а сейчас переименованного в "Иртыш". "Веревочкой" ресторан звался потому, что по ребрам его сводчатых пилонов шли лепные – на манер архитравных бус – шнуры.

Когда затеивался НЭП, мыкавшийся с семьей в голубом своем доме отец вознамерился открыть собственное заведение, для чего стал скупать у прежних ресторанщиков кухонную утварь. Развернуться он не успел. То ли НЭП кончился, то ли вскоре умер сам, то ли от того и того вместе. Теперь все это непригодившееся добро тускнело на чердаке.

Тогда, после парка, она забралась сюда впервые, потому что надо было тайком застирать следы (оказывается, бывают следы!) сладостного попустительства рукам того юноши, а потом тайком высушить... Для этого она ушла в самую глушь чердачного лабиринта, и золотое ее утро совпало с вовсе уж золотым (из-за повисшей под кровлей сосновой пыльцы) летом – высокие останкинские сосны в те годы были еще живы. Желтые то ли осы, то ли пчелы, взад-вперед пересекавшие колеблемую пыльцу, измазывались ею, мохнатой и золотой, и с желтых световых пятен на бревнах уползали в недостижимую до вечера тьму, целиком вдруг делаясь из литого золота, а вообще-то сивые с мягкими брюшками, толстые ночные бабочки, и вертела головой мохнатая, со вспыхивающими огненными ворсинками своего меха гусеница, и в окно глядела вызолоченная, словно кордованская кожа, округа...

Пусть не покажется странным, что летом белье, хотя во дворах было куда более удобное солнце, сушили на чердаке. Голубой дом стоял на повороте булыжного тракта, по обочинам которого в июле образуется по щиколотку пыли, мягкой и горячей, как курортная процедура, однако пыль тогдашних московских улиц, смешиваясь с высыхающим в нюхательный прах конским навозом, едкая и вездесущая, хотя и проникала в дома (поэтому на лето зачехлялась мебель и абажуры), но чердаков не достигала.

Развешивая свои опростоволосившиеся вещицы, она напевала про Олю, которая сидела в саду:

Он ее за руки взял,

В глазки глядел голубые

И без конца целовал

Бледныя щечки худыя.

А чердак горел золотом. Укосины, стропила, обрешетки – вся китайская головоломка подкровельных пересечений с теневого боку, будто черная финифть, начерно спекшаяся, стояла в золотом огне, и весь преизбыток этот был вовсе не напрасен, уверяю вас! Непостижимое воображению – черное на золотом – всё подпирало кровлю, не давая той обрушиться на безрассудное девичье счастье. И хоть сколько крыш могло удержать! Хоть сколько! Столько, сколько нужно было ее золотым рукам и литого золота прищепкам. Уж поверьте мне!

"Какое тут все перепутанное! И кто устроил эту несусветную неразбериху? думала она. – Как можно такое сперва выдумать, а потом сколотить?" Ей вспомнилась детская книжка про "циммерманнов" – старинный цех немецких плотников, которым одним только и доверено ставить до наших дней стропила. У них цеховые черные брюки, книзу расширенные, чтобы, если свалятся, за что-нибудь зацепиться и весело повиснуть вверх ногами, заколачивая куда ни попало золотые гвозди...

А тут ничего даже не изменилось! Даже дырочки в крыше от непроклепанных листов жести на тех же местах! И однако, все стало другим. Пыльцы нет – не выдержав соседства с помоями новых жильцов, погибли сосны. Вместо пыльцы прах и пыль. Хотя спицы света сквозь кровельные прорехи те же. Разве что в них пропала золотая нить и они словно бы поседели...

Постояв, она сперва шагнула к лежавшей на полу соломенной шляпке с ягодками, почему-то совсем продавленной. Тогда ягодки на шляпке полиняли и ее нельзя было уже носить, но работать в саду (он ведь еще был садом и не стал огородом) было можно. Домашним она сказала, что полиняло от дождя.

А вот и велосипед! С сеткой на заднем колесе, чтобы в спицы не попадала юбка, с лебединым специальным для дам изгибом рамы, чтобы, держась за руль и поставив левую ботинку на педаль, оттолкнуться и, когда велосипед тихо поедет, завести в изгиб правую ногу, поставить ее на другую педаль, а затем, приподнявшись, усесться на седло, стараясь, конечно, не плюхнуться. И юбку поправлять не надо – она сама ляжет красивыми складками.

И зонтик вот! Беленький миленький зонтичек!

При новой власти прогуливаться под зонтиками, хотя останкинское солнце светить продолжало по-прежнему, стало неразумно, и он, пожухший от времени, оказался тут.

...Что же ты застишь мне тенью укромною,

Милую умницу – девочку скромную?

Зонтики милые, зонтики белые...

Плечи тревожные, речи несмелые...

Она вспомнила этот романс, от которого становилось грустно и хотелось плакать (его пели на останкинских балах), и, конечно, вспомнила, как смешно задрал голову гобоист, когда крахмальный воротничок, оттого что выскочила запонка, уперся ему в горло, а он, растерявшись и покраснев от неожиданности, извлек звук, никогда ни ему, ни гобою не приключавшийся. И все долго смеялись. А знаменитый Мадрастов из зиминской оперы, посетивший тогда Останкино, тот даже перестал петь и расхохотался.

Потом все барышни забирались на парковую горку, чтобы, едва успевая семенить ногами, устремиться с нее в объятия оказавшихся тут как тут кавалеров. Про горку рассказывали, что она получилась из земли выкопанного крепостными паркового пруда.

А сколько на прудах, и на том, и на этом, было лодочного катания! А рассматривание итальянских статуй возле дворца, а заглядывание в его стеклянные двери, когда после зимы он пока что заперт и внутри ненарушимо обретаются потемки еще восемнадцатого века...

Первому же тяжелому шагу нездоровой ноги сразу откликнулся ночной стук. Вот чепуха! Оказывается, старый стул не доставал ножкой до пола и, качнувшись, стукал ею, оттого что ветер, залетавший в разбитое слуховое оконце, ударял в какой-то холст не холст, картон не картон (не тот ли, на котором она собиралась писать рассвет?), припертый к спинке стопкой больших клеенчатых тетрадей, вероятно, счетоводных книг мужа. Установив стул как надо, она взяла верхнюю. На странице виднелись цифры и разные деловые записи, и всё великолепным старинным письмом с особенно красиво получавшимися у Игнатия Юльевича четверкой и шестеркой. А во второй тетради, с которой она тоже сперва сдула пыль, ей открылось вот что:

...Троица стала возможна только по причине совершенно равнославной ей женщины. Утверждалось ли кем-то подобное? (Игнатий, поосторожней!) Известны ли таковые ереси? Ибо только через нее Господь и мог явить Святым Духом Сына. То есть необходимость в ней – очевидна. И, дабы породить Сына и дабы через Себя явить Бога.

Приучая к столь непростому Богоявлению языческое сознание, пришлось измыслить догмат непостижимого и неоспоримого Божественного Триединства – то есть Троицу. Но без Женщины такое неправдоподобно!!! Значит – она четвертая ипостась?

И что же? Четвероединство? Богопородительница срединна, первоначальна и равнобожественна Отцу и Святому Духу. Она – сердце и таинство веры! (Игнатий, ты безумец!) Во имя Отца и Сына, Святого Духа и Святой Породительницы! Аминь...

Все это было тоже написано превосходным почерком с росчерками и хвостами, и, конечно, с красивым нажимом, прививаваемым в те времена чистописанием во имя отчетливости письма, дабы люди быстрей и ловчей понимали писанное другими. Мало уже осталось тех, кого учили в школе чистописанию, и почти нет никого, чьи отцы красивым почерком писали письма сыновьям в пионерлагеря...

Дальше пошли какие-то отдельные слова и фразы, или зачеркнутые, или без понятного смысла.

Ни о каких записках мужа она не знала, хотя пишущим видела его ежедневно, полагая это счетоводной работой, взятой на дом – он ведь работал и по совместительству. Ей захотелось поскорей уйти с чердака и полистать внезапные тетради.

Кота было не дозваться, но, когда перед спуском она сбросила в люк первую тетрадь, а потом остальные, он тотчас появился и за первой, которая, стукнувшись об пол, подняла пыль, спрыгнул, а когда шлепнулась вторая, суматошно унесся куда-то из нашего повествования, то есть, когда шлепались остальные, его даже и духу не было.

Спуск с чердака опустим. Уже закрывание люка не опишешь. Для такого в нашем языке нет слов. Тетради с записями прожившего с ней всю жизнь страшного человека ждали внизу.

Через малое время она сидела в кресле (в него изо всех стульев ей способнее было усаживаться) и постигала убийственные слова:

...Ее, испоганившую мне половину целого века... – и тут же: – Женщина, принадлежавшая до тебя не тебе, – разграбленный город!..

"Опять то же самое, опять всегдашнее! Ну куда же от этого деться?" думала она, снова слыша свирепый, требовательный, капризный и вовсе беспомощный голос покойного мужа:

...Отдалась! От этого слова – всё. Они "отдаются". То есть становятся чьей-то принадлежностью и прихотью – и вот это для их последующих владетелей непереносимо. Им они отдаются, объезженные (именно так!) первым или предыдущим.

Что значит отдаться, – не перестаю я сам себя спрашивать, – если не отказаться от своего тела, своей воли, своего достоинства? А если такое случилось (у слова "случка" тот же корень!), как можно отдаваться – то есть отдавать себя – еще раз и еще раз; все ведь уже раз навсегда отдано? И, значит, предаваясь кому-то снова – предъявляются только ложь, только лжедостоинство, только дубликат. Но разве возможен дубликат радости, слез, дрожи тела, жертвенной крови (какой крови? нету ее! уже была – и не для тебя!)?..

Она втянула голову в плечи. Вот он и зашелся в крике, от которого никуда не спрячешься, который не оборвешь и не опровергнешь. В претензии, которую не избудешь и в которой не разуверишь (да и разуверять не станешь, дабы не изолгать первого своего счастья).

...Я поднялся туда, где она отстирывала свои причиндалы. Я стал топтать ее шляпку (ту шляпку!), покуда солома не смолкла. Топтал, топтал, топтал! Потом, когда тулья вдруг тихонько хрустнула, я разрыдался...

Ее взбудоражил уже чердак, совершенно утомили подъем и спуск, а теперь она вовсе сникла от крика и поэтому прилегла, и спала до ночи, и видела сны. А потом не спала. На чердаке больше не стучало. Мысли путались. Ей вдруг вспомнилось, как усаживались когда-то на львов (барышни, конечно, по-дамски), как садились на велосипеды...

Теперь садятся по-другому...

Если нынешним девушкам попадается женский велосипед (а так случается), они, стоя на земле и держась двумя руками за руль, наклоняют велосипед к себе, переносят правую ногу в коричневом чулке за раму и ставят по другую велосипедную сторону на правую педаль, предварительно подняв ее подъемом той же ноги до верхней точки, для чего бывает надо шага два продвинуться на левой, причем с неуклюже расставленными ногами. Получается некрасиво – женщинам не годится так располагать ноги... Потом, привалясь к рулю, они нажимают на эту правую педаль, пуская велосипед вперед и, удерживая завилявшее непослушное покамест переднее колесо, выпрямляются, ловят ногой левую педаль, приподнимаются и плюхаются задом в седло, причем переднее колесо перестает вилять, только когда левая нога с натугой произведет разгонные пол-оборота.

Так же нелепо они слезают. Нет чтобы левой упереться в педаль и, привстав с седла, легко вынести себя вместе с красивой юбкой влево в изгиб рамы, а затем поставить правую ногу впереди левой педали и левую чуть наискосок позади нее – то есть как бы завершить книксен, – они разом сбрасывают (пусть на небольшом ходу) обе прямые ноги наземь и, чтобы мысочками дотянуться до земли, грубо проезжают по носу седла нежным своим междуножьем, причем седло продолжающего ехать велосипеда ударяет их в крестец, а педали по голеням (одна – поднятая – под колено, а вторая – по щиколке). И, таково толкнутые велосипедом, с расставленными по обе стороны рамы ногами, они, взбудораженные катанием, одергивают прилипшую юбку и, наклонив велосипед (а его почти не удержать), вытаскивают из-за рамы правую ногу, чтобы поставить ее носком внутрь рядом с левой...

Вчера она стала читать с места, где тетрадь раскрылась, а сегодня – с самого начала и наткнулась словно бы на первую альбомную запись:

...Надо не исчезнуть! Упастись и пребыть! Хоть в записках! Как рыбный запах постельной любви, нежной и бестелесной или пылкой и неистовой, всегда сохраняемый пальцами...

Ночью снова шумел дождь, а потом наступило ясное утро, и сейчас по сырой тропинке сутуло бежал кот. Сгорбленный этак, он иногда замечался неизвестно куда поспешающим, и верилось, что его понуждает направляться туда необязательная какая-то необходимость. И было никак не заметить, когда он на тропинке больше не оставался.

Теперь она знала, как быть. Она станет делать все, чтобы его тоже не осталось. И этажерку, которой он так дорожил, отдаст Линде. Этажерка была особенная. Для энциклопедии "Брокгауз и Ефрон". Он перевез ее, когда поженились, а купил в холостые годы, рассчитывая со временем обзавестись и энциклопедией, но, покуда колебался между появившимся вдруг "Гранатом" и новым Брокгаузом – немноготомным, случилась революция и этажерку золочеными корешками было уже не заполнить.

Из-за сильнейшей близорукости ни царской, ни белой, ни рабоче-крестьянской армии он оказался не нужен, а до перемены власти и жизни работал счетоводом в "Веревочке" и отменно там себя зарекомендовал. Потому-то, затеивая нэповскую ресторацию, отец и позвал молодого счетовода в работники. Тот приезжал к ним в дом, и они познакомились. По правилам всех сюжетов гость ею увлекся. А когда отец вслед за матерью умер, сделал предложение, видя в этом даже свой долг.

Собой он был вполне интересный. Практичных целлулоидных воротничков не признавал. Пользовался туго накрахмаленными полотняными. Времена меж тем тоже пошли жесткие. Люди прекратили носить обручальные кольца и стали быстро забывать правила жизни. Отовсюду нахлынула голытьба. Еще, как он говорил, понаехали "циммерманны". Чистой публике наших мест стало одиноко и тошно. Жизнь упрощалась и набиралась хамских слов. Извлечение, скажем, из какой-нибудь бумаги теперь именовалось "выписью", а делопроизводство без твердых знаков и ятей выглядело поруганным, словно стало добычей малороссийского писаря или нижнего чина девятой роты. И все-таки это были еще времена человеческого достоинства, хотя и поприжавшего уши. Когда годы спустя она увидит мужа слоняющимся по двору в обвислой майке, то впервые, наверно, поймет, что никакой жизни больше не будет.

Перед тем как записаться гражданским браком, она невнятно сообщила ему о своем нецеломудрии. Он сглотнул слюну, но расспрашивать не стал, мол, все равно не венчаемся, чего уж тут. Потом добавил глухим голосом: "Я не сторож сестре своей". Однако с этого, конечно, все и пошло, хотя в самом начале было не до ярости и ревности. Послереволюционное житье оказалось для обоих и без того неправдоподобной жутью.

Так что сидеть и вышивать бисером, покуда Игнатий Юльич, склонив близорукую голову к конторским счетам и касаясь их усами, работает, было спокойно и домовито. По нижним спицам он бросал костяшки со щелчком, а по верхним двигал неспешно. Такая манера велась от купцов и полагалась у знающих себе цену счетоводов само собой разумеющейся.

Потом пришла открытка из-за границы, а в ней только и было написано: "Зонтики и в самом деле милые, теперь согласен. В.". В качестве адреса стояло: "Россия, Москва, Останкинские улицы, Евлампии".

Он здорово испугался. Несмотря на нелепый адрес открытка ее нашла, что могло означать одно: они под наблюдением. На его месте испугался бы каждый. Хотя получилось так потому, что почтовым служащим, работавшим пока что по-старому дотошно, не составило труда среди всех Останкинских и Ново-Останкинских улиц плюс переулки и проезды угадать адресат со столь нечастым именем.

Но каждый, как сказано, предположил бы, что предположил он. И был бы прав. Так что испугу его удивляться не стоит, хотя с тех дней все пошло хуже некуда.

Опасаясь, что на допросах и очных ставках станут запутывать, а он, не зная, как все было на самом деле, запутается, Игнатий Юльич потребовал подробнейшего рассказа. И в отчаянном разговоре ей пришлось признаться и про юношу, писавшего стихи, и про зимородка у Каменки, и про золотою зарей озаренное, и про шляпку с ягодками... Потом жизнь показала, что сделала она это напрасно.

Выслушав про обнажившуюся грудь и разутые штиблеты, он спросил:

– Где же вы изволили постираться?

– На чердаке... – потерянно ответила она.

– На этом?

– На этом...

Стоит, однако, сказать и еще об одном поводе тому, что стало теперь меж них происходить.

Ко времени замужества она была стройной худенькой барышней с гибкой шеей и милыми легкими волосами. Больших зеркал в доме не было, личиком своим, глядясь в зеркало туалетного стола, она бывала довольна, а разглядеть себя всю только и могла сверху вниз, когда мылась в темноватом чулане, ибо в простонародные бани ходить ей не дозволялось, ездить в город в богатые было неприлично, так что, не зная больше никакой женской наготы, она полагала себя такой же, как все женщины.

Будучи наслышана о необыкновенных сосках барышень Стецких, она, конечно, к своим тоже приглядывалась, но то, что видела, не слишком отличалось от пупырышков босоногих мальчишек, которые в нашем рассказе будут через некоторое время обступать мороженщика, хотя на самом деле все-таки отличалось и было скорей похоже на темные съежившиеся коринки.

Тут-то все и оно! Тело ее, хотя и располагало положенным барышне рельефом, было тем не менее довольно унылым, а после революционных передряг, горя из-за смерти родителей и голода сделалось вовсе невзрачным, чтобы не сказать просто нищим, с тусклою во многих родинках кожей и скучной будничной плотью.

Близорукий жених, суховатый молодой человек с идеалами, сторонник житейских строгостей и тургеневской империи, когда целовал невесту, только и смог разглядеть что миловидное ее лицо. Не представляя из-за разлинованной своей жизни, какова может быть женщина, он принимал то, что есть, тем, что должно быть, и никак не полагал, что его пыл умеряется скукой ее тела. После же заграничной открытки он вдобавок словно бы заподозрил, что в обладании его – экземпляр пользованный, оскудевший от употребления и, значит, первым чувствам безвозвратно посторонний. И он изводился, полагая, что ее тело истрачено и расхватано, хотя было оно никаким всегда. Как изнанка наличника.

Будь оно не таким, ей наверно удавалось бы справляться с его демонами, всякий раз утоляя и ублажая мужнин надрыв. Телесная женственность наверняка бы ее оборонила, а его отвлекла от неотвязных удручений. Но оба ни о чем таком не догадывались, а поскольку причин для душевного смятения и без того хватало, догадаться не могли. Да хоть бы и догадались, что толку? – она же все равно какая была такая была.

Ну а что же тот юноша? Не оказался ли он обескуражен тоже? Не исчез ли поэтому? Как сказать. Юноша был поэт, и, змее подобно, то и дело менял кожу, сотворяя всё лучшие и лучшие строки. Чего уж тут озабочиваться дачными романами! А вообще-то довольно времени должно пройти, прежде чем юноши научаются пристрастно оценивать ту, с кем их соединяет нетерпеливая и неразборчивая молодая страсть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю