Текст книги "Травяная улица (рассказы)"
Автор книги: Асар Эппель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
А в уборных (их две на каждом этаже, одна – для мальчиков, другая – для девочек; но девочек в школе нет, потому что И. Сталину больше нравится обучение раздельное, так что обе теперь для мальчиков), а в уборных лампочки вообще не горят, их даже и в патронах нету, и, значит, там вовсе потемки, только краснеют огоньки чинариков, а жидкость на полу стоит выше подшивающих валенки толстых полос войлока, однако фаянсовые унитазы все целы, зато нет ни одной дергалки. Есть потемки, чинарики, и всё чин чинарем.
Входи сюда, нуждающийся безотлагательно войти! Входи, захлюпай валенками и ощути бьющие в тебя со стороны тлеющих огоньков горячие струи, и, пока, расковыривая мертвые узлы, управишься с сухой резинкой своих байковых шаровар, ты будешь весь облит, осквернен, поруган. Дергай лучше что есть сил резинку, рви ее быстрей да не упусти кончиков, подхвати их, слышишь, управься со своим делом, но кончики не отпускай и бегом назад из веселой уборной, матерящейся и несмываемой даже в памяти, а кончики держи! На уроке, если не вызовут, свяжешь, найдешь время...
...Есть в осени первоначальной... в тиши Останкинских дубрав... дворец пустынный и печальный... а в нем... влюбленный ходит граф... Шереметев... столп с Помоной... и первый в жизни поцелуй... и на скамье той потаенной... начертанное кем-то... "хуй"...
Хуже будет! А то хуже будет! Гляди, хуже будет! Многие многих пугают, многие многим грозят, обещая наказания, издевательства, измывания и огорчения.
– Дай бараночки, а то хуже будет!
– Скотина! Мерзавец! Исключат – хуже будет!
– Выйдешь из школы – хуже будет!
– Не скажешь – хуже будет!
– Скажешь – хуже будет!
– Хуже, сукой буду, будет!
А хуже вроде бы некуда. Взять, скажем, игры и забавы. На протяжении учебного года они прокатываются эпидемиями. Один мор сменяется другим и вполне компенсирует энергичность и выразительность предшествующего. Но неизменно в течение года то вспыхивает, то угасает удалая, уходящая корнями глубоко в историю родимого образования, воистину хватская-залихватская, воистину молодецкая забава.
Вот, скажем, прошел по коридору воевавший еще в Галиции старый солдат и прозвякал в ручной колокольчик. Перемена. Двери классов разлетелись, и коридор наполнился зверством.
"Кокын насрал! Кокын насрал!" – вполне по-монгольски орет летящая орава мерзавцев. А это вовсе не по-монгольски, это по-русски, и значит следующее: "Кокын" – прозвище, а что оно значит не знаю; н а с р а л – следует понимать как навонял, испортил воздух. Дело в детском возрасте нехитрое, особенно если глодать жмых, но не подсолнечный, а гороховый, что Кокын и делал, обсасывая горчичного цвета базальтовую плитку и выкусывая из нее каменные с волоконцами крошки, похожие на крупицы ископаемой половецкой халвы.
Вот и мчится он теперь по коридору, понимая, ч т о последует за степным криком "Кокын насрал!".
Традиция – великая вещь, она – основа всего истинно национального, допетровского, родимого, и некоторые выводят сейчас прозвище это от знаменитой загадочной строки, кажется, в "Задонщине" – "Око кынулъ кънязь...", в которой – в строчке то есть – одни подозревают ошибку писца, мол, на самом деле должно бы стоять "ококынлъ кънязь", другие же полагают, что это созорничал Василий Львович Пушкин, заехав к Пушкину-Мусину откупить для перепродажи шесть крепостных архитекторов и, трижды шагнув, сыграть в бабки.
Но даже если обвинить писца, то выражение "ококын лъ кънязь", то есть "кънязь" стал "кокыном", все равно не разъясняет слова "кокын", но это уже неважно. Важно, что оно, словцо это, и было, и есть. А значит, есть традиция, и носитель этой традиции, голодный недоросток Кокын удирает, пока может, но не удерет, хотя он и носитель традиций, а носители традиций бурсацкой игры (берусь доказать это ниже) с криком "Кокын насрал! Кокын насрал!" до-о-огоняют его и... фольклористы, пишите! Диктую вам приговорку старинной потехи:
Драки-драки-дракачи!
Налетели палачи!
Кто на драку не придет,
Тому хуже попадет!
Дуб, орех или пшено
Выбирай из трех одно!
Четырехстопный хорей, традиционный народный метр. Удобен, кроме прочего, еще и тем, что в сумятице под него легко бить человека, даже маленького. Это сейчас в коридоре и происходит. Но заметьте, как все осмысленно – ведь налицо начатки коллективной ответственности: "Кто на драку не придет, тому хуже попадет!" – и дураков, которые не приходят на драку, нету. Пришли в с е. Но это уже начатки коллективной безответственности, ибо на такую мелкую работу употреблять в с е х глупо, да и к испытуемому кулачным боем не пробьешься, так что коридорное сборище топчется и машет кулаками впустую. Причем – не после драки, что, как известно, нелепость, а во время ее, что просто головотяпство и дурость. Но тут мы традицию ворошить не будем. За все послепетровское она ответственности не несет.
Давайте лучше вникнем в приговорку и обнаружим еще одни начатки. Теперь уже – справедливости. Кстати, как уместно и самородно вводится в игровой стих во многом противоречивое и сложное понятие "палачи"! Но сейчас не про это, а про обнаруженные вторые начатки.
Испытуемый кулачным боем, как известно, н а с р а л, то есть осквернил воздух неуместным и, главное, никому не нужным зловонием, за что и наказуется. Да! Самосуд! Но зато скорый и с п р а в е д л и в ы й, ибо Кокыну предложено решить собственную участь с помощью жребия, то есть выбора. У него есть выбор! "Дуб, орех или пшено – выбирай из трех одно!".
Испытуемый знает, ч т о сулит ему этот выбор, знают, конечно, и мучители, но игра есть игра – всякий раз всё как бы внове, к тому же выбор какая-никакая, а пауза в побоях и хоть напрасная, но надежда: все-таки выбор!
В зависимости от ситуации решаешься на что-то единственное.
Проследим все три возможности, четвертая отпала – на драку пришли все, а то Кокын, крикнув: "Вон те на драку не пришли! В Ташкенте отсиживаются!" сразу бы отвлек от себя внимание, но пришли все, так что рассмотрим три возможных кокынских жребия:
Первый – "дуб!".
– Получай в зуб! – орет орда, и от каждого получаешь в зуб. Если у тебя как раз меняются зубы и какой-то шатается, он вылетает, а вместо него вырастает потом зуб косо сидящий и желтее других. Берусь доказать и показать.
"Пшено!".
– Это дело решено! – вопит орава. – И поставлена печать, чтобы снова начинать! Драки-драки-дракачи! Налетели палачи! Кто на драку не придет, тому хуже попадет! Дуб, орех или пшено – выбирай из трех одно!..
И получается, что налицо начатки апелляций и обжалований приговора, то есть как бы подключение инстанций. Если же Кокын крикнет "орех!" – "на кого грех?" – завопят все, и в этом усматриваем мы начатки открытости и неутомимого гражданского рвения. Никаких тайных доносов! Слово и дело! Открыто покажу на другого; мол, бес, овладевший мной и заставивший смердеть, пусть перейдет на вот этого, а все потом поупражняемся в скором и справедливом судоговорении на нем. Потом – вот на нем, потом на другом ком-нибудь, и все пострадаем, все пострадаем. Насрал о д и н, а пострадаем в с е – идея древняя, соборная и не заемная.
Но это – идея, а Кокыну надо сказать на кого грех, а ближайшие колошматившие – самые рослые, самые второгодники, и, если указать на кого-то из них, расплата будет сокрушительной, и не то обидно, что заплывет у него от фингала левый глаз, а то обидно, что не осуществится идея поголовного покаяния, по сути своей доброносная, искупительная и великая.
Но Кокын никого подходящего вблизи не видит, да и слезы мешают, и тогда он говорит: "На Розю!" Он инстинктивно находит, этот недомерок и недоносок, виноватого. "На Розю!" "На Розю! На Розю! На Розю грех! – вопят все. – Где он? Где Розя? Я знаю! Я! На драку не пришел! Упрятался! На Розю!" – вопит коридор...
А Розя и вправду упрятался. Когда свирепствует вспышка вышеописанной и нижеописанной забавы, Розя отсиживается в шкафу с картами или под задней какой-нибудь партой, ибо отлично знает, что грех все равно будет на него. И это тоже древняя, давняя традиция. Корневая, истинная и уж точно допетровская.
Когда выклянчивание бараночек, выдаваемых каждому в количестве одной штуки в день, не имеет смысла, потому что бараночек не завезли, или холодно очень, или темно, или почему-то всем страшно, или у всех жуть на душе – так бывало (то есть осуществляется трансцендентальное пророчество "хуже будет"), – тогда описанная забава пресуществляется в свою фольклорную мутацию. Но тут я требую от фольклористов и всех заинтересованных в отечественной культуре оказаться на высоте сообщения, каковое сейчас воспоследует.
А именно – прошу не пользоваться ручками автоматическими, ручками шариковыми и карандашами тож; это всё – наследие ассамблей и проклятого Лефорта. Будем писать или киноварью с голубцом, или процарапывать. Или-или. Причем не на бумаге. Можно на пергаменте, по левкасу можно, а у кого нет на бересте.
Готовы?
Отматываем пленку назад. Нет, пленка тоже неуместна! Хорошо. Доверяем Кокыну снова засмердеть, он с этим справится. Чуете, справился? Накидываемся на него и орем. Записывайте же! Процарапывайте же! Это же оригинальный бурсацкий текст, сейчас докажу:
Чичира-чичира,
Тебя мать учила
Не срать,
Не пердеть.
Олово или медь?
Сразу бросается в глаза милое сердцу "мать учила", и встает картина: изба, тихая крестьянка-мать, а может, и богомольная раскольница-боярыня во имя благорастворения воздухов учат свое чадо "не срать, не пердеть". Простые женщины, неспешный уклад, древнее материное начало. А то, представляете, тот же Илья Муромец, сиднем сидевший на печи тридцать три года, не учи его мать, сколько бы он насрал и напердел?
– Олово! – тявкает Кокын.
– Три колотухи в голову! – решают второгодники и все остальные. Ужас.
– Медь! – говорит Кокын.
– Начинаем снова чичиреть! – складно сообщают ему второгодники и все остальные. И по новой бьют... Чичира-чичира, тебя мать учила!.. Ужас.
Заметили? – третий выбор – передоверение греха – отсутствует. Нету идеи коллективного покаяния. Соборное братство в страдании – исчезло. Старинный текст обнаруживает новые недобрые смыслы. Чуждые влияния. Но в чем дело?
Дело в "чичира-чичира". Это латынь. Ц и ц е р о, или ч и ч е р о горох. А горох (в случае с Кокыном – гороховый жмых) отродясь пучил живот, и человек, объевшийся гороху, ведет себя так, словно гороху объелся. Латынь! И почему бы, скажем, не придумать по-русски: "Горох-горох, кто насрал, того и бздёх!"? Так нет же – латынь! Латынщики-попы. Запад. "Римская блядь" – как говаривал протопоп Аввакум. Значит – бурса. Текст аналогичен приводимому Помяловским и уж сто лет ему точно есть. Вот как заигрался народ в удалую игру, а она уже вон когда была с червоточиной. И пошли от этого бурсацкие зверства, пусть с отголосками добра ("тебя мать учила"), но уже не с мягким приговором, а с двумя безвыходностями вместо трех послаблений: все-таки "олово – три колотухи в голову" и "дуб – получай в зуб" – вещи разные. Голова, хотя и шут с ней, все же необходима думу думати, а без зубов можно размачивать жмых слюнями... "Медь – начинаем снова чичиреть" (с нерусским корнем глагол-то!) и "пшено – дело тут не решено" тоже сравнение не в пользу первой дефиниции. А отсутствие общедоступной возможности переложить грех на Розю говорит уже о коварных происках известно кого. И это умение подладиться! – мол, тебя мать учила...
...Из темных всех углов выходят они... и она выходит... девочка тоненькая... я приду – говорит она... куда... ну к статуе за музеем... к какой... которая как в кофточке... и мы краснеем... остальные получаются без кофточек... краснеем и даже слезы... и горло перехватывает... вызывается все это из тьмы... из состояния... из неуловимого смолкающего отголоска...
"Драки-дракачи" сменяются заразой маленьких напалечных рогаток, ничего общего не имеющих с толстыми квадратными резинами, кожаным камнеприемником и сучочной рогулькой нормальной рогатки. Напалечные – компактны, просты в изготовлении, легко маскируемы, менее заметны в применении и, хотя недальнобойны – в птицу не попадешь, но на коротком расстоянии, если пулька металлическая, то есть согнута из гвоздика или медной, алюминиевой или железной проволоки, наносят удары страшные. Попади такая в глаз, можно гарантировать, что глаз пропал, поэтому страшными пульками пользуются нечасто и почти всегда бьют сзади.
Чаще в рогаточку – тоненькую резиночку, вытянутую из бельевой резинки, – вкладывается скатанный из бумаги и согнутый пополам столбик. Хороший удар такой пульки тоже вышибает слезы, а при прямом попадании в глаз в большинстве случаев опять же лишает глазевшего человека глаза. Но я ни одного такого случая не помню и думаю, что все остались с глазами, благодаря мастерству стрелков.
– Сесть я сказала! Се-есть! На парты! Скоты, не на парты! За парты! Отдай, Евменцев! Евменцев, отдай журнал! Скотина, гадина, идиотина, отдашь ты или нет? Нет, я не-е-е могу! Ну не могу! А-о-ой! Кто стрелял? Мерзавцы! Мее-ааав-цыы! Аа-а!!! Что это? Что вы подложили?! Ну что вы подложили? Сало? Почему сало? Почему этот грязный кусок сала? Что это значит? Что это значит отдай ты мне журнал Евменцев! Нет, вы меня не затравите! Ай-й! Больно же! Нет, я вам не Марья Ивановна... Это вам не рисование! Это вам... Не-е-ет! Меня не затравишь! На! На! На! Журналом тебя скотину, идиотину, гадину! Ста-рос-та-а-а! Он!.. он!.. он меня ударил в грудь! Мать! Мать! Мать приведешь в следующий раз! В следующий раз мать приведешь... Слышишь, бандит, слышишь, идиотина! Приведешь, понял!
– Понял! Хер тебе, а не мать! – отвечает ученик пятого класса Стенюшкин своей учительнице по истории древнего мира Марье Павловне, и даже не уворачивается, потому что кусок хмурого сала, по-женски неумело брошенный в него ополоумевшей учительницей, пролетает мимо.
Тут за дверью брякает звонком инвалид и кончается урок, на котором можно было бы прочитать вслух, скажем, вот что: "Ксенофонт же сказал: Я слышал, что у вас в войске есть родосцы, а из них, как говорят, многие владеют пращой, и снаряд их летит вдвое дальше, чем у персидских пращников. Те пользуются камнями величиной с кулак и потому мечут недалеко, а родосцы умеют бросать и свинцовые слитки...".
И кажется мне сейчас, что результатом чтения стало бы куда более меткое метание сала или же отказ от салометания вообще... Что же касается использования дополнительного материала, то Марья Павловна из-за звонка просто не успела задать его по книге Сталин, Киров, Жданов (имеется в виду тот самый Сталин, письмо которого висит в школьном вестибюле).
Кстати, о Евменцеве. Он вообще – Юмянов. Правильная его фамилия Юмянов. Но он почему-то откликается и на Евменцев. Нет, это не фамилия его отчима, не фамилия его матери. Прозвание Евменцев вообще не имеет к нему отношения. И всё же четыре первых класса Юмянов проучился под фамилией Евменцев. Просто в первую в его жизни перекличку первая в его жизни учительница выкликнула – Евменцев! И, наверно, поглядела на него, поскольку был уже конец списка и только он ни на что пока не откликался. Когда же на него взяли и поглядели, он и сказал – я! Скорей всего было неразборчиво или неверно записано. Учительница даже подправила что-то в журнале, а он, решив, как решает, оказавшись у новых владельцев, собака, что теперь надо отзываться на новый окрик, под вопрошающим взглядом и откликнулся.
А может быть, в самый торжественный день своей жизни, когда он в первый раз пришел в первый класс (приходил он в него еще и во второй раз, на следующий год), он просто не знал своей фамилии или вообще не знал, что на свете существуют фамилии, то есть был ужасно наивен, как, скажем, был наивен другой мальчик, всех уверявший в первом классе (слушатели тоже были наивны), что раз у матери Климова (очень пикантная была женщина) двое детей, значит, она е б а л а с ь (заметьте, какая наивная еще форма глагола – вместо "-лась", "-алась") в своей жизни уже два раза. Утверждал он это упорно, хотя спал вместе со своей матерью на казенном топчане в четырехметровой комнате при совхозе "Марфино" и всякий вечер бывал рад приходу на широкий топчан дяди Вити, и очень хорошо умел объяснить практические приемы соития быстрого и затянувшегося, и многократного. Увы, детская наивность все же мешала собственный опыт переосмыслить в закономерность, отсюда и домыслы насчет мамы Климова.
Сам же Климов по этому делу достоверными сведениями не располагал и утверждений марфинского заморыша не мог ни подтвердить, ни опровергнуть...
...Из темных всех углов выходят они... и она тоже... карманные круглые взятые из дому часы показывают два часа ее промедления... она идет небыстро... на березовом дворе ветеринарной лечебницы тихонько ржет больная лошадь... и не касаясь... в метре друг от друга... мы идем откидывая камешки... вызывается это все из травы... из лета... из где-то увиденной тихой лошади... из камешков которые давно не откидываются...
Учительница рисования уходит в почтальонши. Лишенная женского рельефа, с бесплодным и обмякшим лицом старой революционерки, с комком пористого носа, с неодинаково свисающей по бедрам юбкой, в нитяной, болтающейся во все стороны лежалой кофте, она таскает суму с чужим общением и появляется иногда у калитки, чтобы когда-нибудь не появиться никогда...
– Вышел, ребятки, месяц... Из тумана! Вынул ножик, ребятки, из кармана. Буду резать. Буду, ребятки, бить. Все равно т е б е водить! – говорит он, войдя впервые в класс, и неожиданно указывает на одного из вставших столбом возле своей парты ребяток.
– Я уже дежурил.
– Хрен мне в твоем дежурстве! Тебе – водить! Ходи к доске!
– Во, – изумляется кто-то из ребяток, – дает!
– Всем давать, не успеешь вставать! – говорит учитель геометрии. Поэтому предлагаю сидеть. Причем тихо. Буду резать. Буду бить...
– У ты, мать твою ебить! – тихо, но слаженно, не разжимая губ, вторят несколько голосов.
– Та-а-ак! А ведь я, ребятки, из бывших беспризорников, типа произведений "Республика ШКИД" и "Педагогическая поэма". Поэтому... говорит учитель и между рядов подходит к тому, к кому надо, берет того, кого надо, за нос, зажимает между своими указательным и средним пальцами тому, кому надо, нос, причем видно, что зажимает не слабо, и, как бы забыв про стиснутого, начинает прохаживаться и между рядов, и перед рядами, а стиснутый прохаживается тоже на пределе боли. Вырываться он не вырывается, понимая, что, если повырываешься, будет больней. К тому же – авторитет учителя. А так, пока терпимо, он и ходит вперед головой, а новый учитель расхаживает себе по свободным пространствам пола, а все внимательно наблюдают, а тот, кому водить, стоит у доски с деревянным треугольником и мелом.
– Ну!
– Восстанавливаем перпендикуляр... – раздается бредовое предложение у доски стоящего.
– К чему? К животу? – балаганит учитель. – Как его зовут, ребятки? обращается он к увлеченному событиями классу, которому не ясно, ч т о намерен педагог совершить рукой левой, ибо правая еще не отпустила нос того, кого надо.
– Осип! – хором орет увлеченный класс.
– Ты, Осип, чудишь. Понял?
– Понял...
– Отчего кот хвост поднял! – к радости ребяток заключает педагог-беспризорник. – Садись. Будешь неуспевающим. А тебя как звать?
– Тутудашеф... – гундосит на зажатых ноздрях стиснутый.
– Татарин?
– Дет. Гордный шодец...
– Это ты врешь! Нации своей стесняться не смей. Сходи, умой рыло, шорец...
Геометрией увлеклись самозабвенно. Выучили всё что возможно, постигли магический смысл ее непреложных повелений и гордых доказательств, а всё затем, чтобы в течение жизни начисто забыть постигнутое. Таскание же человека за нос с тех пор стало осуществляться всеми, кто мог себе это позволить, по отношению к тем, кто не мог себе этого позволить. Правда, последним в течение жизни удалось в общем-то забыть и это, но на отрезке времени под названием "детство" казалось им, что унизительная эта беспомощность есть самое большое горе, и они возмещали его счастьем ущемления носа у вовсе слабых, вовсе беспомощных, то есть у тех, по отношению к кому могли себе это позволить...
Дорога в школу идет через стенд. Стенд – это пять отдельно стоящих деревянных трибун, похожих на пагоды, а вокруг – странный пейзаж: бесконечный розоватого цвета пустырь, колорит которого определяют невысокие бесчисленные кучи розовой щебенки и грунта, добываемых метростроевцами в кембрийских глубинах московской земли и свозимых сюда годами.
На стенде стрелки-охотники сажают из двустволок по внезапно вылетающим из-под земли смоляным тарелочкам и влет разбивают их. Судит соревнования этих меткачей Василий Сталин, сын того самого, который прислал известное нам письмо, а до письма придумал раздельно обучать мальчиков и девочек. Насчет девочек не знаю, но мальчиков – всяким гнусностям.
Нас, однако, стенд сейчас не так чтобы интересует, хотя пальба в косо и вдруг вылетающие невесть откуда тарелочки, разносимые выстрелом вдребезги, словно небольшая птичка с хохолком от большого заряда, была сама по себе очень даже притягательна.
Но ни выстрелы, ни пальба, ни взрывы не могли отвлечь бредущих в школу подростков от наваждения главного и нестерпимого. Однако сперва все-таки о пальбе.
...Рядом с той школой была самолетная свалка, а на свалке было все что хочешь. Вероятно, это была свалка вообще всякого военного снаряжения, а возможно, и в самом деле только самолетная; таскали оттуда неимоверные множества нужнейших и всегда занимательных вещей. Фасонный алюминий, проводки, защитного цвета заклепки, защелки, вовсе безродные детали – и все хитроумно приспосабливалось для всяческих коварств, проделок, мучительств и милых проказ типа следующей.
Говорят, это были клапаны от моторов. Размером и видом с небольшую полуторакилограммовую гантель, они имели не пухлую и небрежно отлитую гантельную перемычку, а ровненькую, точеную. По концам – вместо гантельных шаров – располагались как бы небольшие тарелочки шлифованными плоскостями наружу, точь-в-точь тарелки вагонных буферов. Дело это распиливалось, а внутри стальной оболочки оказывался металлический натрий. И в тарелочках, и в перемычке.
Металлический натрий – субстанция мягкая, вязкости сильно загустевшего белого меда. Он выковыривался чем-нибудь железным, и добытые кусочки можно было бросить, допустим, в чернильницу, где натрий начинал бегать-бегать, бегать-бегать и, потихоньку раскаляясь, вовсе самоуничтожался. Чернила тоже. Однако, если в конце раскаливания по нему чем-нибудь стукали – скажем, гвоздем, причем даже слегка, – он сумбурно, неожиданно, во все стороны, разбрызгивался страшными маленькими каплями, неимоверно горячими и прожигающими одежду вместе с кожей тела.
Это были простейшие опыты по окислению нестойкого металла в воздухе или в жидкости, а вот если распиленную гантельку положить в унитаз, в ту часть его, где маленьким колодцем стоит вода, точнее, погрузить гантельку в эту самую воду, то можно спокойно уходить на урок, что все и делают, включая тех, кто в продолжение школьного дня из уборной не выходит, изображая – для домашних, – что школу посещают, а для учителей, – что плевать на нее хотели.
Они, значит, тоже уходят. Причем – тоже на уроки, где, зверея от того, что нельзя покурить, затевают какую-нибудь мерзость типа обесцвечивания чернил карбидом. При этом из чернильниц, куда положен карбид, начинают ползти пенные бороды, а в воздухе устаивается такая сероводородная вонь, что хоть начинай ч и ч и р е т ь самоё атмосферу, а чернила превращаются в почти бесцветную жидкость и хуже держатся на пере, особенно на 86-м, так что на страницы тетрадок ложатся едва зримые тени великих слов великого языка типа "есть в осени первоначальной...", но эту строку мы уже приводили выше.
Еще могут пришедшие на урок залечь под задние парты, предварительно расстелив для уюта физическую или политическую карту нашей Родины. Лучше политическую, так как реки, горы и долины физической, если ты не Князь Тьмы, делают лежание неудобным и жестким; а политическая похожа на лоскутное одеяло, которое есть, можно сказать, в каждом доме, в домах же у лежащих подавно, поэтому лежишь, как будто из дому не уходил.
Лежат лежащие тихо, причем только у тех учителей, которые в междурядья удаляться не решаются. Спокойно, значит, лежа, лежащие мучают и терзают сидящих, тоже в общем-то ученичков не смирных – задние ведь парты! настригают им на частые полоски мокрые снизу от сортира и тяжелые брючины, тихо поджигают зажигалками, что ни попало, а сидящие тушат, терпят, елозят, попискивают, но лежащих не выдают, ибо...
...Ба-бах-бах-бах! Ба-бах-бах-бах! Это взрывы настоящие. И по звуку, и по силе. Это рванул в водяных колодцах трех оставшихся на весь этаж унитазов мягкий, как загустевший мед, металл натрий. Все двери в коридор распахиваются! Все вываливают в коридор! Скакание тяжелозвонкое и вопли звонкие. Учителя, те, которые догадываются в чем дело, идут пятнами от ярости. Которые не догадываются – бледнеют от испуга. Радость, фестиваль, клики, осколки унитазов и – а-а-а! – больше ни одного фаянсового устройства на этаже не осталось. И на складе нету. И в природе не существует. Может быть, к следующему учебному году их расстараются достать и поставить, но ведь и самолетная свалка никуда не денется, так что не пропадем.
Пока повсюду неразбериха и кишмякишение, лежавшие под партами готовятся к возвращению тех, кто выскочили в коридор. Они, просунув ножку стула в дверную ручку, быстро запираются и начинают мстить за что-то несчастному недоноску и недоростку Кондрашке.
Вот он уже раздет догола. Вот уже измазан бледными чернильными помоями. Все это купно с имевшейся на его теле натуральной грязью делает Кондрашку, и так не сопротивляющегося, совсем жалким и болезненным. Его так жаль, что лучше даже запереть его в шкаф, откуда были изъяты карты для лежания. Места хватит, хотя шкаф и неглубок, но Кондрашка ведь маленький – вот он там целиком и помещается.
А его изукрашиватели и обнажители начинают возбужденно бегать по партам – у них же от лежания все просто одеревенело! Дверь заперта стулом. В коридоре переживается и расследуется событие – там свой бедлам. А тут свой, и мчащиеся друг за другом по партам идиотины не принимают во внимание, что в коридоре все классы разошлись в свои классы, и только один класс войти в свой класс не может, потому что в дверной ручке – стул. Но в двери есть круглое отверстие от кем-то когда-то выломанного английского замка, и учительница в дырку заглядывает. Однако видит она только мелькающие фигуры бегающих в истерике идиотин, а чтобы учительница их не распознала, те, кто толпится в коридоре, напихивают на нее друг друга, и она у глазка сосредоточиться не может, и идет за завучем, а ученики заглядывают в дырку и шепчут: "За завучем пошла", но бегающие гулко бегают и, пробегая мимо дырки, либо суют в нее на бегу ручки перьями наружу, либо прицельно харкают, так что, когда к дырке прикладывает глаз прямая седая и строгая завуч, делает она это зря, потому что в глаз ей харкают. Без промаха и обильно. В коридоре возникает тишина. В классе тоже. Завуч, ведомая под руку учительницей, идет отмываться. Из второго глаза ее, как у амазонки, текут слезы, потому что есть такая – только мне известная легенда, что амазонки, выжигавшие себе для удобства пускания стрел на полном скаку одну грудь, по-бабьи плакали не тем глазом, который приходился над выжженной для ратных дел грудью, а другим вторым.
Вот и завуч идет, точа слезы не тем глазом, в который ей харкнули, а тем, который в класс не заглядывал, а пока что коридорные идиотины потихоньку дают уйти классным гадинам, те разбегаются в свои каторжные норы, а коридорные идиотины рассаживаются по партам и, когда в класс возвращается учительница уже с директором, сидят тихо. Никто и предположить не может, что в шкафу, сложенный, как в утробе, свернулся нагой недоносок: пока была беготня, он сидел тихо, чтобы не привлекать внимания и без того уже много уделивших ему внимания товарищей. Теперь же, когда установилось безмолвие, он возьми и заворочайся, дурачок, идиотик; ну тут учительница с директором к шкафу, ну думают, ну поймали ну этих, которые в завуча! а ну выходи, мерзавцы! а оттуда голый лиловатый Кондрашка прыг-скок – а-аа-аа! – а весь класс – га-а-аа! – а Кондрашка, голенький, маленький, лиловенький, синенький, бегом-бегом, а за ним училка – журналом его, журналом, а он, маленький, изворотливый – между парт, по партам от нее, а все ему – подножки и тоже лупят, хоть он, гад, изворотливый, никак по нему не попадешь маленький же ростом и шириной, но, конечно, по яйцам ему разок все же дали, по маленьким. Как-никак – пятиклассники. Изловчилися...
...Из темных всех углов под это танго выходят все они... и она выходит... я не могла прийти... но ведь он же шел с тобой... никто со мной не шел не выдумывай... я на велосипеде ехал видел... не надо за мной следить... возникает это все из такого сожаления... такой безвозвратности... такой растерянности...
...Влачась через стенд, мы отвлеклись на пальбу, ибо на стенде палили из двустволок по тарелочкам. А на подступах к стенду или где-то неподалеку были невероятные заросли каких-то полудеревьев – то ли боярышника, то ли калины. В их узловатых кронах, в листьях их резных, не таких, конечно, совершенных, как листья клена или смоковницы, а в небольших, словно бы неумелой деревенской рукой резанных под безупречный кленовый, фиговый или дубовый шедевр, фигурных листьях, в мельтешне этих листьев стояли плотные и потные девушки – девки из каких-то неизвестно зачем существовавших в окрестности уму непостижимых сельскохозяйственных ферм и собирали непонятно зачем то ли боярышник, то ли калину.
Старинная история. Бабье лето. Жарко еще, прозрачно и ягоды. И девки. Девки с фермы. И стоишь внизу, а она одной ногой на одном суке, а другой ногой на другом суке, а ты стоишь внизу, как раз где надо, и голову задрал, а там, во мглистых потемках, розовых от просвечивающей юбки, такое сложное зрелище, составленное из мягких ляжек, байковых трусов, заплат не заплат, перетяжек от резинок, перевязок от подвязок – это сейчас можно всё предположить, а тогда – все неразличимо, неопределимо, перемешано – может, рубашка всё перемешала, может, она даже в истлевшие трусы засунута и по бокам ляжек торчит бязевыми косынками... Не знаю. Не помню. Не могу рассказать. А девка поджимает ногу к ноге, уйди, бесстыдник, а ты говоришь а я к тебе вот залезу а ты попробуй только еще мал и глуп и не видал больших залуп ты видала что ли вот и залезу а с ветки свалишься с сука навернешься а не свалюся барсук повесил яйца на сук видишь видишь не свалился да я тебя сейчас а ну убери руки спихну сейчас... И кофты у них битком набитые, и вся женская их выжженная байковая знойная одежда полна мягкостью и мякотью, и постоишь так рядом на суке, и тебе, может, перепадет что, поприкасаешься, и во всех кронах идет возня на шатких сучьях и ветках, и горячие девки, чувствуя себя в безопасности, позволяют пацанам вроде бы многое, но особенно тоже не даются, и хохочут вслед съехавшим по стволам и отдавившим на твердых желваках коры желваки своих налитых ядер, не говоря уж про ободранные об кору после самого мягкого на свете ладони, и заливаются вдогонку идущим во вторую смену в школу, и кричат: "Завтра приходите лапаться, токо у матки спроситеся!..".