Текст книги "Мгновение — вечность"
Автор книги: Артем Анфиногенов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Однажды Клава, жена Егошииа, силком затащила Горова к ним в дом, на обед... Аппетитом Горов отличался волчьим, но, как говорится, не в коня корм. Метаморфоза, претерпеваемая обычно деревенскими парнями, когда они после существования впроголодь переходят на казенный армейский кошт, Горова не коснулась: питаясь по знаменитой пятой норме, он неизменно оставался худ и жилист. С пищей же Алексей расправлялся на особый манер, как бы вступая с ней в быстрые истребительные поединки. Отправив кусок мяса по назначению и плотно сомкнув твердый рот, он несколько секунд медлил, к чему-то прислушиваясь (может быть, это был акт смакования), лицо Горова сохраняло непроницаемое выражение; потом начинал работу его развитый жевательный аппарат, он беззвучно раздавливал, расплющивал, растирал мясо до составных волокон – только желваки вздувались, – а жесткий взгляд летчика был уже нацелен на очередную порцию... За домашним столом, в ароматах Клавиной кухни Горов разомлел, вспомнил свое детство в Поволжье, голод двадцать первого года. Рассказывал не торопясь, зримо – из расположенности к хозяевам. Как ели березовые сережки, кору деревьев. Лебеда, кончавшаяся с первыми морозами, была нарасхват. Мужики бросали дома, детей, бежали куда глаза глядят, мать Горова, умирая, хихикала – сошла от голода с ума... Немногих ребятишек из деревни спас продуктовый эшелон, отправленный в Самарскую губернию рабочими Болгарии. Эшелон прибыл, а вывезти хлеб из волостного центра было нечем, ни одной лошаденки не осталось, голодные бабы сами впрягались в салазки, ползли по снегу, едва дотянули. «Братушки помогли, – повторял Алексей слова, слышанные в детстве. – Спасибо братушкам...»
Страх голода, однажды пережитого, был в Горове неистребим, но то, чего Алексей лично не испытал или не знал, не видел и что тем более являлось достоянием других, привлекало, жадно его интересовало, становилось подчас предметом неподдельного, хотя и скрытого восхищения. Вырастая без матери, вне родительских забот, не зная дружбы сверстников, он с ранних лет привык полагаться во всем на себя, на собственные силы. Сам решал, как ему поступить, в одиночку оплакивал свои поражения, не находил, с кем поделиться радостью. И так же рано испытал Алексей потребность в ком-то, кому можно в мыслях изливать свои горести и беды, на кого можно переложить ношу ответственности, бремя решений. Избранником подростка становился то литературный герой, то реальный, то совершенно чужой, далекий человек. С годами эта потребность в Горове углубилась, сделавшись еще более скрытной. Сейчас кумиром Алексея был командир полка. В знак полной к нему расположенности он рассказал Егошину о письме младшего братишки, которому посчастливилось недавно повидать Москву. «Что меня поразило в столице, – процитировал Горов присланный ему отчет, – это белые волосы, короткие юбки и высокие каблуки... Прямо психоз!» Горов-старший, с детства мечтавший о Москве, воспроизводил текст увлеченно, как стихи. Наблюдательность братишки, живость и меткость его характеристик были выше всяких похвал. «Номер в гостинице дали с умывальником, – продолжал он. – Здесь же встретил живого писателя Мих. Зощенко, он остановился на нашем этаже. Объездил все станции метро. Некоторые из них зарисовал («Пл. рев.», «Красные ворота», «Динамо»)...
Из гостиницы смотрел парад физкультурников – от начала и до конца... Видел правительство», – с почтением и завистью воспроизвел Горов самое удивительное для него место и тихо закончил: «Но все-таки очень далеко. Они почти все были в белом...»
Дата: 22 мая 1941 г.
Клава, тоже детдомовка, тоже в Москве не бывавшая, шумно вздыхала, слушая Алексея, и все подкладывала ему да подкладывала...
Звено Горова, переброшенное по тревоге на полевую площадку близ границы, чтобы встретить и отразить возможную агрессию Японии, боевого союзника Гитлера, Его-шин навещал несколько раз. Высадили их там десантом, с гончаркой, двумя примусами, запасом продуктов. Все хозяйственные работы, от рытья сортирных ям до складских навесов, выполнены летчиками. «Где наша не пропадала! – говорил сержант Житников, новичок, летом прибывший из училища. – Старшина звонит: «Пришлите лошадь дрова возить!» – «Нет лошади!» – «Тогда двух курсантов!..» В нем была свежа курсантская готовность на любую работенку, он выступал там заводилой во всем. «Слегу круче, круче заводите, товарищ старший лейтенант, и – бросили! Тут она, наша, никуда не денется!» – «Эй, скажи-ка, дядя Влас, – весело командовал Житников, когда брали с земли какой-то груз артелью, – ты за нас иль мы за вас?..»
Всем подчиненным, осаждавшим командира рапортами об отправке на фронт, Егошин отвечал: «Я тоже ни в чем не провинился...» – но, перед тем как самому отбыть в действующую армию, навестил дежурное звено еще раз. «Надо, надо попрощаться, – говорила Клава. – Горов молится на тебя...» Под конец рабочего дня, напарившись в кабинах, гуртом отправились на озеро – обмыть грешные тела, отвести душу, разрядиться.
Первым ворвался на поросший высокой травой берег тот же Егор Житников. Быстро сбросил с себя одежду, взобрался на корягу, нависавшую над водой, сделал, ни на кого не глядя, разминку, начал прыжки. Прыжок – и, отряхиваясь, как собака, на корягу, прыжок – и на корягу. Каждый нырок исполнял по-новому; то спинкой, то ласточкой, то переломившись. Набор номеров имел богатый, какая-то ненасытность толкала сержанта. Когда же восемь добрых молодцев затеяли на плаву сражение, имитацию воздушного
боя – с выполнением перестроений, нырков, внезапных атак. Житников был вездесущ и неуловим. Набрав полные легкие воздуха и раздув щеки, он уходил под воду, выныривал дельфином за спиной «противника», обрушивал на него Ниагару, вопил: «Я по-самурайски, тихой сапой!..» Они старались перед Егошиным, отбывавшим на фронт, одной ногой стоявшим уже там, на заветной черте, куда обращены все их помыслы, – Михаил Николаевич понимал молодых летчиков, их желание предугадать себя в бою. «С такой энергией и бесшабашностью они пока что больше готовы для драчки на кулачках, для рукопашной», – думал он.
Горов плавать не умел.
В воду он сходил осторожно, по-бабьи охая, его худоба бросалась в глаза. Замочив пуп, стал бочком, стыдливо прикрываясь от брызг ладошкой и глядя на верховода Житникова с покорностью, детской доверчивостью, больше всего страдая от того жалкого впечатления, которое он, не умеющий плавать, производит на майора Егошина...
«Кого он сейчас боготворит?» – думал Егошин, приступая наконец к письму, вспоминая тепло, сердечную расположенность, которые он испытывал к Алексею Горову, когда в иерархии ценностей летчика первое место отводилось ему, Егошину...
Передав от общих знакомых поклоны и приветы, Горов сообщал, «как обрадовались все наши за товарища майора Егошина, прочитав о нем в сводке Совинформбюро», и просил навести справки насчет старшего лейтенанта Баранова... У нас в училище был один Баранов, худенький, краснощекий, имени его не помню... тот Баранов прибыл, когда я находился на выпуске, ждал пошивки лейтенантского костюма, «через день на ремень», ходил в наряд пом. кар. нача... Соня он был хороший, тот Баранов, если припомнить. На пост его не добудишься. Да и на занятиях, рассказывали, отличался. Преподаватель в середине урока напишет на доске: «Тов. курсанты, кто не спит, – сидите» – и громко скомандует: «Встать!» Баранов первым вскакивал... В караульном помещении мы разговорились насчет женского пола, поэтому запомнил. У меня была фотография с надписью химическим карандашом: «Вспоминай порою, если того стою». Баранов, поглядев на снимок, сказал: «На артистку похожа». Так ему показалось. «Похожа, похожа», – говорил он уверенно. «У тебя есть?» – спросил я, имея в виду фотокарточку. «Была, – ответил Баранов и усмехнулся. – Ждать они не любят». – «Не все!» – «Не любят – все...
Одни терпят, как-то держатся, другие нет». Салажонок-подчасок, чтобы меня, выпускника, наставлять, а я почему-то Баранову поверил... «Проверено на практике, имей в виду...» – сказал он. Теперь «Красная звезда» напечатала: «Бесстрашный воздушный боец Баранов сбил фашистского пирата с иммельмана». Как это понять? Как вести поимку врага в прицел, если он – сзади тебя и выше? Как сойтись с ним, не забывая собственного беззащитного хвоста и брюха, ведомых, других самолетов на секущихся орбитах воздушного боя?! И неужели это тот, наш краснощекий Баранов?..»
Очередной звонок комдива застал майора на последних строках письма:
– Ночью надо ждать на старте «самого»!
«Сам» – это Хрюкин.
«Вот где наши резервы, – думал Егошин, выходя на проверку ночного старта, – на Востоке. Но их не тронут...»
В том, кто нынче кумир дальневосточника Горова, сомнений быть не могло, – Михаил Баранов.
...Танковые клинья врага, сидевшие у него в печенках, Хрюкин именовал не иначе как по-немецки: «панцеркайль» – расхожие словечки испанской ли, французской или китайской речи он схватывал на лету. Склоняя длинное туловище над низко разостланной картой с разведданными из района Вертячего, он приговаривал: «Панцеркайль», что звучало как ругательство или как заклятье от наваждения.
Генерал Новиков выехал, доложили ему. «Когда ждать?» – «Минут через сорок». Хрюкин, находясь у штаба на виду, умел вдруг исчезнуть и так же внезапно появиться. Куда он исчезал, знали немногие, когда появится, не знал никто. Извещенный о генерале Новикове, он исчез. На полчаса, знали в штабе. Нырнул, юркнул в свою «кузню», как называл он глухой, без окон, закуток. Полчаса – наедине с «бухгалтерией». С цифрами, сводками наличного состава и движения частей... Штурман Ваня Сухов, летавший с ним в одном экипаже в Китае, прозвал своего командира «tiefer Вшппеп», глубокий колодец – за умение молчать, держать язык за зубами, хранить тайну; круг лиц, допущенных Хрюкиным к сводкам, был узок, всю «бухгалтерию» своей армии генерал держал в голове, обмозговывал ее и балансировал, где бы ни находился, чем бы ни был занят. Станичная кузня, где он пятнадцати лет от роду ворочал и отбивал поковки, дышала жаром и звоном; сталинградский закуток был темным, сумрачным, душным, и ворочал он цифрами, но «бухгалтерия», его ноша, требовала недюжинных сил, – что там станичная кузня!..
В июле армия пополнилась двадцатью двумя авиационными полками, а исключил командарм из боевого состава, отправил на переформирование в ЗАПы – восемнадцать; в августе принял тридцать полков, а вывел в тыл двадцать восемь (не полков, разумеется, а единиц боевого учета, представляемых войсковым номером, боевым знаменем, начальником штаба и горсткой техников...). Итого в остатке – шесть полков...
Кроме цифр, в «бухгалтерию», его святая святых, хранилище надежд, куда не то что посторонним, самому заглядывать страшновато, вплетались факты, связанные с цифрами, далекие от них и неотделимые. Генерала Новикова, командующего ВВС, Хрюкин знал по Белоруссии, по финской, по осажденному Ленинграду; знал издалека, шапочно, и только в последнюю встречу, перед тем как войти в его кабинет, узнал Тимофей Тимофеевич, что Новиков – из семьи учителя и сам в прошлом учитель...
Первого в кубанской станице учителя Тимофей увидел восьми лет от роду: в сатиновой косоворотке, длинноволосый, тот направлялся на уроки, а Тимофей, не смея перечить последнему слову матери, – к Верстакам, наниматься в батраки. Восьми лет он учителя увидел, a голос его, подобный божескому, впервые услышал в шестнадцать. И первую книгу, неизреченной мудрости «Букварь», раскрыл в шестнадцать лет, исколесив с ватагой беспризорников весь юг от Геленджика до Воронежа и обратно, пройдя с рыболовецкой артелью морскую путину, отработав грузчиком в порту и молотобойцем – в сельской кузне. Восьми лет, отнятых у детства, матери, бросившей его, не простил, перед словом «учитель» благоговел...
Да, из московских встреч в особняке, где размещался Главный штаб ВВС, больше всего памятны Тимофею Тимофеевичу две: с Новиковым и Рычаговым...
...За год до войны в кабинете начальника ВВС Павел Рычагов, молодой хозяин кабинета, собрат по Испании, придержал Хрюкина после совещания, бросив вдогон, в спину: «Кино смотрел», – дескать, задержись, инспектор, к тебе обращаюсь... Экранных симпатий Рычагова он не знал, да, собственно, и не интересовался ими: все, что ему открывалось с момента появления Рычагова в Москве, в Главном штабе ВВС, накладывалось на впечатление первой встречи, не меняя его, а только дополняя и углубляя, – первой встречи Хрюкина с Рычаговым на пыльном, в красной щебенке и извести парапете «телефоника», мадридского здания-башни, служившего защитникам города фронтовым НП. В тот день эскадрилья Рычагова, отражая налет «фиатов» и «хейнкелей», сорвала бомбовый удар мятежников по Университетскому городку; Рычагов сам свалил «хейнкеля», но и его сбили, он выбросился с парашютом, опустился на бульваре Кастельяно, что в центре города, восторженная толпа подхватила его и понесла...
И вот он, Пабло Паланкар, как звали Рычагова в Испании, стоял на гранитных ступенях «телефоника», первый летчик из пекла боя, которого видел Хрюкин. С непокрытой головой, подфутболивая рассыпающийся шелковый ком парашюта, путаясь в стропах... Толпа не расходилась. На него глазели, щупали его меховую безрукавку, синий джемперок, его порывисто целовали, оставляя на щеках алые пятна помады. Воздушный бой отгремел, откатился, не оставив в небе следа, на окраине города гремела канонада, и летчик-герой был единственным, кто мог знать, что происходит. Смущенно вытирая помаду, улыбкой отзываясь на выкрики и приветствия, Рычагов, похоже, улавливал в энтузиазме окружавших его людей немой вопрос, который больше, важнее успеха его эскадрильи, – судьба республики, судьба свободы висела на волоске... «Но пасаран!.. Но пасаран!» – салютовал Рычагов толпе, путаясь в шелке, удивленно взглядывая на крыши, карнизы, балконы, мимо которых его пронесло, – не зацепился, не свернул шею, шлепнулся на осенний газон... Его вскинутая в салюте рука сделала жест неподдельной досады, относящейся, быть может, к шелковым путам в ногах, но продиктованной исходом, результатом боя, тем, что он хотя и цел, но повержен... а мог бы, мог удержаться!..
«Кино смотрел!» – как понял негромкое обращение в спину Хрюкин – повод, призыв к неофициальному общению. О чем? Приверженность Рычагова авиации была глубокой и беспримесной; розыгрыш личного приза за лучшую посадку Хрюкин, кстати сказать, перенял от него. Киноактрисами Рычагов не увлекался: вопреки веянию, захватившему некоторых военных, он в непредсказуемых делах сердечных оставался на стороне авиации, его жена Мария Нестеренко была военной летчицей, командовала в истребительном полку звеном, о чем не без гордости уведомил своих сослуживцев по Главному штабу ВВС Паша (его предшественников на высоком посту именовали суховато: «Товарищ командарм второго ранга», «Товарищ комкор», иногда смягчали обращение кличкой, полученной в Испании: «Товарищ Дуглас»; Рычагова, почти сверстника, вчерашнего комэска, своего, называли в кулуарах по-свойски: «Паша»), – накануне командир звена Мария Нестеренко проверялась в «зоне», и вполне естественно было желание Паши знать, не отразился ли на технике пилотирования Марии перерыв, вызванный переездом с Дальнего Востока (Рычагова взяли в Москву с Дальнего Востока). Или он хотел продолжить разговор, начатый на совещании?
Противник затяжных, терявших военную четкость обсуждений, Рычагов сам же их частенько создавал, выпуская джинна из бутылки. Так случилось с докладом «Современная фаза воздушной битвы за Англию». Обсуждались тенденции «новой войны», получавшие по ходу событий отчетливый, законченный вид, в частности массирование авиационных средств, во внушительных масштабах осуществляемое немцами. О наших возможностях речь впрямую не шла, однако сопоставления напрашивались, несколько вопросов Рычагова переводили проблему в плоскость практических решений...
Майор-адъютант, стоя в дверях, почтительно пропускал выходивших из кабинета участников затянувшегося совещания; дверь перед Хрюкиным он прикрыл бесшумно и плотно. «Собачий слух, – подумал Хрюкин о майоре. – Все слышит».
Они остались вдвоем.
Киношка, просмотренная в воскресенье на даче, была так себе; Рычагова задел за живое с симпатией поданный персонаж, заявивший: «Если потребуется, я ради революции рожать буду!» Склонив голову и щуря глаз. Рычагов не дождался, как отзовется на реплику доброго молодца Хрюкин. «Теперь мне говорят: роди сто полков! – глуховато сказал он. – Сто шесть, точнее. Тимофей, ты летчик, инспектор. Знаешь кадры, реальные сроки обучения... Полноценный летчик созревает, как яблочко, скороспелки да гнилушки в нашем деле... Но допустим, нажмем. Дадим форсаж на всю защелку. При самых бешеных темпах за год не управимся... Слушать не хотят! Чтобы завтра были, и баста! Вынь да положь».
Хрюкин знал: Рычагов умеет не согласиться. Умеет безбоязненно, компетентно возразить наркому, если их взгляды на предмет не сходятся. Рычагов, например, посчитал необходимым подготовить для руководящего состава ВВС доклад «Действия авиации по уничтожению крупных механизированных соединений, прорвавшихся в глубину нашей территории» и лично с этим докладом выступить. «Нас могут не понять», – сказал ему нарком. «Нам могут не простить, если мы не будем к этому готовы», – ответил Рычагов.
Правильно ответил, считал Хрюкин, ему импонировали склад мышления, манера молодого начальника ВВС держать себя.
Полученная Рычаговым вместе с кабинетом проблема ста полков дискуссии не подлежала, она нуждалась в решении с участием многих звеньев государственного механизма – планирующих, промышленных, учебных...
«Революция требует, – говорил Рычагов, – а я родить не могу, хоть ты меня убей... Это одна сторона. Другая: без ста новых полков, понятное дело, господства в воздухе мы не получим...» Он смолк, глядя на Хрюкина потемневшими от напряжения глазами. «Слух у адъютанта нормальный, – понял Хрюкин. – Знал, что Рычагов будет советоваться. Не со мной первым... Принял должность, нуждается в совете...»
«Сюда, – Рычагов приложил руку к геройской звезде, – дали. Сюда, – он коснулся петлиц генерал-лейтенанта авиации, – дали... А сюда?! – поднес он щепоткой сложенные пальцы ко лбу, поджал губы, вопросительно округлил глаз. – Сюда мне кто-нибудь добавит?.. – с беспощадностью истребителя, казнившего себя на парапете «телефоника», воскликнул Рычагов. – Чтобы я знал, где выход из положения?!»
...«Tiefer Brunnen», глубокий колодец, Хрюкин никого не посвятил в этот разговор. В себе, как свою, хранил доверенную ему боль, смятение, а здесь, в Сталинграде, где с удесятеренной силой сказывалось все, что не успели сделать, собрать до войны и потеряли в первые ее месяцы, он на себе чувствовал ношу, пригибавшую Павла Рычагова. Не сострадал ему, не сочувствовал – самого бы кто поддержал пониманием...
«Новиков меня поймет, – думал Хрюкин, появляясь на крыльце, чтобы встретить командующего ВВС. – Он меня поддержит...»
Зная, что Новиков старше годами, должностью, званием, окончил академию Фрунзе и что спрос будет суровым, Хрюкин помнил в нем учителя, и если робел предстоящих объяснений, то больше по этой причине...
Гранищев испугался, когда увидел кровь.
Он тронул бок, плечо, с брезгливой опаской посмотрел на пальцы – они были сухи... Алые брызги окропили желтый пульт под локтем, как с кисточки. «Истек кровью, потерял сознание», – говорят на земле, когда летчик разбивается, не дотянув до дома.
Вот она, кровь...
Наружный воздух, просачиваясь сквозь щели, растирал сочные брызги, рисовал темные, быстро просыхавшие бороздки.
Замирая сердцем, как новичок, Гранищев промерил взглядом пропасть за бортом... Семьсот – восемьсот метров. Жутью пахнула на него светлая бездна.
Далека МТФ, далека мельница, видная отовсюду, как маяк.
Самолет грузнеет, в руках усталость.
Он тянул на восток один, не зная, кто в группе сбит, кто уцелел; помнил горб капитанской машины; блеклые на утреннем солнце трассы скрещивались и расходились, хвосты «ИЛов» вздымались, оседали, елозили – каждый отбивался от «мессеров». Как мог, – черные разрывы, сгущаясь и стервенея, указывали на близость Обливской, немецкого аэродрома; не упуская ведущего из виду, он ахнул вслед за ним свои «сотки», вспух, облегченный, взял в свою сторону – не по компасу, чутьем, на солнце, «курс девяносто» он брал уверенно...
Не успел порадоваться избавлению от огня, сообразить, кто где, – капли крови бросились ему в глаза.
Кабина, прибранная перед вылетом, вроде бы не поврежденная, тоже изменилась: по ней гуляет пыль, парашют, его седалище, сдвинулся, триммер бездействует.
Кровь сочится, силы тают...
Вымахнуть с парашютом?
Но внизу – немцы.
Тянуть,тянуть к своим!
Далека Волга, рука немеет.
Он локтем подправил планшет, плечевой ремешок планшета ослаб, упал на колени.
Нижним неотчетливым зрением он рассмотрел ремешок, примерился к нему. Великоват. Слишком длинен, узел долго не схватывался. Изловчившись, накинул ремешковую петлю на ручку управления. Связал себя с нею, как монтер с телеграфным столбом. Уперся ногами в педали – монтер, но без «кошек», – откинулся корпусом назад, ремешок натянулся. Он сильнее напряг спину, какую-то тяжесть с руки, державшей штурвал, сняло.
«Взнуздал «горбатого», – подумал Гранищев. – Связал себя с «ИЛом» одной веревочкой». В летном училище подсобного транспорта мало, курсантов много, взвалили курсанту Гранищеву на спину четырехпудовый бензобак – тащи, Солдат! (Прозвище Гранищев получил – Солдат.) По рыхлому снегу, шатаясь и увязая, поволок Солдат бензобак в ангар. «Умаялся, поди, лица не видно, – встретил его старшина. – Бензобаку в ангаре не место, давай обратно. Давай, давай, крестец у мужика должен быть твердый...»
Твердел крестец Солдата...
«А дотяну, – подумал Гранищев, ободренный своим приспособлением-постромкой, – появлюсь на МТФ... в окопчике, где сладко обмер от жара собственной крови... притопаю, на стоянке – сомнения, как в прошлый раз: капитан ранен, старший лейтенант сбит, а сержант-колобок явился! Самолет измочален, сам невредим – как? Почему?»
Кто знает...
Он увидел внизу лошадей.
Табун, сильно пыля, тянулся за вожаком, пересекая путь самолета.
Крепыш, вылитый Крепыш, и родом донец, воздал он должное ходу жеребца. Родные, наезжавшие к ним из деревни, летом – телегами, зимой – на санях, наполняли дом новостями, уже не имевшими для Гранищевых, казалось бы, прежнего значения, поскольку Пол-Заозерье было брошено ими безвозвратно, но после каждого наезда земляков и мать и отец подолгу не успокаивались, обсуждая последние деревенские события. Донец Крепыш, гордость конефермы, занимал в их разговорах одно из первых мест, споры о нем не утихали. Причина, собственно, была не в Крепыше, а в распре, с незапамятных времен шедшей между Селябой, окраиной Пол-Заозерья, где селилась и строилась плодовитая материнская родня, «карпята», по имени основателя рода Карпа, и Церковным Угором, где поставил свой первый сруб другой первожитель Пол-Заозерья, Исай, давший начало отцовской ветви, «исаятам». Рано выпорхнув из родного гнезда, Павел так и не дознался причины вековечной вражды «карпят» и «исаят», да вряд ли и поддавалась она какому-то одному истолкованию, как и многое в далеком от нас прошлом... Крепыш являлся пунктом, по которому покладистый отец матери не уступал, а Павел, подсаженный однажды отцом на теплый шелковистый круп жеребца и проделавший на нем полкруга по двору конефермы, держал сторону отца...
...Вожак во главе табуна рухнул, как от подсечки. Быстрая тень скользнула по живому завалу, и внизу, в стороне, Гранищев увидел узкую, щучьей раскраски спину «мессера»; хищно воспарив над жертвой, немец уходил к своим, на запад.
«Пронесет!» – обомлел Гранищев. Не шевелясь, он ждал, чтобы немец, упившись торжеством над животным, скрылся.
Ничего не изменилось, все сделалось вокруг другим.
Павел провожал глазами тупокрылый самолет, творя губами подобие молитвы: убирайся, немец. Уходи. Улепетывай...
Слюдяной луч солнца сверкнул в острых гранях чужой кабины. Тусклый, бритвенно тонкий «мессер», будто почуяв присутствие беззащитного «ИЛа», развернулся, обнаружил «горбатого», кинулся за ним вдогон...
Метнуться на подбитом «ИЛе» в сторону Гранищев не мог, укрыться было некуда.
Нагоняя «горбатого», немец подзадирал нос, гасил скорость своей машины. Превосходство в скорости ему мешало, точнее, создавало некоторое неудобство: прицеливаться, вести огонь в воздухе сподручнее на равных скоростях. Немец выпустил шасси, два колеса на спичечных ножках. Шасси – как тормоза, съедят излишек, сблизят скорости «сто девятого» и «ИЛа»...
Опытен, сука!
Свободный охотник.
Горючего с запасом, снарядов вдосталь...
Глазаст.
«Меня углядел, когда я и не думал...»
Гранищев вдавливался в бронеплиту, ожидая трассы... «Медлит с огнем, тянет».
«Мессер», не сделав выстрела, аккуратно к нему подстроился, всплыл рядом, крыло к крылу.
Создалась близость – неправдоподобная и вместе безопасная.
За промытым стеклом кабины – оранжевое пятно шапочки-сетки, надвинутой низко на лоб, на самые брови, розовато-белесое, маленькое лицо.
Медленно проходя вдоль левого борта «горбатого» – скорость выше – и видя, наверное, как он исхлестан, догадываясь, возможно, что он плохо управляем, что триммер бездействует, немец слегка растянул рот и выставил два пальца, разведенные буквой «у». «Zwei!» – прожестикулировал он, помогая себе губами: «Zwei!»
«Делаю два захода», – понял его Гранищев, натягивая спиной поводок, чтобы самолет не клюнул. Или: «Даю тебе два захода...»
Первый – пробный, для пристрелки. Второй...
Не дожидаясь, как русский отзовется на уведомление, «мессер» отвалил, показав свой узкий, без моторной копоти и подтеков масла живот. Скорый уход с быстрым уменьшением в размерах...
Торопится – азарт, лихорадка удачи...
То знакомое летчику возбуждение, когда в каждой клеточке тела легкость и как бы слитность с машиной, отвечающей на мановение пальца... Да, так он ушел, забираясь ему в хвост, чтобы издалека начать расчетливый, прицельный гон...
«И нет тех «ЯКов», – оглядываясь вокруг обеспокоенно и жестко, Павел вспомнил истребителей, так резво игравших над базой, над МТФ. Не раз пробиваясь к Обливской без прикрытия, он притерпелся к их отсутствию. «Солдат сам себе голова...» Августовская косовица в небе, которую вел хозяин сталинградского клина – четвертый воздушный флот Рихтгофена, создавала «мессеробоязнь», каждая тучка, птичка на горизонте грозили обернуться сворой псов-истребителей, рвущих друг у друга из пасти лакомую кость, одноместного «горбатого», и надеяться, кроме как на себя, было не на кого. Никаких иллюзий на этот счет у Павла не оставалось.
Сочные алые пятна изредка садились на пульт, но голова сохраняла ясность, все происходящее за бортом он примечал так зорко, как перемены внутри кабины.
К лужице водопоя, сверкнувшей по курсу, брели коровы. Светка, почудилось ему, покачивая опущенной головой, тесня соседок пышными боками, выбивается из ревущего на вечерней деревенской улице стада, подавая своим хозяевам знак, дескать, видит их, дальше родных ворот не уйдет.
«Земля – наша, небо – чужое...»
«Земля – наша, небо – чужое, – сказала Лена, когда бомбежка кончилась, отряхиваясь в узкой, по грудь отрытой щели. – А я купаться собиралась, представляешь?» – «Я купался, – ответил он, как будто это было важно. – На том берегу. Ездили на озеро...» Он смахнул с ее комбинезона глину. В тесном окопчике за капонирами они были вдвоем. «Я – из Анисовки... Ты?» После налета, впервые пережитого, ей, невредимой, море было по колено. «Не знаю Анисовки... Анисовка мне не попадалась...» – «Мы с вами вместе не служили, – улыбалась Лена. – Она же не здесь, она же под Саратовом! А с техсоставом нашим что, с девчатами! – оживленно говорила она. – Мы ведь своим ходом шли, на «ЯКах», а их, наших технарочек, погрузили на «СБ»... – «В бомболюки?» – «Представляешь? Набили, как сельдей... Половину укачало, все пилотки перепачкали, не успели ступить на землю – бомбежка. Их давай кулями в щель кидать... Милое дело...» Поджав губы, она покачала головой. «А тебя – финишером? – вспомнил он свой прилет на МТФ, как гоняла она его при заруливании. – «Маленьких» влево, «горбатых» вправо?.. Такая работа?» – «Не пускают, – подтвердила она. – После Обливской объявили запрет». После Обливской! Значит, она прикрывала их в тот раз. Пара «ЯКов», с таким трудом Егошиным заполученная и на подходе к цели куда-то пропавшая... Он сделал вид, что слово «Обливская» не расслышал. Не спугнуть ее, против себя не настроить. «Правильно», – сказал он твердо. Ей бы одно – не предстать перед другими трусихой. Что угодно, только не это... То есть о войне, о бое никакого понятия. Но его посадки на МТФ видела. Как гонял его майор Егошин, знает. Самое-то страшное, когда случается не то, чего ждешь, – вот когда все проверяется, когда вся середка наружу... Он, Гранищев, внешне мало меняется, разве что худеет. Да лупится на солнце, малиново сияет его вздернутый, в легких оспинках нос, объясняющий вместе с шалыми, небесного цвета глазами и прямой линией доброго рта курсантскую кличку. Солдат. Внешне... А душа его кровоточит. Нет живого места на ней.
Каждый вылет на подступах к Волге потрясает Солдата, и новые рубцы и метины рядом с тем, июльским, саднят душу...
«Земля – наша, небо – чужое»... Встревоженное лицо, румянец предчувствий. «Наша земля», – подтвердил он глухо, не шевелясь, расправив плечи; пальцы его опущенных рук дрожали, и все, что он говорил – грубовато, невпопад – от ее дурманящей близости, от гула крови в ушах. Вспомнил Морозовскую. «Думал, все, каюк, а видишь, тебя встретил...» Обеспокоенная теснотой окопа, его лицом, она молчала. «Где Райка, где все?» – процитировал он зачем-то из «Цирка». Сощуренные, поднятые на него глаза непроницаемы; он, чувствуя ненужность слов, продолжал: «Однажды летом» «У самого синего моря» сидели «Подруги», к ним подошли «Веселые ребята» и сказали: «Мы – из Кронштадта»...» – «Паша, – она улыбнулась, вспомнив свою первую ночь в казарме – спали на полу, на голых матрацах. Двери без запора, боялись раздеться; она улыбнулась своим тогдашним страхам, прервав его, улыбка вышла принужденной. – Сейчас здесь спим, – и придавила сапожком моторный чехол, устилавший дно окопа. – Свежий воздух... Растянешься, в небе звезды плывут... У тебя две белые точки в глазах. Не знаешь? У всех одна, у тебя две... я открыла...»