Текст книги "Шеллинг"
Автор книги: Арсений Гулыга
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Аналогии с растительными формами находит Шеллинг и в готических храмах. Гёте воспел в прозе Страсбургский собор. Шеллинг дает свои вариации на эту тему. Собор предстает перед ним «в виде огромного дерева, которое из сравнительно узкого ствола распускает громадной величины крону, распространяющую своя сучья и ветви во все стороны ввысь. Множество более мелких зданий, прилаженных к главному стволу, каковы боковые башенки и т. д., благодаря которым здание простирается во все Стороны в ширину, представляет собой лишь воспроизведение этих сучьев и ветвей дерева, разросшегося в целый город; еще более непосредственно связана с этим первообразом повсюду прилаженная и нагроможденная листва. Боковые пристройки, которые примыкают к настоящим готическим зданиям ближе у земли, вроде боковых капелл в церквах, соответствуют корню, который это большое дерево распускает внизу кругом себя. Все особенности готической архитектуры характеризуют эту связь, например, так называемые крытые галереи в монастырях изображают ряд деревьев, ветви которых наверху наклонены и переплелись друг с другом, образуя таким образом свод». Шеллинг настойчиво проводит свою идею: гений человека продолжает дело природы.
Живопись пластики – барельеф. Пластика в собственном смысле слова – круглая скульптура. Здесь пластика выражает свои идеи преимущественно посредством человеческой фигуры. Человек же – живое подобие универсума. Отдельные части человеческого тела, утверждает Шеллинг, символизируют структуру мирового целого. Символику эту он заимствует из древних восточных мифологий. Вертикальное положение означает освобождение от земли, устремленность ввысь, к звездам. Симметричное построение выражает уничтожение полярности востока и запада. Голова – это небо и солнце. Грудь означает переход от неба к земле. Сердце есть вместилище страсти и вожделения, очаг жизненного пламени, а живот и чресла символизируют действующую в недрах земли воспроизводящую силу. Кроме того, человеку даны вспомогательные органы – руки и ноги. Ноги выражают полное освобождение от земли; соединяя близкое с далеким, они характеризуют человека как зримый образ божества. Руки – художественный инстинкт универсума и всемогущество природы, которая все преобразует и оформляет. Человек – микрокосм, а космос представляет собой макроантропос.
Итак, резюмирует Шеллинг, в скульптуре мы вернулись к исходной точке – к универсуму, к вечной природе. Реальный ряд искусств исчерпан, круг замкнулся. Для того чтобы двигаться дальше, нам надо покинуть сферу реального и перейти в идеальную сферу искусства, обратиться к поэзии.
Поэзия – более высокая духовная потенция, чем изобразительное искусство, она созидает идеи, в то время как искусство лишь выражает их. Искусство – это бытие, поэзия – продуцирование. Искусство – умершее слово, поэзия оживляет язык.
Как и почему становится возможной поэзия? Поэт организует речь в завершенное целое. Поэзия отличается от прозы не только ритмом, но и языком, с одной стороны, более простым, с другой – более красивым. Язык в руках поэта становится высшим орудием, ему дозволены сжатые обороты, непривычные слова, своеобычные флексии, однако все в пределах истинного воодушевления. Что касается метафор, то они свойственны скорее риторике, которая имеет целью выражать свои мысли образно, чтобы возбуждать страсть и вводить в заблуждение. Поэзия не имеет иной цели, кроме самой себя.
Лирическая поэзия – самый субъективный вид поэзии, в ней преобладает свобода. Эпос – сама необходимость. Эпос в поэзии соответствует картине в ряду изобразительных искусств.
Говоря о современной эпической форме, Шеллинг указывает на роман как на высшее ее воплощение. «Роман должен быть зеркалом мира, по меньшей мере зеркалом своего века и, таким образом, частной мифологией. Он должен склонять к ясному спокойному созерцанию к вызывать ко всему участие; любая часть романа, каждое слово должно быть золотым, должно быть включено в сокровенный метр высшего порядка, коль скоро внешний ритм отсутствует. Поэтому роман может быть плодом Лишь вполне зрелого духа, как и древняя традиция неизменно рисует Гомера старцем. Роман есть как бы окончательное прояснение духа».
Только «Дон-Кихот» и «Вильгельм Мейстер» могут быть названы в качестве образцов романа. «Роман Сервантеса зиждется на весьма несовершенном и даже сумасшедшем герое, который, однако, настолько благороден и, если только не затрагивается одна определенная точка, проявляет столько мудрой рассудительности, что ни одно оскорбление, которому он подвергается, не может его по-настоящему унизить», образ Санчо Панса «непрерывный праздник для ума».
Роман – это уже не эпос в чистом виде, это «соединение эпоса и драмы». Поэтому он так важен в современном искусстве. Шеллинг вслед за романтиками ценил смешение жанров.
Преимущество драмы над эпосом состоит в том, что она синтезирует свободу и необходимость, в ней побеждает необходимость без того, чтобы свобода оказалась в подчинении, и, наоборот, торжествует свобода без того, чтобы необходимость подчинила себя. Ведь и в жизни личность, которая подчиняется необходимости, может вновь стать выше нее, так что свобода и необходимость, побежденные и одновременно побеждая, проявляются в своей высшей неразличимости.
Драму Шеллинг истолковывает прежде всего как трагедию. Суть трагического он видит в несчастье, предопределенном необходимостью и вместе с тем свободно выбранном. Добровольно нести наказание за нечто неизбежное, чтобы утратой своей свободы доказать именно эту свободу, – вот что отличает трагического героя. У древних рок преследует человека. У величайшего трагика нового времени Шекспира человека губит характер. Шекспир вкладывает в характер такую роковую силу, что она существует как непреодолимая необходимость. Шекспир – величайший изобретатель характеристик! «Он не в состоянии изобразить ту высокую, способную устоять перед судьбой, как бы очищенную и просветленную красоту, которая сливается воедино с нравственным добром, – и даже ту красоту, которую он изображает, он не в силах представить так, чтобы она была явлена в целом и чтобы целое каждого произведения несло ее черты. Он знает высшую красоту лишь как индивидуальный характер».
В этих словах Шеллинга можно обнаружить некоторое противоречие с тем, что он утверждал выше. «Наивное» в искусстве, изображение индивидуального он провозгласил высшим художественным достижением, а теперь в Шекспире ему не хватает «идеального мира», то есть шиллеровской «сентименталичности». Шекспир, по мнению Шеллинга, остается в сфере рассудка. И не только потому, что он творил не в счастливом исступлении, сам себя не понимая, как бессознательный гений в духе «Бури и натиска». Рассудочность Шекспира проявляется и в том, что он воссоздает лишь реальные отношения. Идеальный нравственный мир открывается одному только разуму. В качестве примера идеального трагика Шеллинг приводит, правда, не Шиллера, творчество которого он хорошо знал, но совсем не жаловал и имя которого в разделе о драме упомянул только раз – в качестве отрицательного примера якобы неумелого использования хора; не Шиллера призывает Шеллинг в свидетели того, что в трагедии может и должна быть нравственная перспектива, а Кальдерона, о котором судит на основании одной лишь пьесы «Поклонение кресту», известной ему в переводе А. В. Шлегеля. У Кальдерона Шеллинг находит высшие чувства, выраженные в христианской символике, которая выступает как «неопровержимая мифология».
Если перевернуть трагедию, перенести необходимость из объекта в субъект, возникнет комедия. Когда трус вынуждается к тому, чтобы быть храбрым, когда скупому приходится расточать свои богатства, когда жена играет роль мужа и наоборот – это смешно. Античная, аристофановская комедия – высший тип жанра. Впрочем, в современном искусстве Шеллинг находит комедию высокого стиля – «величайшее поэтическое произведение ненецкого народа» «Фауст» Гёте. (Это комедия в том смысле, в котором Данте назвал свою «поэму из поэм». «Божественной комедией», которую Шеллинг, как мы помним, ценил необычайно высоко.) Фауст, влекомый страстями, удовлетворяет их, задыхаясь при этом, растрачивая впустую свои потенции. Осуществляется то, что предсказал Мефистофель:
В этих словах Мефистофеля, которые приводит Шеллинг, по его мнению, смысл поэмы. Вторая часть «Фауста», полная трагического пафоса, где герой обретает свободу и действует как нравственная личность, в то время еще не была написана.
«Философия искусства» осталась гениальным фрагментом. Шеллинг не завершил ее, не подготовил к печати. После Вюрцбурга он никогда не читал этот курс. Хотя сама жизнь его, как она сложилась после отъезда из Вюрцбурга, казалось, должна была побуждать к другому – к интенсивной разработке проблем эстетики.
* * *
Короткая война, вспыхнувшая осенью 1805 года и закончившаяся победой Наполеона под Аустерлицем, заново перекроила государственную карту Европы. Она имела существенное значение и для жизни Шеллинга. Бавария, союзница Франции, стала королевством. Получив значительные территориальные приращения, Бавария, однако, потеряла Вюрцбург, который отошел к австрийскому дому.
Философ с опаской следил за происходящим: он предвидел теперь католическую реакцию в Вюрцбургском университете. (И не без оснований: через некоторое время все профессора-протестанты были уволены.) В том же письме к Виндишману, где он прощался с натурфилософией, Шеллинг сообщал: «Здесь я останусь недолго. Нет сомнения в том, что мы, приглашенные, не будем оставлены новому правительству, однако официально пока ничего не объявлено».
Планы его неопределенны. Добиваться перевода в баварский университет в Ландсгуте нет смысла: там те же католики, только либеральные. Здесь его обвинят в свободомыслии, там – в ретроградстве. Протестантский север его не зовет. Лучший вариант – добиться назначения в Мюнхенскую академию наук, где предполагается преобразование и расширение штата. В президенты, правда, прочат философа Якоби, с которым у Шеллинга прохладные отношения: «Критический журнал», издававшийся им в Иене, нападал на Якоби. Но надо все же попробовать.
Новому правительству Шеллинг не стал присягать. Нового курса на летний семестр не объявил. 24 марта прочел последнюю лекцию. Студенты знали, что профессор покидает университет, и устроили ему прощальную овацию, вечером под его окнами играла музыка. (Когда Шеллинг Покинул Иену, за ним в Вюрцбург перебрались 60 студентов, когда он оставил профессуру в Вюрцбурге, из университета ушло 150 человек.)
В апреле Шеллинг отправился в Мюнхен за назначением. Каролина пока в Вюрцбурге.
…Она пишет ему вслед нежные письма, полные любви И заботы. Уточняет мелочи, чтобы они его не тревожили: с ним только одиннадцать крахмальных рубашек, одна осталась дома, «пусть Ваша Точность не опасается того, что она потеряна». Зная сплетни о профессоре Келере, который к ней неравнодушен, вносит ясность и здесь: он приходит часто по вечерам, но, соблюдая приличие, остается только до половины десятого. И пусть Шеллинг не беспокоится о деньгах: после продажи мебели у нее будет достаточно средств для переезда в Мюнхен. Сообщает новости не только мелкие, городские, но и весьма важные для мужа: вышла новая книга Фихте «О сущности ученого», судя по опубликованной рецензии, книга содержит нападки на натурфилософию. Каролина выписывает соответствующую цитату. Дает советы, как ему вести себя в Мюнхене. «Постарайся стать там своим. Чем свободнее будет мой Шеллинг в обращении, тем скорее он, подобно солнцу, подчинит себе добро и зло».
Он сообщает ей, что все в порядке: встреча с Якоби прошла без осложнений. Он опасался встретить замкнутого, недоступного гордеца, а перед ним милый, общительный человек. Злоупотребляет, правда, в разговоре цитатами, но это можно стерпеть. Шеллинг понимает, что от того, какое впечатление произведет он на будущего президента академии, зависит его судьба. И он старается изо всех сил. Очаровал прежде всего домашних Якоби, двух его сводных сестер – «маму Лену» и «тетю Лору». Держится предельно скромно, о философии помалкивает, разве что (зная, что это встретит понимание Якоби) поносит Фихте. «Старые девы сидят при этом, как две старые кошки, которых так часто держат при себе ученые». Это он пишет Каролине. (Единственное сохранившееся его к ней письмо заканчивается так же нежно, как и ее письма: «Приди к своему другу, который тоскует без тебя, подруга, несравненная, возлюбленная, вечная».) Якоби наговорил Шеллингу кучу любезностей о Каролине, но в одном из писем Якоби мы читаем: «Жена, которую он себе взял, стоит ему поперек дороги».
Дело, конечно, не в Каролине. У Шеллинга в Мюнхене хватает собственных врагов, которые плетут интриги. Он обивает сановные пороги, с ним любезно разговаривают, но результаты на первых порах малоутешительные. Правительство назначило ему оклад, но не определило должность. Денег значительно меньше, чем в Вюрцбургге: отпала частная плата студентов за лекции. И он теперь рте профессор, а просто доктор. Одно время кажется, что йз академического назначения ничего не получится. В мае, распродав лишние вещи, прибыла в Мюнхен Каролина, а должности все нет. В конце июля выходит наконец королевский рескрипт, закрепивший за ним место в Баварской академии наук. Окончательно вопрос решен был только в сентябре.
В тех условиях быть членом академии означало примерно то же, что в наших – сотрудником. Чести и денег немного, а времени сколько угодно. Пиши в свое удовольствие!
Шеллинг все же не рад. Ему не хватает главного: студенческой аудитории, в которую он привык входить, встречая влюбленные глаза слушателей, воодушевляясь их воодушевлением, ожиданием и вниманием, поднимаясь на кафедру, как вступает на командный пункт перед боем уверенный в победе генерал. Он знал, что произносимое им слово действует сильнее, чем написанное. А его, лучшего лектора Германии, заставили замолчать. Умолкли, правда, и его гонители; как только он перестал читать лекции, прекратились нападки в печати. Шеллинг ценит душевный покой, но любит бурю. И его не покидает чувство: Мюнхен – временное пристанище, вынужденная интермедия к чему-то другому, значительному. Если бы ему тогда кто-нибудь сказал, что здесь он проживет без малого тридцать лет, здесь достигнет высших ступеней признания и славы, вряд ли бы он поверил.
Шеллинг ценит покой. Но ищет бури. И он снова устремляется в полемику. Тем более что Фихте задел его первым. После книги «О сущности ученого» выходят еще две подряд: «Черты современной эпохи» и «Наставление к блаженной жизни», приковавшие внимание Шеллинга. Фихте явно подправил свое «наукоучение», все чаще вспоминает об абсолюте, о религии, все меньше говорит о Я, но по-прежнему не желает признавать примата природы, считает ее призраком, отблеском знания.
Три последние книги Фихте, говорил Шеллинг, это ад, чистилище, рай, как в «Божественной комедии» Данте, с той только разницей, что Фихте не ведает подлинного божества и рая. Он как дьявол-искуситель сулит сокровища, а одарить может только раскаленными углями. А какого рода наставлениями может он снабдить? Только полицейскими. Вроде того как в своем «Замкнутом государстве» он дедуцировал априорно устав прусской полиции вплоть до мельчайших предписаний писарям.
Свое новое полемическое произведение Шеллинг назвал «Изложение истинного отношения натурфилософии к исправленному учению Фихте». Он очень им доволен, считает его «одним из лучших своих и энергичных».
Якоби тоже доволен: пусть Фихте и Шеллинг таскают Друг друга за волосы, от этого его религиозная философия может только выиграть. «У Шеллинга царствует исключительная любовь к природе, а у меня любовь к сверхприродному», – поясняет он свою позицию.
Роль посредника между Шеллингом и Якоби берет на себя Франц Баадер, также вновь назначенный член Академии наук, врач по образованию, мистик по убеждению. Он любит природу как первый и религиозен как второй. Первый, уверяет он, должен взять у второго все лучшее, и наоборот. И тогда получится… Якоб Бёме, в котором все должны обрести друг друга.
Шеллинг рассказывает Баадеру, что Якоба Бёме ему открыл Эттингер. Баадер незнаком с сочинениями швабского пиетиста, и Шеллинг пишет в Вюртемберг отцу, чтобы тот постарался достать для Баадера книги Эттингера. Он и сам все внимательнее читает Эттингера и Бёме и все меньше новинки естествознания. Все меньше говорит он об опыте, все больше об откровении и магии.
Вот, видимо, почему он так легко стал жертвой мистификации (как, впрочем, Баадер и другие ученые мужи). Где-то на границе с Тиролем объявился некий Кампетти, обладавший чудесным даром чувствовать под землей руду металлов и воду. Баварское правительство поспешило доставить чудо-итальянца в Мюнхен. Шеллинг увидел в способностях Кампетти путь к познанию глубочайших тайн человеческой природы, к торжеству маго-поэтического направления в философии. Он пишет о Кампетти две газетные заметки. Виндишману сообщает: «Опыты уже довольно далеко продвинулись вперед. Меня удивило, что, судя по Вашей статье, Вы, по-видимому, еще ничего не знаете об этом влиянии воли (именно магическом, не механическом). Или, может быть, Вы молчите об этом как о тайне? Маятник, жезл или какой-нибудь другой предмет повинуются импульсам воли (или даже мимолетной мысли), подобно мускулу, движение которого является чисто механическим. Таким образом, наши мускулы на деле не что иное, как волшебные палочки, которые бьют наружу или внутрь, сгибаются или разгибаются, как мы захотим. Форма, фигура, число и т. д. имеют определяющее влияние на этот феномен. В некоторых наблюдениях и опытах обнаруживается близкое родство с магнетическим ясновидением. Короче говоря, или здесь, или нигде находится ключ к древней магии».
Мир действительно полон чудес. Брат Шеллинга Карл, штутгартский медик, исследует животный магнетизм, то есть гипноз. У него есть замечательная сомнамбула, которая не знает Фридриха, но безошибочно описывает его внешность, из десяти писем она сразу узнает то, которое пришло от него. А 25 декабря 1807 года, находясь за сотни миль от Мюнхена, она увидела Фридриха, как тот в 6 часов вечера пришел к себе домой, а его жена Каролина была в это время в гостях. «Вспомни, пожалуйста, – просит Шеллинга его брат, – так ли все это было, и если так, то попроси свидетелей подтвердить это…»
Шеллинг проявляет живой интерес и к животному магнетизму. Опытами же Кампетти он просто увлечен; подробно о них рассказывает Гегелю, пытаясь увлечь и его. «Это настоящая магия человеческого существа, ни одно животное не способно ее проявить. Человек в самом деле выделяется как солнце среди остальных существ, так что они играют роль его планет». Прозаический Гегель реагирует сдержанно. А мадам Шеллинг, разумеется, увлечена «сидеризмом», так называют новое таинственное явление, не меньше, чем ее муж, и как эхо (с соответствующими искажениями!) повторяет в письме к подруге его слова: «Это, должно быть, та же самая сила, которая движет планеты вокруг Солнца, человек – это Солнце по отношению к составным частям Земли, с которыми он связан интимным, дружеским образом».
Решено издавать журнал, специально посвященный сидеризму. За это взялся Риттер, коллега Шеллинга по Академии наук, который доставил в Мюнхен Кампетти и больше всех с ним носится. В дальнейшем, однако, Кампетти был разоблачен как обманщик. Шеллинга это уже не волнует, у него другие заботы: он генеральный секретарь Академии художеств.
Каким образом Шеллинг оказался на местном Олимпе изобразительного искусства? Ведь пока он ничем не отличился в этой области. Мы забежали несколько вперед, и нам придется вернуться назад.
Позднее лето 1806 года. Назревает, но (к счастью, для Шеллинга) не происходит полемическая стычка его со знаменитым историком Иоганнесом фон Мюллером. Поводом была книга шеллингианца Молитора «Идеи к будущей динамике истории», в которой исторический процесс рассматривался с позиций философии тождества. Как и в природе, в истории нет развития, есть только количественные различия между идеальным и реальным. Античность ничем не хуже современности. Книга понравилась Гёте, и он предложил Айхштедту, редактору новой «Иенской всеобщей литературной газеты», дать ее на рецензию какому-нибудь шеллингианцу. Выбор редактора пал на Винцишмана.
Виндишман был близок с Мюллером и, видимо, не без влияния историка довольно сурово обошелся с книгой своего, казалось бы, единомышленника. Рецензия Виндишмана появилась в одном из августовских номеров «Литературной газеты» в сопровождении небольшого, но резкого послесловия Мюллера, подписавшего свой текст инициалами Ths, что следовало читать – «Фукидид».
Мюллер говорил как бы не только от своего имени, но и от имени самой Истории, ущемленной в правах выкладками Молитора, в книге которого, по мнению Мюллера, сквозило пренебрежение к живой ткани прошедшего. «Наша молодежь строит пирамиду сверху вниз, снабжая ее ужасным аппаратом вроде – продуктивность и эдуктивность, активность и пассивность, субъективность и объективность, диада и триада и бог знает сколькими полярностями; ведет речь о вещах, которых не знали герои Марафона, Земпаха и Россбаха, ни Сципион, ни Брут, ни Вильгельм Оранский, ни Великий курфюрст, ни Фридрих… С тех пор, как мы не в состоянии защитить ни один свинарник, мы помогаем господу устроить универсум; с тех пор, как мы не знаем, кто через неделю будет нашим хозяином, мы размышляем только о вечности».
В словах Мюллера слышна боль за немецкие поражения, тревога за судьбу Германии, хозяином которой становился французский император. Историк хотел, чтобы его наука служила бы его родине, «час которой когда-нибудь пробьет», воспитывала бы патриотов.
Шеллинг тоже был патриотом, тоже с болью смотрел на французские победы и немецкие поражения. Он на баварской службе, Бавария союзница Франции, тем не менее Наполеон вызывает у него антипатию. Но в отповеди Мюллера ему почудилась неприязнь к философии как таковой. И он взялся за перо.
«Наша молодежь, – писал он, – не виновата в том, что ее весна пришлась на время порабощения; родину в ее современном состоянии им передали те, кто уже давно сложился как зрелый муж, и пусть они спросят себя, как это все случилось». Прошлое не помогает настоящему, воспоминания о победах не спасают от поражения. Герои Земпаха и Моргартена не знали о тех, кто погиб при Фермопилах. Для того чтобы отдать жизнь за родину, не следует задаваться вопросом, как это делается. И философия тут ни при чем. Что остается делать тем, кто не в состоянии защитить ни один свинарник, да еще не по своей вине? Будет ли это смешно, если он займется строением универсума? Тому, у кого нет клочка земли, чтобы поставить ногу или преклонить голову, не естественно ли обратить свой взор к небу? Если у немца отнять страсть к познанию, не иссякнет ли последний источник его силы? Религию, героизм и веру разрушила философия, только не наша. Не наша наука привела немца туда, где он сегодня находится. Это чужая наука подорвала силы народа. Это чужие нравы, которые прививали ему последние полвека, губят нацию. Надежда немцев сегодня – верность своей науке, в которой только и тлеет еще священный огонь.
В конце августа 1806 года шеллинговский «Эпилог к эпилогу» лежал на столе Айхштедта. Редактор «Литературной газеты» не знал, что ему делать. Напечатать заметку – значило вступить в конфликт с Мюллером, первым историком в Германии. Не напечатать – обидеть Шеллинга, близкого к всемогущему Гёте. Айхштедту пришлось пустить в ход все свои дипломатические способности, чтобы уладить дело. Участникам назревавшего спора он говорил только любезности, каждому от имени другого. И вот они уже помышляют не о вражде, а о дружбе.
А тут еще национальная трагедия. В один день 14 октября в двух сражениях под Иеной и Ауэрштедтом перестала существовать прусская армия. Мюллер находился среди разгромленных войск. После этого обращаться к нему с поучениями было бы бестактно. Шеллинг не настаивает больше на публикации своей отповеди. Виндишману он пишет: «Большую часть времени мой дух и сердце не со мной, а далеко отсюда… Впервые в жизни я ощущаю, что в тысячу раз лучше было бы мне держать в руке меч, чем перо. Говорят, что „Фукидид“ находился перед катастрофой в прусской штаб-квартире. Вы можете себе представить, что при сложившихся обстоятельствах я взял бы все назад, даже если бы он не писал Айхштедту обо мне с такой любовью, о которой я не мог и помышлять».
Мысли Шеллинга занимает теперь политика: «Я ожидаю полного примирения всех европейских народов и новые общественные отношения с Востоком; осознанно или бессознательно разрушитель работает в этом направлении. Это восстановленное единство с Востоком я считаю величайшей проблемой, над которой работает теперь мировой дух». Можно подумать, что пишет Гегель. Он тоже в эти дни бредит мировым духом, только видит его верхом на коне во главе французского войска. Взор Шеллинга обращен на Восток, то есть к России, от нее ждет он спасения для Германии. Европа – бесплодный корень, облагородить его может только Восток.
В эти дни он задумал антифранцузское сочинение, о котором рассказывает Каролина своей подруге. «Шеллинг намеревается написать небольшую вещь: ненависть к французам и признание ошибок сразу». Он хочет пробудить в побежденном, растерянном народе чувство национальной гордости, призвать к единству, к сопротивлению захватчикам. Ничего из этого не вышло. Только дошедший до нас фрагмент «О сущности немецкой науки» (ошибочно отнесенный в Полном собрании сочинений к 1811 году и лишь недавно правильно датированный весной 1807 года) свидетельствует о замыслах философа.
Шеллинг говорит в нем о стремлении немецкого народа к такой религии, которая связана с познанием и наукой, философией. «Метафизика придает органическую структуру государству, наделяет толпу сердцем и смыслом, т. е. превращает в народ». Это интересно, но неопределенно, далеко от политики и лежит в письменном столе. Фихте действует решительнее: в оккупированном французами Берлине он бесстрашно читает «Речи к немецкой нации», побуждавшие народ к борьбе с Наполеоном.
Шеллинг на распутье. Именно в это время он носится с Кампетти и увлечен сидеризмом. Собрался написать для издательства Котты труд по методологии, но так и не завершил его. Обещал ему же представить «Философские разговоры», не выполнил и это обещание. В начале 1807 года в баварском университете в Ландсгуте возникают сразу две профессорские вакансии по кафедре философии. Его не зовут. Более того, назначают на освободившиеся места ярых его противников. Это очередное унижение.
Наступает лето 1807 года. Баварская академия наук, реорганизованная и укомплектованная, готовится к своему торжественному открытию. В праздничный день президент ее Фридрих Якоби должен выступить с программной речью. Текст написан заранее, и Шеллинга просят высказать свое мнение. Речь называется «Об ученых обществах, их духе и назначении». Шеллинг сразу заметил плохо завуалированные выпады по собственному адресу. Но это полбеды. Беда, по мнению Шеллинга, в том, что взят неверный тон: нужно было больше сделать упор на положительном и образцовом, а не на негативном. Зачем копаться во французской бездуховности, как будто она господствует у нас, а мы как обезьяны подражаем этой низости. Якоби отдает предпочтение разуму и изображает французов рассудочной нацией. Вольтера, Гельвеция, Дидро можно назвать героями рассудка, но только такого, который сам с собой не в ладах. Жизнь опровергла их политические и физические теории. Следовательно, это не рассудок, а безрассудство. «Я не думаю, что чрезмерный культ рассудка представляет собой главную беду современности. Безрассудство привело Германию к ее нынешнему состоянию. Безрассудство (недостаток взаимопонимания, чистой воли, способности объясниться) вызвало безграничное смятение, из которого нет иного спасения, как с помощью нового Магомета. И не расчленение душевных сил, по моему мнению, должно помочь человечеству, а высшее и полное их объединение».
У нас, поучает Шеллинг Якоби, есть люди разного рода. Одни погрязли в чувственности. Другие, таких меньше, Живут рассудком. Еще меньше людей, живущих разумом и сверхразумом. Беда, что нет людей, у которых все эти способности были бы гармонически развиты. Такие люди нужны сегодня Германии.
Короче говоря, речь президента не понравилась академику Шеллингу. Он бы построил ее иначе. Но говорил не он, а Якоби, и все было сказано так, как было написано.
Критиковать всегда легче, чем делать самому! Покажи-ка на деле, на что ты сам способен. Академику Шеллингу поручается произнести речь по следующему торжественному поводу: 12 октября день именин короля. Тема – «Об отношении изобразительных искусств к природе». Первое его публичное выступление в Мюнхене.
Он понимает, что это испытание. Притом решающее. Откладывает все дела и тщательно готовится. Он знает, что в Баварии предполагается создать Академию художеств. Будет присутствовать кронпринц Людвиг, покровитель искусств, двор, министры. От того, какое он произведет впечатление, зависит многое. Другой такой возможности не будет. Сейчас или никогда.
Ни в какие метафизические глубины и искусствоведческие тонкости пускаться не следует. Его будут слушать 500 человек. Здесь важно не что, а как.
…Он говорит очевидные истины, знакомые читающей публике и по Винкельману, и по Лессингу, и по его «Системе трансцендентального идеализма». Искусство – звено между душой человека и природой. Мало проникнуть в душу творца, чтобы постигнуть его сущность, надо знать природу. Для некоторых природа мертвый агрегат, скопление предметов. Для других – почва, откуда поступают соки, питающие наши силы. И лишь вдохновенные исследователи видят в природе священную, творческую силу, из себя самой порождающую все сущее. «Мы присутствуем при достаточно странном зрелище, что как раз те, кто лишает природу какой-либо жизненности, в то же время требуют от искусства воспроизведения жизни природы! К ним могли бы быть приложены слова глубокомысленного автора: ваша лживая философия расправилась с природой, так с какой же стати вы требуете теперь, чтобы мы ей подражали?» Эти слова Шеллинга можно отнести и к омертвляющему механистическому взгляду на мир, но в равной степени и к субъективному идеализму, не признающему примата природы-прародительницы. Для него самого природа продолжает стоять на первом месте.