355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Макаров » На той стороне » Текст книги (страница 7)
На той стороне
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:14

Текст книги "На той стороне"


Автор книги: Аркадий Макаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

3

Предвоенные годы были лихие.

Советская власть блюла себя строго. Посягательства пресекала раз и навсегда! А как же? Порядок во всём нужен. Рука крепкая. А тут бывшее кулачьё по колхозам саботирует. Сколько ни сей – всё пусто! Зеленя вымораживают, а что не вымерзнет – вытопчут. У коров молоко портят. Каждый норовит колосок к себе в обывательскую нору затащить, чтоб там его без государственного глаза и надзора облущить…

Потому и наказания строгие – за расхищение социалистической собственности, за порчу госимущества. Идёшь вперёд и по сторонам смотри да оглядывайся. Чтоб край видеть. А то так соскользнёшь, что и дна не достанешь. Тогда хана тебе, и родственникам всеобщее классовое презрение.

Мой отец с дядей Серёжей закон почитали, как родителей своих. Государственную собственность берегли, как умели. Грузовичок с движком и киноаппаратура были всегда в полном к себе уважении. Обязанность требовала – работа чистая, общительная, вся на людях, и жалование деньгами выдают, а не палочки-трудодни в бумагах выписывают. За неё, работёнку эту, – кормилицу, держаться да держаться надо, чтоб из рук не выскользнула.

Но, как говорится, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Знал бы, где упасть, соломки б постелил.

Осваивать новую технику – дело интересное, нескучное.

Чтобы заниматься ремонтом, надо сначала то, что будешь ремонтировать, сломать. Ломать, конечно, не делать, голова не болит, а как чинить начнёшь, так сразу и детали лишние найдутся.

Месяца два тарахтел движок, как заведённый, качая ток на рабочее место кинопередвижников. Смотрят – не нарадуются.

Дядя Серёжа придумал перед каждым сеансом из разноцветных электрических лампочек иллюминацию делать – вроде как реклама зазывная. А в деревнях какое тогда электричество? С каптюшником и вечера мыкали. Лампа со стеклянным пузырём считалась редкостью, её зажигали только по особым случаям – керосину не напасёшься. На трудодни его не давали, а за живые денежки – где они?

Поэтому непривычно яркий праздничный электрический свет пробуждал неосознанную сладкую тоску по лучшим временам, тянул к себе, и шли сюда вслед за галдящими мальчишками люди и посолиднее.

Иногда на сеанс набивалось столько, что стулья из зала выносили, и зрители сидели прямо на полу, привычно перебрасываясь лёгким матерком и шуточками.

Теперь за финансовый план голову ломать было не надо. И государству хорошо, и сами не в накладе. Так-то! Билеты давай!

Но ведь по Сеньке шапка, а по дураку колпак.

На Октябрьские праздники решили отличиться. Украшенные разноцветными лампочками портреты основоположников счастливой жизни вместе с афишами за собой возили. Вечера скучные, длинные. Невиданным жаром, огнями сияют портреты, зовут в дали неоглядные.

За эти политические новаторские начинания в отделе культуры их почётными грамотами отличили – очковые ребята! Одним словом – даёшь социализм плюс электрификацию!

Всё бы хорошо, да везти в гору – не с горы катиться. Движок маленький, хилый, всего-то мощностью в одну лошадиную силу, а наши ребята одних лампочек десятка два навешали, да на гирлянде перед входом их вон сколько! Вот и зачихал мотор, запершил, маслом сопатитъся начал и смолк. Хорошо, что они ещё по старой привычке ручное динамо с собой возили. Как говорится, запас – не гвоздь, карман не трёт, хлеба не просит, – монах с монашкой не спит, а каждый своё – с собой носит.

– Крути, Серёга!

Так они и ушли от скандала, сеанс до конца прокрутили, а то бы им за срыв и бойкот торжественных мероприятий да в такие знаменательные дни, когда каждый труженик берёт на себя повышенные обязательства, конечно, не поздоровилось, несмотря на прошлые заслуги.

А на этот раз с ними вместе уполномоченный с докладом из райкома приехал, перед сеансом речь держал, да и тормознулся до конца фильма в первых рядах сидеть.

Вот конфуз так конфуз вышел! Действительно, дьявол в мелочах живёт.

Но ничего, пролетело! Уполномоченный по случаю праздника невнимательный был и конфуза не заметил, устал после трудов праведных.

Октябрьские торжества долгие. Почитай, целая неделя под красным знаменем проходит. Вся культмассовая работа в напряжёнке – слёты, собрания, фестивали, подведение итогов, а по заключению, как водится, художественная самодеятельность и кинофильм для полного удовлетворения трудящихся масс.

Уполномоченному инструктору райкома уж очень понравилась изобретательная инициатива наших кинопередвижников – самодеятельность пляшет, а лампочка Ильича, посасывая «янтарный мёд электричества», жёлтой пчелой над головами повисла. Вот она, жизнь-то наша новая, по Ильичёвым заветам нетленным идёт!

А тут, как на грех, – бац! И кашель у движка приключился. Страда политическая самая, а техника стоит. Премиальные горят, благодарности…

– Сделаешь? – кивает «Макарыч» на мотор.

– А-то нет! Это не пар мешками в кузню таскать. Подумаешь – самолёт, какой!

Раскидали движок, детали в бензине промывать стали, рядышком по порядку раскладывать, чтоб не перепутать, чтоб всё чики-чики было. Вот они – плоды цивилизации, семена технического прогресса – шлифовкой посверкивают, никелем горят. Чистые.

Моторист-ремонтёр смеётся:

– Вот и нам бы, Макарыч, клапана почистить. Нагар снять.

«Макарыч» не без понятий – праздники идут, напряжёнка. Конечно, не без «этого». Чтоб подшипники крутились, их смазать надо. Но он выпивку с работой смешивать не привык. Молчит. Окуляры из проектора вынул, носовым платком шлифует, вроде, не слышит.

Моторист, промокнув ветошью руки, подходит и по-родственному хлопает его по спине:

– Хочешь, на что-нибудь поспорим?

– Отвяжись! – Продолжает частить линзы.

– Давай на бутылку спорить, что я потушу спичку в бензине.

– Будя болтать!

– Я? Брешу? Держи мосол! – Сергей суёт в мазутных подтёках руку.

«Макарыч» машинально жмёт его ладонь, не думая спорить, затем, вытерев о ветошь испачканные пальцы, продолжает шлифовать стекло. Поднял к свету, заглянул одним глазом. По голубоватой на просвет линзе расплылось радужное пятно. Теперь носовым платком его не вывести. Спирт нужен. А где его взять? Вот помощничка Бог послал! Придётся за водкой посылать, пятно выводить.

– Ты бы свои грабли сперва мыл, а потом людям подавал. Вся моя работа насмарку пошла. Иди за бутылкой! – Протягивает напарнику деньги.

– Не, я на дармовщинку не пью. Я тебе сначала фокус покажу, свои сто грамм заработаю.

– Ну, покажи. Покажи.

Сергей подсел к тазу, в котором перед этим мыл детали. В тазу загрязнённого бензина около ведра.

– Дай-ка спички!

«Макарыч» с недоверием протягивает ему коробок толстых, как барабанные палочки, серников.

– Смотри! – Сергей с довольным видом засучивает рукава, берёт щепотью коробок, медленно вытаскивает спичку и показывает напарнику. – Вот она! Никакого обмана. Смотри, не отводи глаз!

Тот, не думая, что его друг, взрослый мужик, будет взаправду тушить зажжённую спичку в «горючке», продолжал рассматривать радугу на дорогостоящей оптике. «Что он, сумасшедший, что ли? Обман зрения сделает, да и всё. Небось, бензин успел водой разбавить, Знаем мы этих фокусников! По городам ездили, насмотрелись. Сами кое-что умеем…»

– Нет, ты глади, гляди! Я свой стакан заработать должен. Иначе изжога мучить будет от дармовой выпивки.

«Макарыч» отложил сверкающий никелем футляр с линзами в сторону.

– Ну, давай, давай! Туши!

– Бутылка твоя?

– Ладно.

А дальше самодеятельный фокусник сделал то, что он не должен был бы делать. Деньги на бутылку уже лежали в его кармане. Зачем рисковать? Раз на раз не приходится.

Но кто остановит факира? Он быстрым движением руки провёл по красной полосе на коробке спичкой, в одно мгновение утопил её в тазу. Из чёрной, смешанной с маслом жидкости булькнули белёсые пузырьки и, складываясь, тут же превращались в маленькие кудрявые дымки.

– Видал миндал? – Сергей повертел спичкой перед лицом своего товарища. Головка спички, действительно, была обожжена.

– Н-да… – «Макарыч» почесал затылок. – Эт-то и я так сделаю.

– Ну, сумей, если ты такой способный! Только смотри, пальцы не обожги.

На самом деле, думая, что в тазу находится вода, прикрытая сверху грязной плёнкой бензина, тот взял у смеющегося фокусника спички.

– Не надо, Макарыч, пожар сделаешь!

– Без сопатых обойдёмся!

– Ну-ну, только учти – я предупредил.

Весь секрет этого фокуса заключается в молниеносном движении зажжённой, но ещё не загоревшейся спички. Повторять эту чехарду сам я никогда не решался, но соображения на этот счёт есть – когда головка серника с большой скоростью трётся о шероховатую поверхность коробка, она мгновенно разогревается, но самой вспышки ещё нет. Вся реакция с выделением большого количества тепла только начинается, а сама вспышка происходит уже в жидкой среде, в бензине, но без доступа воздуха, и она тут же захлёбывается, и – финита ля комедия! Окислительная реакция продолжается только в головке спички.

Но тут финал был предсказуем.

Глубокий жестяной таз, разом выдохнув – «Фа!», взметнул к потолку огненное полотнище, отбросив к стене неудачного факира. Пламя тут же лизнуло только что перемотанные катушки целлулоидной плёнки.

А вы знаете, как горит нитроцеллюлоза? Почти порох.

На размышление огонь времени не давал. Думать надо было раньше. Да, дорого обошёлся отцу фокус!

К одежде мой родитель был всю жизнь неравнодушен, несмотря на то, что сельскому жителю мода, вроде как, и не к чему. На этот раз отец вырядился по случаю партийных праздников в незабвенную лисью шубу – доху, как он её вспоминал. Лисий мех, конечно, стоил хороших денег. Больше такой шубы у отца уже не было.

В горячке, содрав с плеч шубу, он в первую очередь кинулся спасать бобины с кинолентами. Но и шуба не помогла. Без доступа воздуха бобина с кинолентой превратилась в гигантский дымарь.

Из-под лисьего меха выбивался тугими струями такой густой и едкий дым, что дышать было невозможно. Спасать горящую нитроцеллюлозную плёнку, конечно, бесполезно, но отец, задыхаясь, продолжал прикрывать шубой немой шедевр киноискусства.

Спасибо, славной памяти, незабываемому Распутину!

От него осталась тяжёлая войлочная попона, которая и спасла от большого пожара. На войлочной полости как paз лежали промытые и готовые к сборке детали.

Когда отец кинулся к горящей плёнке, его напарник, не растерявшись, накинул вонючую от конского пота тяжёлую попону на горящий таз с бензином. Придавленное сверху пламя тут же захлебнулось без кислорода.

– Макарыч, бежим! Сдохнем здесь! – схватив поперёк туловища своего упиравшегося друга, Сергей выволок его на улицу, закрыв за собой дверь, из-под которой сизыми жгутами свивался и развивался отравленный дым.

В таком чаду, который был за дверью, вряд ли что могло гореть. Правда, от лисьей шубы остался лишь сморщенный кусок ломкой чёрной кожи, а от шедевра киноискусства остался желтоватый сухой осадок, похожий на охру.

…От шубы на лисьем меху, – не барин, отказаться можно, а вот за шедевр отвечать перед органами придётся – идеологическая диверсия!

4

– Василий, – спрашивает его на другой день в кабинете начальник отдела культуры, добрейший Соломон Исцахович, – как же ты до такой жизни докатился? Спьяну социалистическому имуществу урон сделал невосполнимый, «Броненосца Потёмкина» в бензине утопил. А ты знаешь, что такое «Броненосец Потёмкин» для трудового класса? Немой агитатор и пропагандист революции. А что положено человеку, посягнувшему на революционное искусство? Знаешь. Ну, это хорошо! Значит, тебе ясны последствия в их дальнейшем развитии. Как ты ещё не додумался в кинопроекторе чай кипятить? Я тебя за гражданина своей страны считал, а ты – дурак, Василий! Мы твой почин по обеспечению лампочками Ильича наглядных пособий на кинопередвижках области распространяем. А ты вон какой! Что мне теперь делать прикажешь? Я бы тебя под суд отдал, да бумага в область пошла, чтоб к награде дурака представили. Каково, а? – Соломон Исцахович большими с красными обводами век глазами, словно тоже в дыму побывал, расстроено смотрел на передовика культурного производства.

– Салом Цахович, я вчера и капли в рот не брал. Хочешь, дыхну? Во! – вчерашний фокусник всем телом подался к начальнику, обдав его крепким табачным перегаром. Безбровое лицо, красное, как из бани, только по щекам грязные паутинки, да местами кожа отслаивается, вроде, на солнце передержался. Обе кисти рук забинтованы – ожог первой степени. Под бинтами на правой руке средний палец от огня стянуло – не разгибается. Сухожилие, что ль, пережёг?

Врач предлагал этот палец отчикать: «Зачем он тебе, Василий? Стакан ты и так держать будешь. Стакан – он к руке сам прилипает. А то от этого пальца может гангрена начаться, тогда руку оттяпаем».

Ну, гангрена то ли начнётся, то ли нет, а палец – вот он, живой, весь тут.

Правда, отец жалел потом, что не дал оперировать палец, когда по-плотницки опять шабашить пошёл, потому что его из кресла районного начальника отдела культуры вышибли.

Но эта история ещё не началась. Пока – вот он! Стоит перед Соломоном Исцаховичем, погорелец. Культяпками трясёт, доказывает, что вчера грамма в рот не брал. Чёрт подстроил. Искра сама из движка в таз с бензином ударила. Магнитные силы! Вот пожар и случился. Тушил голыми руками. В огонь лез. Прости, Салом Цахович!

Старый еврей, что-то решив для себя, приободрился.

– Геройствовал, говоришь, да? Руки пожёг? Ну, тогда пиши бумагу объяснительную, что и как у тебя там случилось, и как ты потом спасал бесценный шедевр революционного искусства.

– Какой шедевр, Салом Цахович? Никакого шедевра там не было, ленты одни сгорели, и всё. А за шедевр я не отвечаю. Я за него не расписывался, – ещё не понимая, куда клонит мудрый еврей, сопротивляется виноватый погорелец. – Как же я писать буду, когда у меня руки бинтами заняты? Вот они!

– Н-да! – Соломон Исцахович осторожно отвёл от лица белые спелёнатые кисти рук. – Придётся мне за тебя оправдываться. Вот сейчас напишу от твоего имени бумагу, прочту тебе. А что в ней будет написано, ты хорошенько запомни и всё повторяй из слова в слово, когда с тебя спрашивать начнут за материальный и другой ущерб государству. Понял? Всё, как есть в бумаге этой, говори, не путайся, и своё не прибавляй. Я тебя, недоучку, попробую вытащить. Уяснил? Заруби на носу всё, что будет в бумаге!

До унылого погорельца потихоньку стало доходить, куда клонит мудрый Соломон. Почувствовав спасительную соломку, попытался за неё ухватиться зубами.

– Салом Цахович, я, как верный сын трудового народа, рискуя здоровьем и жизнью, спасал наше общественное имущество, которое принадлежит партии, от стихийного огня. Только советские способны с песней идти в огонь и воду…

– Ну, ладно, ладно! Сам читал в газетах. Если вы с мотористом не пили, то, как же тогда сумели поджечь кинобудку? – добряк Соломон Исцахович ребром поставил интересный вопрос. – Признайся, как? Я всё равно про это писать в объяснительной записке не буду.

– Ну, что говорить. Салом Цахович? Виноват я. Если б не семейные обстоятельства, сам в прокуратуру к Борзому пошёл.

– А что за обстоятельства? Расскажи.

– Жена у меня теперь, Салом Цахович.

– Так и у меня жена. Что ж тут такого?

– Э-э. Салом Цахович! У вас жена старая, а у меня молодая. Не обвыклась ещё. Из тюрьмы ждать не согласится.

– Дa уж. Наверное… Почему бензин в тазу загорелся, а? – выправил Соломон стремящийся уйти в сторону разговор.

– А чёрт его знает, почему! Серёга спичку затушил – ничего. Только дымок из пузырьков пошёл. А я попробовал, так сразу в глаза и пыхнуло. Таз затушили, а лицо до сих пор горит. И руки вот… Страх, как горячо было!

– Какую спичку? Ты что, бензином хотел огонь погасить? Да?

Вчерашний фокусник, уперев по-детски взгляд в землю, кивнул порыжевшей после пожара головой.

Соломон Исцахович, обрусевший в глубинке еврей, повалился грудью на стол, забыв строгую начальственную осанку, сотрясаясь от смеха.

– Да-а, судить тебя за это мало. За это руки отрубить, чтоб знал, что куда совать! – но, взглянув на забинтованные ладони киномеханика, стал что-то быстро писать в бумагах.

– На, читай! – перестав писать, отодвинул листок на край стола.

– Вы уж сами, Салом Цахович. Почерк у вас учёный, не разберу никак.

– Правду говорят – у вас, у русских, земля на дураках держится. Слушай! Потом листок подпишешь.

Соломон Исцахович косноязычно, вроде, как со слов потерпевшего, начал читать: «Я, киномеханик Макаров, стоял на рабочем месте и перематывал киноленту «Броненосец Потёмкин». Моторист разобрал движок, потому что он пропускал масло и дымил. Детали, как и положено, при ремонте, моторист промывал в бензине. И вот, когда моторист подгонял детали к движку, а я сматывал на бобину плёнку, из магнето выскочила искра, и бензин вспыхнул. Мы с мотористом не растерялись и войлочной кошмой накрыли ёмкость с бензином. Но огонь перекинулся на киноленту. Я, не жалея своей новой шубы на лисьем меху, накрыл ей горящую бобину с гениальным пролетарским, фильмом. Нитроцеллулоид, как известно, горит и без доступа воздуха, и его нет возможности потушить. Превозмогая боль в обожжённых ладонях, я хотя и не сумел спасти этот нужный народу фильм, но зато спас другие ленты, дорогостоящую аппаратуру и здание от пожара. В результате получил травмы обеих рук. Врач говорил о возможной гангрене. Но я врачу не верю. И если что случится, я опять встану и брошусь всем пролетарским сердцем – хоть в огонь, а хоть и в воду, чтобы защитить народное богатство. Если что не так, прошу меня сурово наказать».

Бумага, составленная хитроумным Соломоном, имела продолжение, тем самым и его, руководителя культуры, освобождала, как минимум, от строгача за слабый контроль и за несоблюдение техники безопасности подчинёнными.

По районным отделам культуры разошёлся приказ областного управления о награждения денежной премией за самоотверженый поступок на пожаре механика кинопередвижки Макарова В.Ф., спасшего народное добро ценой собственного здоровья. Пусть его поступок станет примером для подражания.

Даёшь Советского Человека! – стояло под тем приказом послесловие, хотя нужно было бы приписать: «Даёшь средства защиты от пожара!»

5

…Вот и мой камень, на котором стою, подтачивает быстротекущая вода.

Первые впечатления от окружающего пространства накрепко впечатались в память (вот они – слова-близнецы: «впечатление» и «впечатались»), и память эта нет-нет, да и выхватит из беспорядочно мелькающих картин ту самую, с которой начинаешь осознавать жизнь.

А началась она у меня с летнего солнечного утра на краю села возле небольшого рубленого дома с резным крыльцом, таким, который часто рисуют художники, воскрешая русскую старину.

Крыльцо венчалось высоким деревянным шпилем, на конце которого торчал вырезанный из жести репей.

Дом стоял в конце широкой улицы, упирающейся прямо в луговое разнотравье. Под самый фундамент дома подкатывалась и захлёстывала его широкая зелёная волна.

По крайней мере, мне тогда это так казалось, моим любимым занятием было прятаться от матери в этой траве и ловить там бабочек. Я всегда думал, что это какие-то летающие цветы, к которым ещё только хочешь прикоснуться, а они уже оторвались от травы и вспархивают изломанным манящим полётом, как будто просят поиграть в салки.

А дом был полон фантомов, необъяснимой тревоги и страхов.

Может, это уползающая всё дальше и дальше на запад война оставила в бревенчатых стенах рождённые её чревом призраки. Они пугали меня, появляясь в самое неожиданное время.

Чаще всего, особенно в предутреннюю пору, только распахнув после тревожного сна глаза, я с подкатывающимися к горлу рыданиями видел, как бесконечными вереницами шли и шли сквозь бревенчатые стены, сквозь меня и дальше, ничего не замечая вокруг, усталые солдаты с печальными лицами, волоча за собой дорожную пыль или дымы пожарищ.

Не знаю, может, это была материализованная в изломах света и тени метафора войны.

Видения повторялись. Некоторые лица мне были уже знакомы, и я с удивлением спрашивал у матери об этих внезапных посещениях, куда солдаты идут и почему возвращаются.

Мать, всегда занятая делами, отмахивалась от меня, и я снова уходил в горницу, где стояла моя кровать, и в одиночестве, с колотящимся сердцем продолжал рассматривать живые картинки.

Однажды сквозь дощатые переборки, отгораживающие кухню и загончик для народившегося телёнка, по лоскутным половичкам, как по весенней травке, прошло стадо пятнистых коров, похожих на нашу Красавку, молчаливых и сосредоточенных. Согласно кивая мордами, они проплывали медленно, раскачивая тяжёлые медные колокола, набухшие молоком.

И ни выдоха, ни вздоха из поросших жёсткой шерстью губ, чёрные блестящие капли задумчивых глаз…

За нашим домом, на краю луга, когда-то стояла сельская бойня. От неё остались только почерневшие сваи да выложенный битым кирпичом пол, от которого тянуло запахом то ли слежалого навоза, то ли застарелой, пролитой здесь в неимоверных количествах, скотской кровью.

Каждый раз сельское стадо по вечерам возвращалось с пастбища, как раз мимо этого места. И каждый раз возмущённые чем-то животные, издавая страшный рёв, входили в такое бешенство, что пастухам было трудно унять их.

Коровы, кружась, вспарывали рогами дерновину, разъярённо копытили землю, роняя с губ тягучую белую пену.

Пастухи, пуская в ход длинные оглушительные кнуты и такой же оглушительный мат, сгоняли скотину с этого проклятого места, и стадо вновь покорно втягивалось в улицу, источая тёплый пахучий запах парного молока и волглой травы.

Укладываясь спать, я опасливо погладывал на выцветшие от солнца обои, где снова толпились угрюмые, беспокойные тени, и не было им числа. Как будто находился я на огромной площади, провожая приговорённых к вечной печали людей.

Стены становилась прозрачными, словно уплотнённый маревом воздух. Что это было? Галлюцинации воспалённого детского сознания или образы параллельного мира, молчаливые и трагические?

Глубину этих видений каждый раз усиливал тяжёлый, надрывистый плач и молитвенные жалобы одной душевнобольной женщины, жившей от нас неподалёку.

Для своих стенаний Барышникова Катя, так звали бедную женщину, почему-то выбрала задворки нашего тихого дома, где под маленьким, размером с форточку, окошком, выходившим во двор, стояла врытая в землю скамья.

Вот на этой-то скамейке и проводила свои чёрные бессонные ночи несчастная.

Большую часть времени она была вполне нормальным человеком: пока ещё исправно ходила работать в колхоз, управлялась дома по хозяйству, правда, жила всегда в одиночестве и никого никогда к себе не пускала. Да и желающих водить дружбу с ней в селе как-то не находилось. Двое её малолетних детей и муж, ещё при антоновцах, были ошибочно сожжены заживо залётными хлопцами знаменитого комбрига Котовского, усмиряя крестьянских бунтовщиков.

Каратели – они при любой власти каратели. Так-то…

Отец прогонять Барышникову Катю не решался. «Пусть поплачет бедная Катя, слеза которой семь грехов омоет», – обычно говорила моя мать, слыша за тёмным квадратом окна жуткий голос отчаяния.

Я в это время натягивал на голову тяжёлое лоскутное одеяло, прислушиваясь к своему, бешено колотившемуся сердцу, разделяя тоску и страхи этой несчастной.

Приступы её болезни приходились как раз на самые провальные осенние ночи, когда беспросветная хлябь засасывает дома, и не разобрать в этой хляби ничего, кроме громыханья жести на крыше да жуткого голоса сумасшедшей.

Уже новая война сверкающей косой убористо укладывала бондарских мужиков.

Голосили бабы по сыновьям и мужьям своим?

Конечно, голосили. Да ещё как! И рвали на себе волосы, давясь утробным животным стоном. Но вставал новый день, раскатывал суровое полотно, дети разевали рты – исть давай!

И поднимались с четверенек горем измыканные женщины, закусив обмётанные губы, повязывали чёрные, заготовленные на всякий случай платки, и шли впрягаться в привычное ярмо, чтобы скудной пищей утешить эти вечно голодные рты.

И снова со скрипом проворачивалось колесо жизни, замыкая вечный круговорот.

Завидовали бабы бедной Кате. Прошлое горе её стёрлось в их памяти, заросло быльём. Что с неё взять? Не в себе человек! А у них – вот она, рана, кровоточит, сочится болью. Упрекали Катю за надсадный вой. «Беду накликает» – говорили.

Ребёночком, под чёрным платом, вынянчит какая баба после похоронки своё горе, выпестует тоску неуёмную, чуть забудется в тяжком труде, а Катя – вот она!

Утром ещё ничего, как-нибудь, а как ночь подходит, осиротелой волчицей с пустыми сосцами по селу бродит, ищет, где больнее. Найдёт, поднимет вверх голову, как делают незрячие люди, и выть начинает. Ледяной варежкой по сердцу проводит, не даёт ране зажиться.

Но сельчане её не трогали, собак не спускали. Крутили у виска пальцем, – сбесилась баба!

Так и прозвали её – Катя Бешеная, хотя она была безобидней придорожной полыни. Я помню её такие же пыльные серые волосы и ищущий потерянный взгляд. Но это было уже потом, после войны, когда Катя перестала ходить в колхоз, и выть ей почему-то теперь уже совсем расхотелось.

Питалась она тем, что приносили ей сердобольные бабы, а что они могли принести, если повсеместный голод животы стягивал похлеще любого ремня.

Летом ещё ничего, травку пожевать можно, а зимой – беда. Никто не знает, как она жила зиму. И выживала.

Истопит кое-каким сором свою большую русскую печь и заползает туда на ночь спать-отогреваться, от мороза прятаться.

Так и жила.

В нашем степном селе дрова были большой редкостью, топили навозом да кизяками, а кто жил побогаче – торфом. Вот из-за этого торфа и погибла бедная Катя.

Наверное, помня о лютых морозах прошедшей зимы, она в это лето стала потихонечку сносить в дом всё, что попадало под ноги и могло гореть – дощечку, чурочку, забытый у дома кусок кизяка.

Тогда, как раз возле райисполкомовской котельной свалили машину торфа, и сторож Анурез, потерявший право после очередной отсидки проживать в городе и кантовавшийся какое-то время у нас в Бондарях, охранял это народное добро, по совместительству исполняя обязанности истопника.

За что его прозвали Ануразем, я не знаю, но он велел нам, мальчишкам, звать его Митяем.

Мы часто собирались у него в маленькой котельной поиграть в очко, покурить, а если повезёт, то и выпить. Времена были хоть и трудные, но простые.

Шёл конец пятидесятых, война уже давно ушла в прошлое, а у Кати с того прошлого так и осталась привычка бродитъ ночами по селу, но уже в глубоком отрешённом молчании.

Вот и присела бедная Катя по малой нужде возле чернеющего в ночи бурта торфа. Бдивший в это время Анурез, заподозрив в ней расхитителя казённого имущества, решил проучить припозднившегося гостя подвернувшейся под руку доской. Ну и ударил Катю по голове как умел, с оттяжкой.

Наверное, рука была у Ануреза тяжёлой, потому что больная женщина так и не поднялась с корточек. Хоронил её сельсовет, как безродную. Присыпали землицей и разошлись. Так что не осталось ни креста, ни холмика над горюшей бондарской…

А тогда, во время войны, она ещё была вполне нормальной женщиной, и только в особо ненастные ночи, или по случаю очередной похоронки с фронта, у неё случались приступы вселенского плача и скорби, то ли по своей горемычной жизни, то ли по убиенным и насильственно сжитым со света, то ли просто от лунных аномалий. Об этом она не говорила.

Мои видения, не знаю как, но были связаны с её жутковатым плачем у нас на задворках.

Этот плач будоражил сознание, и мать не в шутку встревожилась за моё здоровье.

Детский врач никаких отклонений в моей психике не заметил и посоветовал три раза в день поить меня отваром глухой крапивы.

Но долго противный густой чёрный отвар мне пить не пришлось, видения исчезли сами по себе, когда к нам в дом поселился на зиму странного образа волшебник, или колдун. Не знаю, как его правильней назвать. Мне он приказал называть его дедушкой.

Старик поселился у нас ниоткуда. Пришёл, попросился ночевать и остался.

В ту годину он спас нашу семью от голода. Отцу тогда снова пришлось браться за топор, чтобы прокормить нашу ораву – семь человек, и все стучат ложками. А работы для топора не находилось. Обескровило село. Нужда душила каждый дом.

Пути Бога извилисты, но дорога его пряма. Чтобы понять это, надо прожить долгую жизнь, и я вернусь снова туда, к истокам своей семьи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю