412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий и Борис Стругацкие » Бессильные мира сего » Текст книги (страница 9)
Бессильные мира сего
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:35

Текст книги "Бессильные мира сего"


Автор книги: Аркадий и Борис Стругацкие



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

Послано из Армавира в Петроград, 22.6.23, уже отъелись, уже котлеты жрут, масло фунтами. Пирожки... Как с гуся вода! Будто и не было ничего ни голода, ни войны, ни катастрофы. Все проходит! Одни котлеты вечны сделанные заботливыми ручками...

Он пристроился к компьютеру, чтобы занести все данные по конвертам и открыткам в базу, но тут Тимофей объявился вдруг из своего логова – сначала положил горячую морду на бедро, а потом, оставшись без ответа (в скобках привета), ткнул носом под локоть, крепко и настойчиво. Ядозуб посмотрел на него сверху вниз и сказал: "Животное. Обоссался уже?" "Еще нет, но скоро", – откликнулся Тимофей, усиленно вращая обрубком хвоста, попискивая и страстно дыша. Потом он, задрав тощую задницу, прилег на передние лапы и так замотал головой, что черные уши его разлетались как лохмотья на ветру и слюни полетели во все стороны. Надо было и пора выводить. С семи утра человек не ссамши. Не то что некоторые, привилегированные, которые по два раза в чае...

Он отправился в сортир, и Тимофей, разумеется, последовал за ним как привязанный, и все время, пока он кряхтел там над горшком и тужился, преодолевая патологические свои затруднения, он слышал, как за дверью нетерпеливо и нервно цокают когти о линолеум и раздается мучительный писк, отчаянно-тонкий, почти ультразвуковой, и он улыбался, представляя себе лохматое дурацкое животное, помирающее сейчас от отчаяния и горя, что не может видеть воочию богоподобного хозяина своего, давателя пропитания и опору мира сего. Смешной пес, ей-богу. Хорошие люди – собаки. В отличие от людей. Собаки – хорошие люди, а вот люди, как правило, – паршивые собаки...

Потом он приготовил похлебку – навалил от души большой ложкой в Тимофееву миску и поставил на специальную скамеечку, чтобы животное, вернувшись с променада, сразу же могло бы насладить себя любимой жрачкой. И только после этого снял с гвоздя поводок и занялся приготовлениями к выходу уже вплотную.

– Интересно мне знать: почему этот сопленосец называл тебя Тимофей Евсеичем? – приговаривал он вслух, приспосабливая поводок к ошейнику. Какой же ты Евсеич? Ты у нас какой-нибудь Рексович. Уж как минимум Артемонович...

Артемонович не возражал – он рвался гулять и был согласен на любой вариант.

Перед выходом он погляделся в зеркало. Поправил берет. Приласкал горстью восьмидневную щетину. Остался вполне доволен собою и осторожно приоткрыл входную дверь. Маловероятно было столкнуться здесь с опасностью, но, как известно, самые неприятные случаи в жизни именно маловероятны. Осторожность еще никому не повредила... Там, в чужих теперь владениях, было тихо, и стоял привычный уже не то аромат, не то смрад загадочных благовоний. В коридоре до самого поворота никого не было видно, лампочку никто, в натуре, и не подумал ввинтить, так что освещен был только сам поворот за угол – но не электрическим светом, а желтоватым, колеблющимся, видимо, там опять жгли лампады.

Он вышел в коридор и, придерживая беззаветно рвущегося с поводка Тимофея, принялся тщательно запирать дверь на свою территорию. Здесь, за этой дверью, у него все было свое: свои шесть с половиной квадратных метров, и своя кухонька с газовой плитой, и свой санузел со своей страшненькой на вид, но вполне годной к употреблению ванной. Когда-то здесь жила прислуга. Как же ее звали на самом деле? Анастасия Андреевна ее звали, вот как, а он звал ее Асевна и любил больше всех на свете. Она была большая, мягкая, добрая, и около нее всегда замечательно пахло тянучками... Собственно, никого, кроме нее, он, пожалуй, никогда не любил, так что и сравнивать, пожалуй, было не с кем...

(Он подумал о ней сейчас совершенно случайно, по ассоциации, которая была недоступна сознанию, потому что сознание его было занято одной мыслью и одной только – вполне обычной – воображаемой картинкой: пилот космического корабля, соблюдая все меры предосторожности, покидает свою крепость и выходит в чужой и опасный мир. Картинка эта родилась в его воображении очень давно, он уже не помнил себя без этой картинки: космический корабль потерпел аварию на другой планете, пилот доживает век свой за стальными стенами, а там, снаружи, кипит, варится, булькает, исходит вонючим паром чужая и смертельно опасная жизнь, порождающая страх и ненависть. Страх – всегда, ненависть, к сожалению, – лишь изредка...)

Пока он возился с замками (замков было три плюс специальное стопорное устройство для надежности), из-за поворота бесшумно появилась вдруг фигура в белом и остановилась там, в деликатном отдалении, – странная и даже жутковатая в колеблющемся свете невидимой лампады. А он вдруг услышал монотонное пение, на самом пределе слышимости, и не пение даже в привычном смысле этого слова, а как будто в несколько голосов полушепотом читали нараспев что-то ритмичное.

– Здравствуйте, – сказал он на всякий случай в адрес белой фигуры и получил в ответ беззвучный поклон со сложенными у груди руками. Узкоглазое темное лицо было неподвижно и не выражало ничего, кроме абсолютного нечеловеческого спокойствия. Он подождал две секунды, но более ничего не происходило, Да и не могло происходить: арендную плату они внесли (строго в соответствии) четыре дня назад, а больше предмета для общения у них не было, да и быть не могло, и он вежливо сказал: "Саёнара", мгновенно исчерпав свои познания в японском на добрую четверть.

Он всегда был вежлив с этими людьми, но на самом деле они не нравились ему – точно так же, как все и прочие люди на этой земле. Вдобавок он совсем не понимал их, что удивительным образом рождало не уважение и не интерес даже, как можно было бы ожидать, а скорее только дополнительную неприязнь и даже некоторое презрение. Мысленно он всегда называл их япошками, хотя вовсе не уверен был, что имеет дело именно с лицами японской национальности и что ему когда-нибудь понадобятся припасенные некогда и зачем-то впрок: "коннити-ва", "вакаримасен" и совсем казалось бы в этой ситуации неуместное "ватакуси-ва табе тай". Однако эти узкоглазые платили деньги, хорошие деньги за те четыре комнаты, где он жил когда-то с родителями и куда теперь вход ему был запрещен. Не потому запрещен, что загадочные арендаторы не хотели бы его там видеть – может быть, они как раз и не имели бы ничего против того, чтобы пригласить, познакомиться поближе, обласкать, может быть, даже попытаться приобщить его к этому своему пению шепотом, к странно пахнущим своим лампадам и к белым одеяниям, а потому запрещен был ему туда вход, что он сам себе его запретил, раз и навсегда отрезав себя от того, что было когда-то, и оставив от прошлого только комнатку Асевны с личным своим сортиром и персональным вход-и-выходом, который в прошлом назывался "черный ход".

Он, осторожно прислушиваясь и оглядываясь, спустился по черной лестнице, которая была на самом деле не черной, а грязно-серой, с грязными окнами во двор (которые не мыли со времен советской власти), с прихотливо изуродованными, скрученными каким-то невероятным силачом железными клепаными перилами (пребывающими в этом первозданном виде еще со времен блокады), с заплеванными и вдумчиво (казалось, старательно) замусоренными ступеньками и с застарелыми презервативами, присохшими к разрисованным стенам. Это была лестница-помойка, лестница-нужник, лестница-музей, то, что в южной России называется "зады". Впрочем, он к этому давно уже привык, а Тимофею здесь даже нравилось или, как минимум, было интересно: он читал эту лестницу, как любознательный человек – свежую многостраничную газету из породы желтоватых. Кроме того, пес имел обыкновение начинать свои мочеиспускательные процедуры уже прямо здесь, не дожидаясь улицы, и делал это с удовольствием, хотя и без надлежащей основательности. Хозяин ему в этом не препятствовал, но и не поощрял – просто спускался по ступеньками, не задерживаясь и не давая человеку возможности вложить в процедуру всю душу, до самого донышка. На Тимофея здесь была вся надежда: он чутко не любил незнакомых, и никакой бомж, никакой посторонний бандюга не имел шанса уклониться от его неприязненного внимания. Впрочем, по черепу на этой лестнице можно было получить и от хорошо знакомого человека – например, от Кости-драника с четвертого этажа...

Во дворе уже больше не разгружали фуру, и не было там жилистых бандитов, а только две полузнакомые тетки с помойными ведрами у ног (одно полное, с верхом, другое – только что опустошенное) обсуждали повышение цен на электроэнергию в десяти шагах от мусорной цистерны. Он с ними, от греха подальше, поздоровался, они тут же ответили небрежно и без всякого интереса проводили глазами. Они знали его с титешнего возраста и все косточки его, до самой последней, крохотной, уже давно были перемыты и обсосаны.

Оказавшись на бульваре, он предоставил наконец Тимофею свободу постоять с задранной правой задней столько времени, сколько это необходимо для полного удовлетворения, а сам между тем внимательно оглядел окрестности. Час Собаки уже наступил, но в поле зрения, слава богу, ничего по-настоящему опасного не наблюдалось. Был там мраморный дог, вышагивающий, словно собственный призрак, рядом со своей элегантной хозяйкой, этакой накрашенной сукой в мехах и с неестественно длинными ногами; была знакомая старая овчарка с отвислым пузом и провалившейся спиной; и еще какая-то мелочь мелькала между деревьями: извечно унылая такса длиной в полтора погонных метра, визгливая, но безопасная болонка с шестого этажа и еще какая-то черненькая, незнакомой породы и вообще незнакомая, с хозяином в виде шкафа, с ножищами, словно у Идолища Поганого. Главного врага, черного терьера Борьки, видно пока не было, и, даст бог, не будет сегодня вообще. Он со своим омерзительным новороссом иногда пропадал на несколько дней совсем, а иногда гулял в другое, не как у всех нормальных собак, время.

Задерживаясь у каждого дерева, они прошествовали до самого конца бульвара, ни с кем не подравшись и вообще тихо-мирно-индифферентно. Тимофей шел без поводка: он был не из тех, кто уносится вдруг в полном самозабвении – пусть даже за самой привлекательной дамой. Он так боялся снова потеряться, что даже не отбегал дальше второго дерева, а если это и случалось ненароком, то тут же останавливался и ждал, совершая ритуальные вращения обрубком хвоста. Смешной пес, ей-богу. Здорово, надо полагать, натерпелся он от предыдущих своих хозяев, а может быть, просто забыть не мог ужасов безпривязного своего существования в большом городе, равнодушном, как поребрик, и жестоком, как голодная смерть.

Он совсем было уже собрался развернуться на сто восемьдесят (тем более, что природа, а точнее – проклятая аденома, уже напоминала, что "пора вернуться в хазу, к родному унитазу"), но задержался, обнаружив за углом, видимо, в районе той самой штаб-квартиры, о которой говорил закаканец-Вадим, небольшую, но вообще-то не типичную здесь толпу обывателей, запрудившую все пространство тротуара и даже разлившуюся отчасти на мостовую. Блестящие крыши своеобычных "мерседесов" плавали в этой толпе, как островки в половодье. Что-то там происходило. Митинг какой-то. А вернее сказать – встреча с кандидатом в губернаторы: рослая фигура в светлом пальто имела там место – возвышалась над толпой, обращаясь к ней с верхней ступеньки у парадного входа в офис, широко помавая над нею распростертыми руками. И доносился оттуда голос – слов было не разобрать, но слышно было даже с расстояния в полета метров, что голос – сытый, бархатистый и раскатистый, словно у незабываемого доцента Лебядьева (теория функций комплексного переменного), провозглашающего свои знаменитые принципы выставления отметок на экзаменах: "Кто безукоризненно ответит на все вопросы билета и на все дополнительные вопросы, тот получает пя-а-ать... Кто безукоризненно ответит на все вопросы билета, но слегка запнется на дополнительном вопросе, тот получает четы-ы-ре..."

Он ощутил мгновенную вспышку ненависти и – почти неуправлямо, ноги сами понесли – пересек улицу, чтобы приблизиться... Зачем? Он не сумел бы объяснить, зачем, даже если бы вздумалось ему это кому-то объяснять. Он должен был услышать и увидеть ЭТО. И все. Вблизи. В подробностях. Должен. Как всегда в подобных случаях, не было ни одной связной мысли в голове и никаких ясно осознаваемых или хотя бы на что-то знакомое похожих желаний. Физиология. Транс. Ноги шли сами собой, а в голове крутилась несвязица, изрекаемая отвратительно бархатным голосом: "...Сегодня мы с вами начали позже, а потому надлежит нам закончить раньше..." (все тот же Лебядьев, который был крутым на факультете партийно-общественным деятелем и перманентно опаздывал к началу собственных лекций). Он даже не слышал ничего, ни единого слова. Он видел только, как открывается и закрывается благородных очертаний аристократическая пасть с безукоризненными зубами. И сверкают влажно вдохновенные очи. Он видел бисеринки измороси на белоснежном ежике, белые широкие ладони, помавающие в профессионально точном ритме неслышимой речи... (У него всегда было великолепное зрение, он, как легендарная мамаша Тихо Браге, видел простым глазом фазы Венеры и способен был кучно посадить все пять пуль в "восьмерку" точно на одиннадцать часов.) А сейчас ему показалось вдруг, что он даже обоняет этого человека – запах дорогого одеколона вдруг налетел, здоровый крепкий запах энергичного крепкого мужчины, не знающего унизительных болезней, не знающего никаких болезней вообще, а заодно не знающего низменных чувств и обыкновенных для обыкновенного человека животных желаний.

Ненависть вспыхнула и принялась расти в нем как гнойная опухоль безболезненно, но быстро. Ее, оказывается, уже порядочно накопилось за последние полгода, но до этого момента она жила в нем тихо, безобидная и безопасная, как застарелая скука, а сейчас вот вдруг пробудилась, и принялась пожирать пространство души, и запульсировала там, выдираясь на волю, зеленовато-желтая, ядовитая и опасная, как боевой хлор. Она душила. Хотелось кричать, а она застревала в горле – не давала дышать и жить. Хотелось вонзить ее в это белое, холеное, тренированное, вечно здоровое тело, как белая кобра вонзает кривые зубы свои, чтобы ворваться в жертву ядом. Убить.

Смутно он помнил и понимал, что – опасно. Вокруг слишком много народу. Охранники с сумрачно-напряженными лицами шарят глазами, а один уже уставился и смотрит в упор, старея лицом, уже приготовившись, уже целясь... Это не остановило бы его. Его и выстрел в горло не остановил бы сейчас, наверное, – подступало, вздувалось, напрягалось, готовилось взорваться, прорваться, вспыхнуть, словно чудовищный, противоестественный, сверхъестественный оргазм... вот сейчас – вылетит ядовито-желтым, удушающим, выжигающим, стометровым языком... еще немного... вот сейчас... нельзя, нельзя, опасно, двое уже смотрят... И тут вдруг подступило снизу, схватило мгновенно и остро (у врачей это называется – "императивный позыв"), и ненависть мгновенно поникла, растворилась обессиленно, ушла на дно, ушла в ничто, а ноги – опять же сами собой – понесли его прочь, домой, скорее, еще скорее, сейчас польется, все, не выдержать, все, все... И оказавшись в подворотне, он судорожно, в постыдной спешке, кое-как расстегнулся, – лицом к стене, в неестественной и дурацкой позе, на одной почему-то ноге стоя, прямо на виду у какой-то дамы с дочкой, – и застонал от срама, натужно и с болью опорожняясь.

Вот и все, думал он с привычной горечью. Вот и все. Вот и все... Где Тимофей? Тимофей был здесь же – стоял рядом в самой своей неприветливой позе и наблюдал за маминой дочкой. Он не любил детей и не доверял им. "А что это дядя делает? – спрашивало между тем дитя ясным голоском. – Дядя заболел?" Не заболел дядя. Дядя сдох. Дядя обмочил штанину изнутри и чувствует себя полным и безусловным говном. А тот, вальяжный, безукоризненный и любимый массами, даже ничего не заметил. Охранники – да, заметили, явно что-то заподозрили, хотя, конечно, так и не поняли что к чему, а барин этот демократический даже и не почувствовал ничего. Глухарь на току.

...Вернуться, подумал он с вялой злобой. Вернуться и добить гада... Он знал, что не вернется. Сегодня – нет. Завтра. Потом. Он вдруг почувствовал – поверх бессильной тоски – неожиданный прилив энтузиазма: появилось что-то, о чем надлежало помнить, о чем стоило теперь содержательно думать. Не только о том, где бы раздобыть старый архив, желательно блокадных времен, а еще и о том, каково это будет, когда они снова встретятся. На каком-нибудь митинге, например. Там же выборы, кажется, происходят у них? Вот и прийти на встречу с избирателями. Избиратель я или нет?.. Я избиратель. Я имею право избирать. И я избрал. Его. Пусть молится теперь я его избрал... Он вспомнил, что говорил давеча засранчик-Вадим, и хихикнул: не отломится тебе ничего, засранчик ты мой, не выберут его никогда, потому что я его выбрал, а ты – знай себе надейся, засранчик, ты получишь то, что тебе только и причитается по жизни – горестное разочарование. Ибо сказано: разочарование есть горестное дитя надежды... Дома он прежде всего переоделся. Штаны и трусы бросил в стиральную машину. Машина была уже набита, и был набит, причем с верхом, ящик для грязного белья. Значит, сегодня надо будет заняться стиркой. Мы люди простые, у нас прислуги нет, не держим мы прислуги, сами стираем, сами готовим, сами полы моем... Правильно, животное? Сожрало кашу? То-то же. Мяса сегодня не будет. Мясо будет завтра... Телефон зазвонил неожиданно громко. Особенно громко именно потому, что неожиданно.

Семь часов. Кто бы это мог быть? "Полковнику никто не звонит..." Оказалось – Тенгиз. Психократ. Он побаивался Тенгиза. С этой зверюгой свирепой следовало держать ухо востро. Этот не шутит и шутить не любит...

– Олгой-хорхой? Приветствую тебя.

– А, господин Психократ, лично? Ты еще жив?

– Не дождешься, Олгоша. Он же – Хорхоша. Слушай, ты Димку Христофорова давно видел?

– Сегодня видел. Отвратительное зрелище.

– Значит, ты в курсе?

– В курсе чего именно?

– В курсе его проблем.

– Да. К сожалению. Всю жилетку мне своими соплями залепил.

– Понятно. Так вот имею тебе сообщить. Мы собираемся у меня завтра, в девятнадцать часов...

– Кто это – "мы"?

– Драбанты. Деды. Все.

– А я здесь при чем?

– Не п...и, Григорий! Это серьезное дело. Это нас всех касается. Сегодня – Димка, завтра – ты.

– Это ты не... это самое... Ради меня вы уж никак не стали бы собираться.

– Уверяю тебя, стали бы.

– Да вы же все меня терпеть ненавидите!

– Не преувеличивай, Олгоша. Не преувеличивай своего общероссийского значения. Ты человек малопривлекательный, это, блин, верно, но ты – один из нас, и никто этого обстоятельства пока не отменял. Да и не сможет отменить...

Проще было не спорить. Проще было – соглашаться, а потом делать по-своему.

– Ладно. Убедил. Я подумаю. В девятнадцать часов, говоришь? А завтра у нас что – пятница?

– Да. Завтра, у меня, в девятнадцать часов.

– Я подумаю.

– И не п...ди!

– Постараюсь. А ты – живи. Если получится.

– Я же тебе уже сказал, блин: не дождешься! Тенгиз положил трубку на рычаг осторожно, словно она была тончайшего фарфора, и шумно выдохнул через нос.

– Жуткий тип, – сказал он.

– Придет? – спросила Ольга.

– Не знаю. Вообще он меня побаивается, так что, может быть, и придет.

– А ты его разве не побаиваешься? – Она внимательно разглядывала себя в зеркале, будто видела впервые после долгого перерыва.

– Есть немного.

– Но почему? Я с ним как-то разговаривала по телефону. Вежливый. И совсем безвредный, если судить по голосу.

– Да. Но внешность обманчива, как сказал еж, слезая с сапожной щетки.

– Не пошли, пожалуйста. А какой у него талант?

– Он замечательно умеет ненавидеть.

– Значит, ваш сэнсей и ненависти учит тоже?

– Сэнсей никого и ничему не учит. Он только открывает ворота.

– Как-это-как-это?

– Человек смотрит и видит: перед ним забор. Или даже – стена. Каменная. А сэнсей говорит: вот дверь, отворяй и проходи...

– Ну?

– И человек проходит.

– А как же ненависть?

– Он вошел не в ту дверь. Это была ошибка.

– Сэнсей ошибается?

– Да. И не так уж редко. Он дал Гришке "Американскую трагедию", а Гришка вместо этого прочел "Путешествие на край ночи".

– Не понимаю.

– А никто не понимает. Сэнсей, думаешь, сам понимает? Хрена с два.

– Ты можешь без крепких выражений?

– Вообще-то могу, но зачем?

– По просьбе трудящихся.

– Слушаюсь. Голос трудящихся – голос божий.

– Расскажи лучше про этого своего Олгой-хорхоя. Что это, кстати, значит – Олгой-хорхой?

– Олгой-хорхой в переводе с монгольского значит "страшный червяк". Есть такая легенда, будто он водится в пустыне и убивает на расстоянии – то ли ядовитым газом, то ли электрическим разрядом.

– А при чем здесь твой Гриша?

– Слушай, княгиня, зачем тебе все это знать?

– Мне его жалко, – сказала Ольга.

– Вот тебе и на. Ты же его не видела никогда.

– Вот и расскажи.

– Он маленький, толстый, всегда небритый человечек с неподвижным взглядом. Очень неопрятный.

– С плохими зубами?

– Не помню. Кажется. Он не имеет обыкновения показывать зубы.

– И не улыбается никогда?

– По-моему, никогда. С чего это ему улыбаться? Он один как перст – ни родственников, ни друзей...

– Почему?

– Родственники все померли, а друзей он разогнал.

– Зачем?

– А как ты думаешь, приятно общаться с человеком, который при встрече всегда спрашивает: "Ты еще жив?". С изумлением.

– Не знаю. Наверное, неприятно. Но он же не всерьез это спрашивает?

– Откуда мне знать, может быть, и всерьез. Было время, он входил в компанию, но потом отошел. Просто перестал появляться. И звонить перестал. Сделался сам по себе. Сидит в своей каморке, как каракурт в норе, и читает чужие письма.

– Зачем?

– Хобби у него такое. Скупает старые семейные архивы. Бродит по свалкам, по разным помойкам, собирает старые письма. Как бомж. Если стоит дом, предназначенный к сносу, он тут как тут, наш Олгой-хорхой, с мешком и с фонариком... Спелеолог хренов.

– Ты его здорово не любишь, правда?

– А за что его любить? За то, что он всех нас ненавидит?

– Ну и что? Ты тоже всех ненавидишь.

– Неправда. Меня просто тошнит иногда. А вот он – да – ненавидит.

– Откуда ты взял?

– А вот ты приходи ко мне завтра – посмотришь.

Ольга сделала гримасу.

– Нет.

– Что – нет?

– Не приду. Мне с вами не нравится.

– Почему, кстати? Давно хотел спросить.

– Сама не знаю. Мне с вами жутко. Или противно. Или жутко противно.

– Вот странно! Ведь это все нетривиальные люди. Что ни личность, то фигура.

– Ладно, Я не хочу об этом говорить. Расскажи еще лучше про своего Олгоя-Хорхоя.

– Он как раз из нас самый, наверное, серый. Совершенно не знаю, что еще о нем рассказывать.

– А кто у него родители?

– Они померли все. Мать – ему еще года не было. Отец – лет уж тридцать, наверное, как помер. Выдрал его однажды ремнем, дико, со злобой, за какую-то мелкую пакость, и сам же тут и отрубился. Сердце. Он у него был тоже нетривиальный человек – знаменитый архитектор, строил виллы для начальства, лауреат, академик, партайгенацвале. Пил по-черному всю жизнь. Человек могучих страстей и слабого здоровья. Любимое присловье у него было: "все на свете херня или залепуха"...

Он замолчал, сходил на кухню, извлек из холодильника банку джин-тоника, откупорил, хлебнул, а потом, спохватившись, спросил: "Хочешь?". Она нетерпеливо мотнула волосами и сказала:

– Рассказывай дальше.

– Да я не знаю ничего толком. Ну, остался он с мачехой. Ему, скажем, десять лет, а мачехе – двадцать. Судя по всему, была она неописуемая красавица и вполне законченная блядь... Извини, но из песни слова не выкинешь. Пережила своего архитектора на двадцать лет, пила по-черному, а под конец жизни еще и кололась. Жила одна в пяти комнатах, продала в конце концов все – все ковры, все хрустали, до последнего стула, оставила после себя голые стены и Гришанин закуток, где он ютился с какой-то старухой, с прислугой, она ему была что-то вроде Арины Родионовны... Да ну его к черту, лапа, иди ко мне.

– Не смей называть меня лапой!

– Что это вдруг?

– Потому что это твой Роберт придумал.

– Хорошо. Я буду тогда называть тебя ногой. Ножкой. Нога моей судьбы. Прощайте, друга, навсегда, страдать я боле не могу: судьбы рука сломала любви ногу...

– Господи, как я от тебя устала!.. Подвинься.

– М-м-м?

– Нет. Не хочу. Прекрати.

– Головка болит?

– Все болит. Я, между прочим, целый день стирала... Отстань.

– Вымрем!

– Ничего, не вымрем. Одна знаменитая ваша Мариша обеспечит воспроизводство, и с лихвой.

– Ну, не знаю. У Маришки трое. Или четверо? Не помню. Пусть даже четверо. У Эль-де-преза – двое. У Роберта – один. У Юрки-Полиграфа – ноль, и ничего не предвидится. У Димки – ноль...

– Зато у Андрей Юрьевича!..

– Да, это верно. Но они у него все незаконные.

– А какая разница?

– Никакой. М-м?..

– Отстань, я тебя прошу. Лучше посуду помой.

– Ей-богу, вымрем! Вот увидишь, нога души моей!..

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ №5.

ОТЕЦ ЯДОЗУБА, ИЛИ БОЛЬШИЕ ДЕТИ – БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ

Он вернулся домой рано, снял пиджак, аккуратно повесил его на плечики и сказал жене (не глядя, распутывая галстук): "Водки". Она метнулась в столовую, вернулась со стопочкой на подносике (три четверти стопки, пикуль на блюдечке, салфетка углом). Он брезгливо принял стопку, выплеснул ее на ковер, сам прошел к буфету и налил полный фужер. Выпил в три глотка. Всосал воздух через побелевшие ноздри. Постоял неподвижно несколько секунд, потом спросил (по-прежнему, не глядя): "Дома?". "Дома", – сказала жена шепотом. Она уже безусловно все знала: позвонили, доложили, обосрали своим радостным сочувствием с ног до головы... Через всю квартиру, ступая тяжело (словно весь день грузил мешки на станции), прошел по коридорам, распахнул дверь с табличкой (украденной где-то в присутственном месте) "ПРОШУ СТУЧАТЬ", вошел в комнату и остановился у порога, не закрывая за собой дверь: намеревался только два слова сказать и сейчас же уйти (ненависть душила, пополам со стенокардией).

Наследник занимался любимым делом: перебирал старые бумаги. Старыми бумагами было все в комнате завалено, словно это не комната подростка, а сраный какой-нибудь архив домжилуправления. И пропахло все старой бумагой, а у стены стояли, перекосившись, два рыжих облупленных чемодана – давеча притащил с какой-то свалки, с клопами и тараканами.

На отца он глянул мельком и спрятал глаза – лицо, только что розовое и азартное, сразу сделалось неподвижно и словно бы пожелтело.

Он хотел сказать мальчишке только одну фразу, но такую, чтобы в ней было все. "Ты понимаешь хоть, в какую яму меня свалил?" – металось беспорядочно в голове у него. "Что теперь со мной сделают эти говнюки, понимаешь?" И – вдруг – всплыло: "Ох, ему и всыпали по первое!

По дерьму спеленутого – волоком..." Это он Галича вспомнил. Нашел время и место вспоминать Галича! Но уж очень это было точно и про него: "Раздавались выкрики и выпады, ставились усердно многоточия, а потом, как водится, оргвыводы: мастерская, выговор и прочее..." Мемориалу моему конец, вдруг понял он с пронзительной ясностью. Впервые понял и принял это как неизбежную данность. Покаюсь я, не покаюсь, осудю, не осудю этого мелкого паразита – мемориал мне теперь не дадут. И ничего больше не дадут никогда. До конца жизни буду частные заказы клепать. Конец архитектору Петелину – полный и окончательный п..дец внакладку.

Но сказать, как тут же выяснилось, было нечего. Нечего ему было сказать этому желтолицему толстенькому подростку, у которого два деда не вернулись с Отечественной и который в компании дружков (уже третий год подряд, оказывается) праздновал день рождения Гитлера. В компании у него были: сын первого секретаря райкома; сынок зампредседателя горисполкома; племянник директора завода, члена бюро обкома... И всем им сказать было бы нечего, даже если бы они все оказались внезапно здесь, перед ним.

"Ну почему – Гитлера? – сказал он, наконец, спертым голосом. Объясни, я этого не понимаю". – "Потому что – двадцатое апреля", – сказал сын Главного Архитектора неожиданно охотно и даже глаза на Главного Архитектора поднял, и глаза эти были честные, круглые, но со странной желтизной. Впрочем, ответа главный архитектор все равно не понял. "Ну и что из того, что двадцатое?" – спросил он. "День рождения", – объяснил наследник и мельком улыбнулся. Видимо, ему понравилось, как удачно он ответил. Видимо, он сам себе вдруг понравился – здесь и сейчас. Видимо, он совсем не понимал своего положения. Гаденыш. Вша. "Ты что, не любишь евреев?" – спросил он – просто по инерции. Чтобы не ударить. Чтобы не размазать гаденыша по стене. "А кто их любит?" – лениво, вразвалочку ответил наследник. И рот скривил презрительно. На отца он не глядел теперь совсем и, может быть, именно поэтому не понимал, что происходит. "Они сами себя терпеть не могут", – добавил он. Как бы между прочим. "У тебя же мать была наполовину еврейка", – сказал главный архитектор Петелин. "А я-то здесь при чем? – возразил наследник и добавил с отвращением: – Это – ваши дела. Разбирайтесь".

Тогда Петелин-старший шагнул к нему через всю комнату, уже не помня себя. Все перед ним сделалось желтым, стены поплыли, в ушах возник механический не то вой, не то дребезг – и он – как на рогатину, как на пулю – налетел вдруг на желтый немигающий светящийся взгляд. Его словно ледяным гноем окатило, и он оказался на полу, на спине, затылком и спиной в обломках развалившегося стула, а грудь ему словно резало ножом, последние минуты пришли, он это понял сразу же и принял, согласился принять, как последний и окончательный приступ катастрофического невезения последних дней. Он попытался подняться, заелозил ногами, руками, оперся кое-как на ковер, который ходил под ним ходуном. Невыносимо воняло горелой бумагой, душило вонью, дышать было совершенно нечем, а в голове бродила какая-то несообразная чушь. "Желтый дьявол", – бродило почему-то там. "Зубы желтого..." "Зубы желтого обломаны..." (Название какой-то трилогии из далекого детства, что-то патриотическое, про самураев и пограничников, про озеро Хасан и сопку Безымянную...)

Он мучительно возился на полу, все еще надеясь встать, и смотрел на наследника, потому что ничего другого не было у него в желтом тумане перед глазами. Как наследник шарит лупой по очередной дряхлой бумажке. Как бережно бумажку свою поднимает и смотрит ее напросвет. Как улыбается мерцающей своей, слабой, но довольной улыбкой...

...Видимо, ему удалось подняться: он обнаружил себя в коридоре – еле передвигая онемевшие ноги, он полз вдоль стены, распластавшись по ней грудью, срывая одну за другой гравюры в багетах за стеклом, развешанные на уровне лица.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю