355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Бабченко » Маленькая победоносная война » Текст книги (страница 1)
Маленькая победоносная война
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 00:19

Текст книги "Маленькая победоносная война"


Автор книги: Аркадий Бабченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Аркадий Бабченко
Маленькая победоносная война

Человеку невоевавшему не объяснить войну, точно так же, как слепому не объяснить ощущение зеленого, а мужчине не дано понять, что значит выносить и родить ребенка. У них просто нет необходимых органов чувств. Войну нельзя рассказать или понять. Ее можно только пережить.

Но все эти годы ты ждешь. Чего? Не знаешь и сам. Ты просто не можешь поверить, что все закончилось просто так, без всяких последствий.

Наверное, ты ждешь объяснения. Ждешь, что кто-то подойдет к тебе и скажет: “Брат, я знаю, где ты был. Я знаю, что такое война. Я знаю, зачем ты воевал”. Это очень важно – знать зачем.

Зачем погибли твои войной подаренные братья? Зачем убивали людей?

Зачем стреляли в добро, справедливость, веру, любовь? Зачем давили детей? Бомбили женщин? Зачем миру нужна была та девочка с пробитой головой, а рядом, в цинке из-под патронов, – ее мозг?

Зачем?

Но никто не рассказывает.

И тогда ты – вчерашний солдат, прапорщик или капитан – начинаешь рассказывать сам. Берешь ручку, бумагу и выводишь первую фразу. Ты еще не знаешь, что это будет – рассказ, стихотворение или песня.

Строчки складываются с трудом, каждая буква рвет тело, словно идущий из свища осколок, – ты физически ощущаешь эту боль, это сама война выходит из тебя и ложится на бумагу, – тебя трясет так, что не видишь букв, ты снова там, и снова смерть правит всем, а комната наполняется криками, стоном и страхом, и снова работает крупнокалиберный пулемет, кричат раненые и горят живые люди, и паскудный свист мины настигает твою распластанную спину. Хоровод закручивается все быстрее и быстрее, и вот ты уже в центре него.

Здесь все, кто был дорог тебе в той жизни, и вот ты уже узнаешь знакомые лица – Игорь, Вазелин, Очкастый, взводный… Они склоняются к тебе, их шепот заполняет комнату: “Давай! Давай, брат, расскажи им… Как мы горели в бэтэрах… Расскажи, как умирали на окруженных блокпостах в августе девяносто шестого! Расскажи, как дергаются мальчишеские тела, когда в них попадает пуля. Расскажи! Ты выжил только потому, что умерли мы, – ты должен нам! Они должны знать!

Никто не умрет, пока не узнает, что такое война!”, – и строчки с кровью идут одна за одной, и водка глушится литрами, а смерть и безумие сидят с тобой в обнимку и подправляют ручку.

И вот ты – вчерашний прапорщик, солдат или капитан, сто раз контуженный, весь насквозь простреленный, заштопанный и собранный по частям, полубезумный и отупевший – пишешь и пишешь…

РОЗОВЫЕ ПРЯНИКИ

Первый день я помню хорошо. Весь день мы ехали – с самого утра и до самой ночи. C рассветом вышли из Моздока и пошли в Чечню. Но не той дорогой, которой меня возили в девяносто шестом, не через

Вознесенскую, Малгобек и Карабулак, а другим путем – через Ищерскую и Горагорск, в котором, прямо посреди поселка, стояла разбитая школа

– расстреливали ее танками с дороги – и вокруг этой школы дети играли то ли в футбол, то ли еще во что.

Розовые пряники мы купили у торговки на обочине – на повороте наш бэтэр занесло, тремя колесами он завис над пропастью, как раз с моего борта (прикольное ощущение, когда сидишь на броне, а под задницей у тебя четыреста метров свободного полета), братва дристанула на противоположный борт, а я впал в ступор – патологически боюсь высоты, лишь вцепился в поручень и смотрел вниз.

Но бэтэр выровнялся, мы стали и по случаю остановки решили затовариться жрачкой.

Из всей жрачки были только сладости. Купили литров пятнадцать лимонада и все пряники, которые у торговки только были, огромный пакет.

Эти пряники, которые мы ели грязно-серыми пальцами, были самыми вкусными в моей жизни.

К полудню в нашем бэтэре что-то гикнулось, нас оттолкали в канаву, и около часа мы стояли на обочине, ремонтируясь и глядя, как мимо нескончаемым потоком идет колонна нашего полка. Колонна была просто огромная, километров под десять, наверное.

За лесопосадкой светились оцинкованные крыши какого-то села.

Взводный приказал поглядывать в ту сторону. Никто из колонны не остановился.

Поломка оказалась пустяковой, починились мы легко и быстро нагнали своих. Но то, что нас бросили, засело в печенках навсегда.

Потом к нам подсел какой-то офицер в больших очках. Линзы ему забивало грязью, он их снимал, протирал платком, но через две минуты они снова становились грязными. В конце концов чистить очки ему надоело, и он просто чертил пальцами две горизонтальные черты и смотрел сквозь них, как сквозь триплексы.

В тот день мы прошли почти всю равнинную Чечню – боев здесь уже не было, армия стояла на подступах к Грозному, а полк наш шел вторым эшелоном – и с темнотой остановились перед двумя какими-то горками, возвышающимися уступами прямо над дорогой, которая входила в них, как река в ущелье. Очень нехарактерное для равнинной Чечни место, к слову. Где это было, не знаю до сих пор. Нам никто никогда ничего не говорил: куда едем, зачем; никто не ставил боевых задач и вообще ни о чем не информировал – просто сажали на броню и везли. Для чего – хрен его знает. Серая солдатская скотинка.

Тучи к этому времени разошлись, светила луна. По всему полю горели костры, стояла разбросанная техника, толпы солдат. По вершине одной из горок долбили гаубицы. Это холодило, вызывало тревогу, но ощущения войны, ощущения того, что все – ты уже здесь, пересек черту, въехал в круг, – еще не было. Да и последствий войны мы еще, собственно, и не видели, если не считать потрепанного Горагорска, который, как выяснилось позже, и потрепан-то почти не был. С зонами, где я оказался через полгода и в которых не осталось ни одного – вообще ни одного – дома, не сравнить, конечно.

К этому моменту я шевелился уже с трудом. Ехать весь день зимой на броне под постоянной изморосью оказалось катастрофически тяжело.

Прямо-таки мучительно.

Эта ночь стоит до сих пор перед глазами, как фотография. Луна. Две невысокие, но крутые горки совсем рядом. Разрывы на вершине одной из них. Грохот гаубиц – саушек. Грязь, не грязь даже, а жижа. Костры.

Техника. Дорога. Солдаты. Неопределенность. Сидеть негде. Лежать негде. Только стоять.

Стояли долго. Несколько часов. Никто ничего не говорил. Ничего не приказывал. Не разъяснял, не кормил, не давал указаний и не знал.

Потом выяснилось, что нам сюда не надо, а надо совсем рядом, но – за ту сторону этих горок. А чехи засели там плотно и не уходят. Долбят их уже дня три, что ли. И пока не додолбят, ехать нельзя, потому что в ворота эти не пройти никак, а дорога одна.

Даже несмотря на артобстрел под боком – саушкам, кажется, даже кто-то отвечал с горы, я тогда не разбирался, не мог различать оружие, направление и расстояние стрельбы по звуку, – несмотря на эту перестрелку, ощущения войны все еще не было. Не до войны как-то.

Хотелось только одного – лечь, или сесть, или, на крайняк, хоть прислониться к чему-нибудь.

Наконец объявили ночевку. Пехота быстро стащила со своих бэтэров и установила палатки. А связь – вот же, блин, связь вечно в жопе почему-то оказывается! – у связи было только два бэтэра: один из них комбата, который постоянно на дежурстве, а второй – начштаба, который на подхвате, поэтому все наши нары, печка, палатка, колья, лопаты были хрен знает где в обозе в хрен знает каком “Урале”.

Сначала искали обоз. Потом искали начальника обоза. Потом с начальником обоза искали хоть кого-то, кто знает, какой из “Уралов” наш. Потом искали сам “Урал”. Нашли. Всякого барахла на него было навалено столько, сколько арабы на рынках на свои тележки не грузят,

– просто гора из кое-как понакиданных бревен, досок, щитов, нар, палаток, кольев, брезента, печек и прочей херни.

И имущество взвода связи, естественно, было в самом низу.

Грузились-то первыми.

Очень долго откапывали палатку. Потом вытаскивали колья. Потом забили на все хрен и нары с печкой выгребать уже не стали – это было просто нереально.

Армейскую палатку до этого никто из нас не ставил. Пока разобрались что к чему, проколупались еще час. Установили кое-как: прямо в разъезженную жижу, криво и косо, с провисами, которые тут же стали протекать. Все мокрые, грязные, воды, кроме луж под ногами, нет, тепла нет, жратвы нет, ни хрена нет. И сидеть опять негде.

К тому моменту у меня в голове остались только две мысли. Первая – на хрена я сюда приехал? Нет, ну действительно, на хрена?

И вторая – ведь ТАК теперь будет всегда!

Где-то сперли две двери. Положили их на цинки с патронами. На одну лег взводный. На вторую утрамбовалось еще человека три. Остальные легли прямо в лужи. Кинули спальники в жижу и позалезали в них, не снимая сапог. Я тоже лег в воду.

Посреди центральной лужи ногами нагребли кучку глины и развели на ней костер.

Описывать ночь, я думаю, уже не имеет смысла.

Самое смешное, что так действительно было потом всегда. Только мы поумнели. На “Урал” уже ничего не грузили – все только на свои бэтэры. Нары распилили и второй этаж сожгли к хренам собачьим. Из первого этажа делали сплошной щит и ставили его на ящики с запчастями. Ворованные двери берегли как зеницу ока. Печку научились топить миской соляры с плавающей в ней тряпкой, если не удавалось украсть или отобрать у артиллеристов снарядные ящики. В обозе украли второй калорифер. Все остальное выкинули на хрен. Палатку ставили за двадцать минут.

Ночью ворвался начальник штаба. Начал дубасить всех подряд ногами, высадил в потолок полный магазин одной очередью и швырнул гранату.

Швырнул, кажется, все-таки за палатку, не помню – выскочил я очень быстро и остановился, только когда она бабахнула. Начальник штаба бил взводного с криками: “Где связь, сука? Где эта долбаная связь?”

Связи не было. Бэтэр стоял холодный. Рации отключены. Наушники втоптаны в говно на днище.

Забыли мы как-то про связь.

Саббит, наш молодой, зайцем поскакал в штабную машину. Утром его вытащили из этой металлической пещеры синего, со стучащими зубами.

Никто его не сменял.

Странно, но в тот раз мне тумаков не досталось. По-моему, это единственный случай. Я по штату вообще-то наводчик-радиотелеграфист, и дежурить мне не обязательно (все равно дежурил потом). Может, поэтому и не досталось. Хотя начштаба особо не разбирался.

Вернулся в спальник. Прямо над головой через тридцать аккуратных дырочек полукругом светились звезды. Из них капало.

А утром мы узнали, что в нашем полку появился первый двухсотый.

Молодой, откуда-то с пехоты, застрелился ночью в карауле. Не выдержал этого дня – нашего первого дня на войне.

А ведь ничего еще не было. Ни войны, ни обстрелов, ни Грозного, ни гор, ни смертей. Вообще ничего. Мы просто ехали, а потом просто лежали в жиже – сном это назвать нельзя. Но ему оказалось достаточно и этого.

Тогда эта смерть вызвала одно-единственное чувство – злобное раздражение. Дурак, дурак, зачем ты это сделал? Зачем? Даже несмотря на отсутствие войны, инстинкт жизни к тому моменту уже проснулся, и мы не могли понять этого, не могли простить, потому что это было предательством: предательством по отношению к нам, слегка уже отупевшим, но все же колупающимся в этой ледяной жиже, все же ищущим тепло, сухость и жрачку. Предательством по отношению к тем, кто погиб до нас. И предательством по отношению к тем, кто еще погибнет,

– они могли жить, они хотели жить, но у них не оказалось такой возможности, а у тебя такая возможность была, но ты, дурак, застрелился!

Впрочем, злоба была все же смешана с жалостью. Тогда его еще было жалко. Да, еще было. Потом это чувство ушло, и смерти наших – даже случайные и нелепые – вызывали уже только ярость.

Смерти же чужих не вызывали вообще ничего.

Но эта первая смерть принесла нам понимание ценности жизни. Хрена лысого, я все вытерплю, все смогу, но сам не застрелюсь ни за что.

Все мы переменились тем утром. Незначительно, чуть-чуть, почти незаметно, но уже необратимо. Утром дня, ставшего для нас вторым на войне.

Хотя потом, временами, я все же думал, что, может, он был и прав.

Наверное, ему суждено было не вернуться. Тогда зачем мучиться лишние дни?

Но мысль эта была чисто логической. Из области математики, а не жизни.

Чехи то ли ушли, то ли их добили, но стрельбы больше не было.

Странно, однако ночью эта близкая канонада меня совсем не беспокоила, хотя привычки к ней быть еще не могло. Мы могли выдвигаться, но погибший задержал отправление колонны на какое-то время. Этого хватило, как раз чтобы успеть накипятить чаю в котлах.

Сели пожрать сухарей. И тогда кто-то вытащил розовые пряники. Те самые, из-под Горагорска. Как из прошлого тысячелетия.

Какими длинными, оказывается, могут быть сутки.

Хотя сейчас я знаю, что тот нескончаемый день на самом-то деле был самым коротким из всех дней моей войны.

МЫ ЕДЕМ

Мы едем. Полк, растянувшись на километр, четвертый час тащится по

Чечне. Двухнедельное затишье заканчивается. Нас, кажется, перебрасывают в Грозный.

Сегодня дождь впервые перестал и пошел снег – густая белая вата.

Колонна пропала, видно лишь два размытых очертания машин впереди и позади. Их моторные отсеки открыты, перегревшиеся движки бесшумно работают в снегопаде. В силовых сгорбились привидения в пехотных бушлатах. Они ни о чем не говорят, ничего не делают, ни о чем не думают, лишь дергаются все одновременно, когда водила переключает скорость. Снег строит белые пирамидки на их шапках. На клапанах нагрудных карманов он лежит ровными прямоугольниками, как на подоконниках. Снег укрывает плечи, лица, жизни… Ничего не существует, кроме этого мокрого снега, холода и войны. Время остановилось. Сколько мы едем? Год, два? Нет, всего лишь четыре часа. Вселенная исчезла. Ничего больше нет, только я и эти двадцать солдат на двух бэтэрах спереди и сзади.

Из-под шапки медленно стекают ледяные капли и бегут между лопаток к пояснице. Я пытаюсь не чувствовать их. Пытаюсь отстраниться от холода. Это не так сложно. Нужно просто дать себе промерзнуть насквозь, чтобы организм охладился весь, – почки, печень, мочевой пузырь должны стать такой же температуры, как и воздух. Тогда холод будет беспрепятственно входить в твое тело и так же беспрепятственно выходить из него, не встречая сопротивления. Это умеют делать кузнечики, которые зимой попросту превращаются в кусочек льда, а весной оттаивают и оживают заново.

Я хочу стать как кузнечик.

Не надо только дрожать – дрожь лишь ухудшает положение.

Рядом со мной спит Пиноккио. Он скрючился, как будто его ранило в живот, и не шевелится. Снег укрыл его почти целиком, словно панцирь черепаху. Он спит в очень неудобной позе, опершись подбородком на рожок автомата и свесив задницу за борт. Любой другой на его месте непременно свалился бы под колеса, но Пинча не свалится. С ним вообще никогда ничего не случается, он может заснуть под днищем танка, положив голову на гусеницу между катков, и его не раздавит.

Или во время обстрела вылезти из окопа и в полный рост отправиться на кухню за жрачкой, и в него ничего не попадает – был такой случай.

Бог хранит детей и дураков.

На башне, расставив ноги, орлом восседает Харитон. Плечи развернуты, палец на крючке, взгляд боевой. Рэмбо. Перед кем он красуется, непонятно – в снегопаде ничего не видно. Впрочем, Харитон всегда так ездит. Он вроде хочет олицетворять собой несокрушимость современной военной машины. Это бывает. Когда на тебя надевают шестнадцать килограмм железа, всучают в руки автомат скорострельностью семьсот выстрелов в минуту и рассовывают по карманам десяток гранат, каждая из которых дает две тысячи осколков, приходит ощущение всесильности.

Но это лечится. Как правило, первым же обстрелом. Достаточно один раз поелозить мордой по коровьему дерьму – и ощущение всесильности исчезает так же быстро, как и появляется. Впрочем, у Харитона, видимо, хронический случай. Даже когда бэтэр однажды занесло на гололеде под Горагорском и он завис тремя колесами над пропастью,

Харитон не изменил своей позы – побледнел, пропотел, но так и не спрыгнул. Вот и сейчас его губы посинели, он трясется, как осиновый лист, но греться к нам в силовую не идет. Даже косынку на шапку не сменил.

Рядом с Харитоном расположился Романыч. Временами мне кажется, что

Романыч уже умер, – он сидит в одной и той же позе с самого утра, скрестив ноги и уронив голову на грудь. Иногда я трясу его за колено, он поднимает веки, подержит глаза несколько секунд открытыми и снова отключается, ничего не восприняв из этого мира. Война сломала его неделю назад – до этого Романыч был живой и довольно шаристый солдат, но буквально за пару дней он превратился в тряпичную куклу. Теперь это жалкое подобие человека – голова склонена набок, из носу свисает вечная сопля, мутные глаза затянуты пеленой, как у коровы, движения вялые и бессмысленные. Он почти все время спит. Его можно рвать пассатижами и жечь огнем – не пошевелится и не станет сопротивляться, только застонет. Его скоро убьет.

На командирском месте, свесив ноги в люк, сидит командир нашего гранатометного взвода лейтенант Колесин. Колесо. Или Синеглазка.

Такое погоняло ему дали, когда его, ужратого, отмудохали менты на вокзале в Брянске, и в полк он прибыл с огромными фиолетовыми гематомами вместо глаз.

Взводный устроен лучше всех, ноги у него в тепле, под задом диванная подушка, тем самым он не морозит себе хозяйство о броню, на голове непромокаемый, хотя и чертовски неудобный шлемофон, а крышка люка укрывает от встречного ветра по грудь. Впрочем, взводному наплевать на удобства – он пьян вдугаря. Он всегда пьян, наш летеха-алкоголик.

К его чести надо сказать, что взвод он принимать не хотел, хотел быть обычным контрабасом, но в военнике у него стоит звание

“лейтенант”, и отмазаться от нас он не смог.

Еще взводный катастрофически силен. Однажды он подлез под нос БТРа и приподнял его на рессорах. Четырнадцать тонн. И огромен – за два метра, а размер ноги у него, кажется, сорок девятый. В полку ему долго не могли подобрать кирзачи, и недели две он ходил в форме и каких-то галошах, как чумоход, пока в казарму не прибежал каптер с воплем: “Есть! Нашел! Пятидесятый размер! Два сапога – метр!”

И еще взводный стреляет как бог. При мне на спор на лету сбил ворону метров с двухсот пятидесяти.

При этом Колесин очень начитанный. Ночами, бывает, мы говорим с ним о литературе, о Ремарке с Толстым. По-моему, это самые бредовые моменты во всей моей войне.

Сейчас он храпит, повиснув на стволе пулемета, и снег залетает в его приоткрытый рот.

Ведет машину Кукс. Кукс – отменный водила, хотя и раздолбай. Когда ему надоедает тащиться с черепашьей скоростью, он поддает газу и идет на обгон колонны. Тогда Колесо, не просыпаясь, бьет его каблуком по башке, и Кукс занимает свое место в строю.

Еще две машины нашего взвода тащатся где-то сзади. Они идут след в след – здесь никто никогда не съезжает с проложенной однажды колеи.

На них едут Игорь, Леха, Олег, Жека Одегов, Мотух, Тюпай, Гарик,

Валегжанин и Мутный.

Это наш взвод.

Мы едем.

Мозг отключается, и ты не знаешь, сколько времени прошло с тех пор, как ты забрался на броню. Может, час, может, два, а может, и сутки.

Все сливается – вчера, сегодня, завтра, дни похожи друг на друга как две капли воды, и различить их можно только по именам погибших – вчера убило того парня с седьмой роты, а позавчера Яковлева, и больше никакой разницы между днями нет – грязь, холод, усталость и война, война, война…

Наша жизнь – это ночь, резкий свет фар, холод и запах соляры. Еще ни разу мы не стояли на одном месте больше суток. Ставить палатки и рыть окопы нет никакого смысла. Полк постоянно в движении. Мы не едем откуда-то куда-то, мы едем всегда – мы так живем, и наш дом – это силовая бэтэра.

В принципе, здесь не так уж и плохо, если уметь устроиться. Я умею.

Сижу в силовой по пояс, ноги в шерстяных носках засунул в двигатель

– там тепло, но нужно следить, чтобы ворсистые носки не затянуло под ремень генератора, а то оторвет пальцы; сапоги стоят на поршневой, засохшие короблые рукавицы и пачка папирос лежат там же. Это все сухое.

Штаны тоже сухие, на коленях они прогрелись настолько, что даже обжигают ноги, но я не отстраняюсь, этот жар приятен, и я, как аккумулятор, впитываю его на потом. И пытаюсь отослать немного наверх – к мокрым плечам и спине, которые, несмотря на перегретый движок, один черт мерзнут, как суки.

Наши глаза открыты, но мы не бодрствуем, хоть и не спим. Это какое-то особое состояние – пустой взгляд не останавливается ни на чем, ты ни о чем не думаешь и ни на что не реагируешь; окружающий мир – простреленные таблички с названиями сел, разбитые хибары, мокрые деревья, снежная вата – проходит через тебя так же, как и холод, не встречая сопротивления, и лишь подсознание мелким ситом пытается выцедить из него опасность. Но сам ты в этом процессе не участвуешь. Твой разум и мир – одно целое. Ты и есть мир. Ощущаешь и понимаешь его полностью, как бывает только во сне. Или по обкурке.

Но в то же время все твои чувства предельно обострены, и ты готов в любую секунду кинуть свое тело в снег и начать отстреливаться.

Где-то вдалеке в горы бьют саушки, стреляет калаш, медленно проходит пара вертушек, чумазые солдаты на блокпосту ремонтируют бэху – это не опасные звуки.

Но стоит только хлопнуть поблизости шальному разрыву, как ты уже весь напрягаешься – руки хватают автомат, тело прижимается к броне, движения становятся четкими и резкими, как у ящерицы, а мозг – ясным.

Но ничего не происходит.

Я снова отключаюсь. Кажется, даже засыпаю на несколько секунд. Мне слышится какая-то стрельба, крики, летящие в мою сторону трассера, бьет миномет.

Кукс переключает скорость, мы с Пинчей одновременно дергаемся взад-вперед, стреляет снайпер, пуля входит мне в горло прямо над срезом броника, и я всхватываюсь.

Ничего нет. Идет снег.

Машины стоят. Впереди что-то случилось – то ли водила заснул за рулем и перевернул бэтэр, то ли просто кто-то сломался, то ли еще что – отсюда не видно, до головы колонны несколько сот метров. Но не подрыв и не засада – стоим уже минут двадцать, и ничего пока не началось, хотя кругом сады, а слева на склоне холма несколько развалюх – самое место долбануть нас.

Кукс протягивает фляжку с ледяной водой. Если сделаю хоть глоток, то превращусь в сосульку окончательно. Но я пью. От холода организм постоянно выводит лишнюю влагу, мы мочимся каждые двадцать минут, и запасы воды в организме надо пополнять. Я делаю два маленьких глотка, чтобы промочить горло, затем отдаю фляжку Куксу и опять прячусь в бушлат.

Канава вдоль дороги забита мертвыми коровами. Они стоят в одинаковой позе, прислоненные боком к насыпи, их головы задраны вверх и лежат между лопаток. Глотки у всех перерезаны. Грудь каждой залита черной кровью. Их много, эта вереница смерти уходит вдаль настолько, что конца ее не видно. Здесь, наверное, больше сотни животных.

– Зачем это? – спрашивает Пинча.

– Не знаю, – отвечаю я.

– Зарезали, когда уходили, – сплевывает взводный. Проснулся. – Ни у одной нету таких ран, чтобы добивать… Чтоб нам не достались. Не гнать же их в лагеря беженцев. Как наши поджигали села во время войны…

Да, вроде так оно и есть. Мы и вправду похожи на оккупантов. Строим комендатуры, окружаем их блокпостами и назначаем своих полицаев.

В лучшем случае к нам относятся равнодушно. В основном ненавидят.

Все. Даже дети. Жестами они показывают нам перерезанное горло и вскидывают кулаки вверх, когда колонна проходит через села. Жить мы можем только в земле или бетоне, мочиться только с брони и передвигаться только взводами под прикрытием бэтэров. На освободителей не очень-то и похоже.

Но мы и не оккупанты. Нам от этой земли ничего не нужно, лишь бы отбыть свой срок.

Истлевшая сигарета обжигает пальцы. Я досасываю бычок и кидаю его под колеса. Раньше я отправил бы его щелчком в канаву, но сейчас мне не хочется этого делать – боюсь попасть в один из этих открытых мертвых глаз.

На этой дороге только мы и зарезанные коровы. Больше никого нет.

Чечня пустынна. Все, кто мог уйти, ушли. За все время нам не встретилось еще ни одного целого дома, навстречу не проехало ни одной машины, по полям не прошел ни один человек. А ведь мы здесь уже около месяца. На дорогах только военная техника, в брошенных разграбленных домах – только солдаты на мародерке, везде только русская речь. Лишь иногда из развалин вылезают какие-то закутанные в обноски привидения, что-то вроде женщин с детьми, но точно не скажешь – может, и люди, а может, и зверьки какие, – и смотрят, смотрят, смотрят на нас. Как мы едем. Потом проводят рукой по горлу.

Иногда этих привидений бывает даже много. На рынках – даже сотни. Но они все равно не оставляют ощущения населенности, жизни. Призраки. И все время молчат, когда мы едем, и смотрят. Только бабы и дети.

Создается впечатление, что мы играем в войнушку сами с собой. Словно кошка, гоняемся за своим хвостом с привязанным к нему цинком из-под патронов. Живого чеченца пока никто еще не видел. Мертвого, впрочем, тоже.

Но при этом нас постоянно обстреливают. Кто и откуда – понять невозможно. Трассера летят из снега, из каких-то пустых домов или из деревьев – вроде из домов и деревьев, – они появляются сами по себе, проходят над головой и так же сами по себе исчезают. Кто, куда, в кого – хрен его знает. Может, и в нас. А может, и мы.

На обочине, по брюхо в снегу, стоят сломавшиеся бэтэры. Их двигатели остывают, и пехота склоняется над ними все ниже, стараясь не упустить в пространство ни джоуля уходящего тепла. Снег засыпает их, как трупы. По-прежнему никто не шевелится.

В нашем полку нет ни одного нового бэтэра, на войну собрали все старье после ремонтов. А новую технику армия бережет для парадов.

Эти-то один хрен списывать. То, что списывать придется вместе с людьми, уже не важно.

Сломавшихся цепляют на трос – каждый второй бэтэр тащит за собой еще одно корыто.

Если цеплять нет возможности, то просто оттаскивают на обочину и бросают вместе с экипажем. Теперь это их проблемы. Бросать своих принято в нашей армии. Считается, что позади идет “черт” – буксировочный танк – и подбирает сломанных, но однажды Кукс тоже вот так вот стал в поле, и хрен его кто подобрал. Он вырыл себе окопчик и двое суток простоял в нем без сна и жратвы, вслушиваясь в снегопад, готовый стрелять на любой шорох. Когда его нашла разведка

– не наша даже, соседнего полка, – Кукс был немного не в себе и сдаваться живым не собирался.

Впрочем, к командованию полка претензий никто не предъявляет. Это не его вина. Такая война. Такая армия. Стоять всей колонной около каждого полетевшего редуктора тоже нет возможности.

Опять начинает колотить дрожь. Стоим уже слишком долго, двигатель остыл окончательно, и без внешнего источника тепла ресурсы организма подходят к концу. Броня через задницу леденит мочевой пузырь, потом почки, легкие, мозг и черепную коробку изнутри. Но двигаться нет сил

– полная апатия.

Хочется только одного – поскорее развести огонь. Но сегодня погреться вряд ли удастся. И завтра утром тоже. При самом лучшем раскладе – только вечером. Там, куда мы едем, нас никто не ждет. Там мы несколько часов будем выбирать позиции, потом станем окапываться в жиже, потом ползать пузом и ставить растяжки, потом уточнять сектора обстрелов и вычислять возможные огневые точки чехов. Это все надо сделать днем, до наступления темноты. Потом всю ночь мы пролежим в ледяной воде, пока по нам будут постреливать. И если за ночь ничего особого не произойдет и никого не убьет, то утром, только утром, мы начнем рыть землянки и ставить палатки. И только ближе к вечеру у нас будет тепло.

К этому времени обоснуется и кухня, и мы получим горячую пищу.

Это все уже давно известно.

Впрочем, даже если ночью кого-нибудь и убьет, все равно есть горячее мы будем не позже обеда.

Наконец колонна трогается. Проходим еще метров сто, и когда слева появляется табличка “Грозный”, головная машина сворачивает направо, в сады. Вся колонна, по одной, начинает поворачивать вслед за ней, словно огромный железный питон, ломает яблони, перемешивая их тупой железной массой с грязью.

Все-таки Грозный.

Снег прекращается, снова идет дождь. Через полчаса петляний по садам выползаем на какое-то огромное поле. Опять стоим. Потом отдельные взвода и штаб батальона отделяются от остальных и ползут несколькими машинами во дворы каких-то домиков. Их всего штук пять, не больше.

Здесь уже стоит какая-то сибирская пехотная бригада. Черт. Пехоты слишком много. Все этажи заняты, из каждого окна торчит печка, в каждом подъезде на ступеньках живет по взводу. Земля между домами раскатана так, что застревают даже бэтэры: колеи, наверное, по метру, не меньше, – бригада на гусеничном ходу.

Впрочем, вскоре выясняется, что бригада как раз уходит. Мы ждем, чтобы занять дома после нее.

Пехотинцы бегают между бэхами злые как черти, грузят матрасы, кровати, печки и прочее барахло, кроют нас матом и постоянно залупаются – до драки не доходит совсем чуть-чуть.

Кукс залезает на бэтэр и расталкивает Романыча. Тот не просыпается.

– Эй, вставай, – трясет его Кукс за плечо, – слезай, сука, подстрелят. Вставай, приехали!

Романыч поднимает веки, глаза у него застланы отвратительной гноящейся пленкой, он не понимает, что происходит, не понимает, где он и чего от него хотят. Всю дорогу он существовал в каком-то своем мире с единственным еще копошащимся в его опустевшем мозгу желанием

– сойти с ума окончательно и не возвращаться в эту реальность больше никогда, но Кукс его насильно в эту реальность вернул, и эта реальность причиняет Романычу видимую физическую боль.

Кукс бьет его кулаком. Потом прикладом. Романыч, всхлипывая, отрывается от брони, но ноги его не держат, и он летит с бэтэра в грязь. Проваливается целиком, плашмя, оставив на поверхности лишь свой трафарет, как это рисуют в мультфильмах. Мы его достаем, но он все равно еще не может стоять и снова валится – теперь уже на спину.

Теперь Романыч похож на большой грязный пельмень, обвалянный со всех сторон. Кукс, поддерживая его за плечо, начинает оттирать ему лицо, выковыривает глину из ушей, изо рта и заскорузлым рукавом сдирает ему кожу с носа. По подсохшей уже корке глины сочится струйка крови.

Романыч плачет.

Сибиряки откровенно ржут.

– Эй, пехтура, чего вы такие чумазые? – кричит нам невысокий приземистый бурят в танкистском комбинезоне.

Мы бесимся. Жалости к Романычу нет никакой. Его хочется только бить

– сука, чмо канявое, вставай!!!

Я что-то залупаюсь буряту в ответ, мол, пожили бы с наше в земле, сами-то на квартирах окопались, суки тыловые, но меня быстро осаживают: “Ты чего, прифигел, сержант, мы уже семь месяцев по горам ползаем”.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю