Текст книги "Слоновья память"
Автор книги: Антунеш Антониу Лобу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
– Ну вот, испортил макаронину, теперь и пообедать нечем, – насмешливо прокомментировал медбрат, пряча доброту за сарказмом, слишком очевидным, чтобы быть истинным. Врач давно проникся уважением к этому парню, наблюдая, с какой отвагой тот доступными ему средствами борется с неумолимой концлагерной машиной больницы. Медбрат промыл шприц, несколько раз двинув поршень туда-сюда, положил его в стерилизатор, нагретый узким голубым газовым тюльпаном, и вытер руки рваным полотенцем, казненным через повешение на хирургическом зажиме. Он проделывал все это медленно и методично, как рыбак, для которого время не делится на часы, как линейка на сантиметры, а обладает непрерывной текстурой, придающей жизни неожиданную интенсивность и глубину. Он родился на побережье, в Алгарве, и в вечно голодном детстве его баюкали ветры, прилетавшие с мавританских берегов, он рос близ Албуфейры, где отлив оставляет на пляже запах сладкий, как дыхание диабетика. Забытый всеми алкоголик плелся к двери, шаркая растоптанными сандалиями.
– Анибал, – сказал психиатр медбрату, который исследовал карманы своего халата на предмет наличия спичек, подобно тому как пес роется в поисках места, где закопал сладкую косточку, – вы, когда звонили начальству, обещали, что, если я приду, получу чупа-чупс с малиновым вкусом. Это что ж за подстава, приятель? Ведь всем известно, что я уважаю только вкус мяты перечной.
Медбрат в конце концов нашел спички под стопкой циркулярных писем на белом столе, с которого краска облупилась и сыпалась, как перхоть.
– Там у нас старая история, – сказал медбрат, чиркая спичкой о коробок с непонятной яростью. – Святое семейство, желающее отыметь раком и в самой грубой форме младенца Христа. Одна коза-мамаша чего стоит! Поэму бы ей посвятил из хорошо размоченной розги. Так что крепче держитесь за поручни: вас дожидаются все трое в кабинете в конце коридора.
Врач стал рассматривать настенный календарь, окаменевший в каком-то далеком марте, когда он жил еще с женой и дочерьми и каждая секунда была окрашена легким флером радости. Всякий раз, когда его звали в неотложку, он разочарованным пилигримом отправлялся в тот далекий март, безуспешно пытаясь возродить дни, о которых сохранилось воспоминание, как о тонкой суспензии или растворе счастья в однородном ощущении благополучия, позлащенном косыми лучами мертвой надежды. Обернувшись, он заметил, что медбрат тоже смотрит на календарь, на котором юная блондинка и неимоверно толстый негр в обнаженном виде вступают в некое сложное взаимодействие.
– Женщина или месяц? – спросил его психиатр.
– Женщина или месяц в каком смысле? – переспросил медбрат.
– Фары куда направил? – уточнил психиатр.
– Ни на то ни на другое, – объяснил медбрат. – Я просто подумал, какого хрена мы здесь делаем. Серьезно. Может быть, когда-нибудь что-то изменится в лавочке, и можно будет глянуть на вещи незамыленным глазом. И портных не будут обязывать специальным декретом шить брюки пошире, чтобы никто не знал, у кого какие яйца.
И начал яростно перемывать уже помытые шприцы.
Чертов алгарвиец, подумал психиатр, ты точь-в-точь поэт-неореалист, уверенный, что изменишь мир написанными «в стол» стихами. А может, ты хитроумный селянин – знаток реки и всех ее проток, ожидающий сумерек, чтобы порыбачить на свет керосиновой лампы, припрятанной под сетями на дне лодки. Он вспомнил пляж Прайи-ди-Роша в августе, в год своей женитьбы, вспомнил скалы, обтесанные Генри Мурами[42]42
Генри Спенсер Мур (1898–1986) – английский художник и скульптор.
[Закрыть] бесконечных приливов и отливов, песчаные просторы без единого человечьего следа и как они с женой чувствовали себя Робинзонами Крузо, несмотря на квадратных немецких туристов, андрогинных англичанок, похожих на кастрированных сопрано, пожилых американок в немыслимых шляпах и дымчатые очки местных альфонсов, latin lovers[43]43
Латинские любовники (англ.) – термин, отражающий стереотипное представление о латиноамериканцах и о представителях романских народов Европы как о необычайно страстных и искусных любовниках.
[Закрыть] с пластмассовой расческой в заднем кармане брюк, голодными гиенами кружащих в непосредственной близости от женских ягодиц.
– Слышь, командир, – сказал он медбрату, – может, ради этого мы и живем. Но если усядемся и будем ждать сложа руки, сукины дети мы оба.
Он отправился в конец коридора, чувствуя, что был несправедлив к парню, и желая, чтобы тот понял, что нападает он на самом деле на пассивную часть самого себя, на ту свою ипостась, которая сдавалась без борьбы и против которой он сам бунтовал. Нравлюсь я себе или не нравлюсь, подумал он, до какой степени я себя принимаю и в какой точке начинается на самом деле цензура моего протеста? Полицейские, уже выйдя из кабинета, сняли фуражки и показались теперь психиатру голыми и безобидными. Один из них нес смирительную рубаху помощника нотариуса, прижав ее к груди обеими руками, как дядюшка, согласившийся подержать пальто племянника, пока тот занимается в спортзале.
В кабинете Семейство изготовилось к атаке. Отец и Мать по обеим сторонам от стула, на котором сидел сын, замерли в грозной недвижности каменных псов у парадного подъезда, готовых разразиться оглушительным лаем злобных жалоб. Врач молча обошел стол и придвинул к себе стеклянную пепельницу, блокнот с эмблемой больницы, карту социального страхования и книгу регистрации больных, как шахматист, расставляющий фигуры перед началом матча. Младенец Иисус, рыжий, похожий на встревоженную птицу, отважно делал вид, что не замечает его присутствия, и напряженно рассматривал через открытое окно унылые дома проспекта Гомеша Фрейре, наморщив усыпанные прозрачными веснушками веки.
– Итак, в чем дело? – бодрым голосом произнес доктор, чувствуя, что его вопрос звучит как сигнал арбитра к началу кровавой схватки. Если я не защищу мальчишку, подумал он, искоса бросая беглый взгляд на юнца, пока еще умело скрывающего панику, они в два счета разорвут его в клочья. Поколение cogitus interruptus[44]44
Точнее: cogito interruptus, прерванный мыслительный акт (лат). Выражение, придуманное Умберто Эко и послужившее названием его статьи 1967 г., впоследствии включенной в книгу «На периферии империи».
[Закрыть], отметил он. Черт, как же не хватает поддержки Умберто Эко.
Отец выпятил манишку.
– Сеньор доктор, – воскликнул он таким тоном, с такой помпой, словно объявлял войну, – довожу до вашего сведения, что этот паршивец принимает наркотики.
И потер руки, будто уладил дельце с начальником отдела. На мизинце – любовно взращенный длинный ноготь и, по соседству с обручальным кольцом, огромный черный камень в массивном перстне, на галстуке с золотыми разводами – коралловая булавка, изображающая футболиста из клуба «Белененсиш», пинающего золотой мячик. Вылитый автомобиль с кучей аксессуаров: покрывала на сиденьях, висюльки и побрякушки, разноцветные полоски на капоте, имя любимого футболиста, намалеванное на дверце. В карте социального страхования значилось: служащий Водопроводной компании (неумытым не ходит – и то хлеб, решил психиатр), изо рта у него несло съеденной накануне чесночной похлебкой.
– Пора бы перекрасить картотечные шкафы, – задумчиво заметил врач, указывая на три металлических параллелепипеда, загромождавшие жуткой массой пространство между дверью и окном.
– Даже моряка бы затошнило от этого зеленого, правда? – обратился он к парнишке, все еще ослепленному дивным зрелищем проспекта Гомеша Фрейре.
Однако губы у юнца уже дрожали, как грудка перепуганного воробья. Держись, посоветовал ему мысленно врач, держись, а то бычок ты – хиленький, а коррида еще и не начиналась. И произвел стратегическую рокировку, поменяв местами пепельницу с книгой учета и бормоча себе под нос: натянем поплотнее фирменные подштанники, эскадра НАТО на подходе.
Тут он услышал неожиданный шум: мать, склонив торс, облаченный в пиджак из пластикового леопарда, полная яростного негодования, вываливала на стол прямо перед его ошеломленным носом содержимое бумажного пакета, набитого упаковками самых разнообразных лекарств. Слова вылетали у нее изо рта, как пули-горошины из оловянной пушки, которую в детстве подарили психиатру во время одной из его бесчисленных ангин:
– Мой сын должен быть не-мед-лен-но госпитализирован, – распорядилась она тоном надзирателя исправительной колонии, обращаясь к набедокурившей Вселенной в целом. – Вот, это все – таблетки, в четвертом классе второй год сидит, родителей не уважает, если отвечает, цедит сквозь зубы, соседка снизу говорит, видели его у площади Рату, с какой-то девкой, не знаю, как еще вам объяснить, но и так все ясно. И это в шестнадцать лет, в апреле исполнилось, рожала через кесарево, чуть концы не отдала, под капельницей валялась, представьте себе. А мы-то к нему все добром, денег не жалели, книжки покупали, говорили ласково, буквально хоть ложкой нас ешь. Ну что, разве не так? А тут еще вы, доктор, – у вас тоже, наверное, дети – со своими вопросами про цвет каких-то шкафов.
Передышка, чтобы наполнить воздухом понтоны-сиськи, между которыми приютилось сердечко из эмали на цепочке с портретом подкаблучника-мужа, помоложе, чем сейчас, но так же густо увешанного амулетами, и новый бросок в кипящие воды гнева:
– Несколько недель в больнице вправят ему мозги: у меня золовка в третьем работала, я знаю, какие тут методы. Несколько недель взаперти, без дружков, без аптек, откуда они лекарства тянут. Вот ведь некому прекратить все это безобразие: с тех пор как умер Салазар, у нас вечно не понос так золотуха.
Врач вспомнил, как много лет назад, вернувшись с ужина у одной из многочисленных тетушек, они обнаружили в кабинете отца агента Пиде, поджидавшего брата – председателя Ассоциации студентов-юристов, и какое смешанное со страхом отвращение этот тип, рассматривающий в отсутствие отца хозяйским взглядом корешки его трактатов по неврологии, вызвал у них. Лишь самый младший смотрел на этого шута без ненависти, потрясенный наглой профанацией святилища курительных трубок, к которому все всегда подходили с осознанием, почти благоговейным, его сакрального смысла, и восторженно следовал по пятам за святотатцем, ловя каждое его движение. Внезапно врачу захотелось схватить эту Деву Марию за крашенную в блондинистый цвет шевелюру и, не торопясь, несколько раз с толком приложить ее головой об угол раковины, той, что слева от стола, под косым зеркалом, в котором он со своего места видел только слепой и серый кусок стены, как будто шестиугольную поверхность, в которой он столько раз лицезрел самого себя, вдруг поразила катаракта; его ошеломило, что он не видит наклеенной на стеклянный зрачок, покрытый амальгамой, вопросительно изогнутой улыбки Чеширского кота.
– Больница или тюрьма, – внушительно проговорил муж гарпии, поглаживая чудовищную булавку на своем галстуке, – потому что слова для нас – пустой звук.
Жена потрясла рукой, сделав пальцы веером, будто стряхивая его ненужные слова: это она командовала операцией безраздельно, и никто не смел встревать со своими замечаниями. Внучка капрала жандармерии, подумал психиатр, моральная наследница ржавого ножа, которым ее дед спускал с народа шкуру.
– Доктор, вы уж решите этот вопрос не откладывая, – сказала она, и леопардовый пиджак ощетинился искусственной шерстью. – Заберите его, будьте добры: дома он мне не нужен.
Мальчишка было дернулся, но она подрубила его порыв под корень, выставив грозный указующий перст:
– Не перебивай, гаденыш, когда я с доктором разговариваю. – И решительно – психиатру: – Вы как хотите, но мы с ним отсюда не уйдем.
Врач двинул вперед по доске письменного стола пешку степлера. Наколотые на ржавые гвозди графики дежурств, некоторые с его именем (наше имя в напечатанном виде перестает нам принадлежать, подумал он, становится чужим и безличным, не таким родным, как написанное от руки), украшали стены.
– Ждите в коридоре, пока я поговорю с мальчиком, – сказал он, ни на кого не глядя, бесцветным мертвым голосом. Друзья старались не спорить с ним в минуты, когда тон его становился нейтральным, лишенным красок, а глаза будто гасли. – И дверь прикройте.
Прикройте дверь, прикройте дверь: психиатр с женой держали дверь в спальню дочерей открытой, и иногда, во время близости, путаные слова, которые девочки бормотали во сне, сплетались с их страстными стонами в единую звуковую нить, связывавшую их всех так тесно, что уверенность в том, что они никогда не смогут расстаться, побеждала страх смерти, подменяя его успокаивающим ощущением вечности: ничто не изменится, дочери никогда не вырастут, а ночь растечется огромной нежной тишиной со спящим котом, растянувшимся запрокинув голову у калорифера, с бельем, разбросанным как попало по стульям, в компании верных и привычных вещей. Он думал о том, как на покрывале становилось все больше белых пятен спермы и что подушка жены была вечно испачкана помадой, подумал о неповторимом выражении ее лица, когда она кончала или когда, сидя на нем верхом, заложив руки за голову и выпрямившись, двигалась то в одну, то в другую сторону, чтобы лучше ощущать пенис, а большие груди покачивались на ее стройном торсе. ЛТВ, – сказал он ей без слов, сидя за больничным столом, вспомнив морзянку, которой они изъяснялись так, что никто больше их не понимал, ЛТВ до конца времен, любимая, сейчас, когда мы с тобой – Педру и Инеш[45]45
Инес де Кастро родом из Кастилии (в Португалии звалась Инеш ди Каштру) – незаконная любовь инфанта дона Педру, от которой он имел четверых детей. Придворные, боясь, что из-за бастардов начнется гражданская война, добились казни Инес. Педру, став королем, жестоко отомстил убийцам своей возлюбленной, с которой он, как утверждал, успел тайно обвенчаться. Захоронения Педру и Инеш находятся в Алкобасе.
[Закрыть] в склепах Алкобасы, ожидающие неизбежного чуда. И он вспомнил, чтобы перебить подступающие слезы, что волосы каменных инфантов растут внутри головы и сплетаются в пыльные косы и что он сам писал об этом в одной из тетрадок со стихотворениями, которые время от времени рвал и выбрасывал, как некоторые птицы заклевывают собственных птенцов в приступе тошнотной жестокости. Сантименты раздражали его все сильнее: явный признак старения, отметил он, буквально исполнив пророчески торжественную сентенцию матери пациента:
– Будешь продолжать в том же духе, останешься один, как пес.
И портреты в рамках как будто подтверждали ее правоту, кивая в знак пыльного и выцветшего согласия.
Младенец Иисус, продолжавший с интересом рассматривать приклеенный снаружи к оконному стеклу пейзаж Ботелью[46]46
Карлуш Ботелью (1899–1982) – португальский художник, писавший много городских пейзажей.
[Закрыть], скользнул по врачу быстрым взглядом, и тот, оставив свой внутренний сюжет ради сюжета, который привел его сюда, ухватился за враждебность мальчишки, как хватаются в последнюю минуту за поручни трамвая, вскакивая на ходу на подножку:
– Так что же у тебя с котелком-то творится? – спросил он.
По дрожи ноздрей он догодался, что мальчишка колеблется, и разом выложил все карты, вспомнив инструкции по спасению утопающих из своего детства, плакаты, вывешенные на пляже, с усатыми мужиками в плавках, стремительно рассекающими волны между пятью колонками набранных мелким шрифтом предупреждений и запретов.
– Слушай, – сказал он парню, – мне вся эта история противна не меньше, чем тебе, и я не играю тут в доброго дядю полицейского. И даже если твои старики направят мне ствол в лобешник, ты здесь не останешься, но тебе все же стоило бы хоть в общих чертах объяснить мне, в чем дело: вдруг вдвоем мы что-нибудь да нароем в этом дерьме, а может, и нет, но попытка не пытка.
Рыжий снова уставился в окно: он взвесил все, что услышал, и выбрал молчание. Его розовые ресницы блестели на солнце, как нити паутины между чердачных балок.
– Помоги мне помочь тебе, – настаивал психиатр. – Поодиночке мы ничего не добьемся. Я говорю с тобой совершенно откровенно. Ты один и в беде, твои родители там за дверью спят и видят, как бы тебя к нам упрятать; черт возьми, я прошу тебя только об одном: помоги мне этого не допустить, не столбеней, как испуганный хорек.
Младенец Иисус, сжав губы, продолжал изучать проспект Гомеша Фрейре, и психиатр понял, что продолжать глупо; он двинул назад степлер-пешку, почувствовав ладонью приятную прохладу металла, опираясь на зеленое сукно стола, поднялся с неохотой, как Лазарь, разбуженный некстати явившимся Христом. Выходя, пробежался пальцами по волосам мальчишки, и тот втянул голову в плечи, как черепаха, поспешно прячущаяся в свой панцирь: для этого пацана, как и для меня, мало что можно сделать, мы оба с ним, хотя и разными путями, докатились до самого дна, куда ни одна рука не дотянется, и как только кончатся запасы кислорода в легких, пиши пропало. Только бы с собой заодно кого-нибудь не утопить.
Он резко распахнул дверь и обнаружил, что родители мальчишки, согнувшись, подсматривают, как маленькие, в замочную скважину; оба поспешно выпрямились, с трудом возвращаясь к заученной роли взрослых, и врач испытал к ним чуть ли не жалость, ту самую, которую каждое утро ощущал при виде бородатой физиономии в зеркале, в которой едва узнавал себя и которая казалась ему потертой карикатурой на него прежнего. Медбрат, возвращаясь с обеда, шел вдоль стены, шаркая шлепанцами, которые всегда носил на дежурстве. Храп алкоголика, которому недавно делали укол, мешался с шарканьем влажных подметок.
– Вы сейчас отведете мальчика домой, – сказал психиатр родителям рыжего. – Отведете сына домой тихо и мирно и вернетесь сюда в понедельник для долгой и обстоятельной беседы, потому что случай этот надо обсудить как следует и не торопясь. И воспользуйтесь воскресеньем, чтобы заглянуть поглубже друг другу в душу и в душу вашего чижика в клетке. Да-да, друг другу и чижику в клетке.
Спустя несколько минут он стоял в больничном дворе у своей маленькой исцарапанной машины, вечно грязной – мой крошечный самоходный бункер, моя защита. Когда-нибудь в недалеком будущем, решил он, я, окончательно сбрендив, приклею на капот фаянсовую ласточку.

Когда он вошел в ресторан, почти бегом, потому что часы на соседней подземной стоянке показывали час с четвертью, друг уже ждал его по ту сторону стеклянной двери, разглядывая детективы, теснящиеся на чем-то вроде крутящейся проволочной этажерки, на этакой металлической сосне, под которой прямо на полу в качестве навоза для удобрения валялись стопками газеты правого толка. Киоскерша с лисьим лицом под защитой стены, выстроенной из журналов, практиковалась в схематичном английском, рассыпаясь в любезных «камонах» перед парой англосаксов средних лет, с недоумением прислушивающихся к странному жаргону, в котором изредка попадались отдельные смутно знакомые слова. Лисица подкрепляла свою речь обильной пояснительной жестикуляцией в духе ярмарочной марионетки, собеседники в ответ подавали сигналы гримасами, и друг, отвлекшись от книг, завороженно наблюдал за этим исступленным танцем существ, остающихся безнадежно чужими друг другу, несмотря на героические попытки, размахивая руками, найти наконец общий язык. Психиатр отчаянно пожелал появления какого-нибудь эсперанто, способного преодолеть внешние и внутренние расстояния, разделяющие людей: пусть бы некий словесный агрегат прорубил окна в утро из глубокой ночи, царящей у каждого внутри, как от некоторых стихотворений Эзры Паунда открываются перед нами во внезапном озарении наши собственные чердаки и откуда ни возьмись берется уверенность, что рядом, на, казалось, пустой скамейке – попутчик, и – радость от внезапного взаимопонимания. Среди тех вещей, которые особенно сближали его с женой, была и эта способность понимать друг друга, не закутываясь в оболочку фраз, с одного брошенного искоса взгляда, причем степень их знакомства не имела значения: это происходило с самой первой встречи, и они оба, совсем молодые тогда, были, словно молнией, поражены тайной мощью этого чуда, ведь ни с кем другим они не переживали единства настолько полного и глубокого, что, думал он, если бы дочери когда-нибудь достигли его, вышло бы, что не зря он их делал, да и для них все жизненные кори-скарлатины обрели бы смысл. Старшая особенно его беспокоила: он опасался хрупкости ее неуместного гнева, многочисленных страхов, напряженных и внимательных зеленых глаз на лице, сошедшем с портретов Кранаха; он воевал в Африке, и потому ему не пришлось почувствовать, как она шевелится в животе у матери, а сам для нее многие месяцы оставался фотографией в гостиной, плоским бесплотным изображением, на которое ей показывали пальцем. В их беглых поцелуях при встрече будто сохранялся остаток этой взаимной обиды, с трудом сдерживаемой на краю нежности.
Меланхоличный адмирал в отставке, влачивший свою обшитую галунами старость в мечтах о трепещущих на горизонте Индиях рядом с киоском у входа в ресторан, распахнул стеклянные двери и выпустил двух типов весьма ученого вида, причем оба были в очках, и один заявлял, обращаясь к другому:
– Я ему так все и выложил, ты ж меня знаешь. Рысью к нему в кабинет и с ходу: если вы, сукин сын, не отправите мне мой раздел обратно, не то что костей – рогов не соберете. Видел бы ты, как этот говнюк обосрался.
Что заставляет швейцаров-адмиралов, подумал врач, менять море на рестораны и гостиницы, где капитанский мостик скукожился до размеров потертого половика, и протягивать согнутую руку за чаевыми, как слон в Зоологическом саду тянет хобот за связкой морковок в руке служителя. Ну, слушай, Жорж, я покажу мою страну отважных моряков[47]47
Цитата из стихотворения Антониу Нобре «Лузитания в Латинском квартале». Перевод Ирины Фещенко-Скворцовой.
[Закрыть], бороздящих лицемерные воды смиренного раболепия. На тротуаре ученые мужи махали руками пустому такси, как жертвы кораблекрушения равнодушно удаляющемуся кораблю. Та самая пара англичан среднего возраста рискнула, с помощью раскрытого на первых страницах грамматического катехизиса, издать какие-то восклицания на языке зулу, в которых слышались отдаленные отзвуки курса португальского для иностранцев Лондонского лингафонного института типа: Сад моего дяди больше, чем карандаш моего брата. Психиатр, воспользовавшись исходом жертв кораблекрушения, боком, как египтяне из «Истории» Матозу[48]48
Школьный учебник 40-х годов: Антониу Г. Матозу «Краткий курс всемирной истории».
[Закрыть], протиснулся в вестибюль Галерей и удостоился воинского приветствия адмирала, больше похожего на неопределенный поклон, и, как всегда, поразился, что морской волк не плюнул на средний палец и не поднял его, чтобы определить направление ветра на манер корсаров с черной нашлепкой на глазнице из фильмов его детства. Мы оба с ним состарившиеся Сандоканы[49]49
Сандокан – герой серии пиратских романов итальянского писателя Эмилио Сальгари (1862–1911).
[Закрыть], подумал врач, пираты, для которых приключения ограничиваются чтением некрологов в вечерней газете и надеждой на то, что отсутствие нашего имени на этой странице означает, что мы живы. А между тем мы постепенно разваливаемся: сначала волосы, потом аппендикс, желчный пузырь, то один, то другой зуб; нас будто отправляют частями по почте. На улице ветер трепал ветви платанов, как врач недавно вихры мальчишки в больнице, а в небе за тюрьмой скапливалось нечто серое и угрожающее. Друг, который в этот момент тронул его за локоть, был высок, молод, слегка сутул, с мягким, древесно-травяным покоем в глазах.
– Мой дед провел здесь хрен знает сколько месяцев, – сообщил психиатр, указывая подбородком на здание тюрьмы и картонную стену вдоль улицы Маркиза да Фронтейры, мрачной из-за надвигающегося дождя. – Он сидел там уйму месяцев после мятежа в Монсанту[50]50
Мятеж монархистов в 1919 г.
[Закрыть], был офицером-монархистом, представляешь, даже выписывал «Дебати». Отец часто рассказывал нам, как они с моей бабушкой ходили навещать его в каталажку, шли вверх по проспекту летом, изнемогая от жары, он, одетый в матроску, как обезьянка шарманщика, она – в шляпе и с зонтиком, толкая перед собой огромный беременный живот, как грузчик Флорентину – фортепьяно на громадной тачке. Нет, серьезно, представь картинку: голубоглазая немка, отец которой застрелился из двух пистолетов, сел за письменный стол – и бац! – с мальчишкой, упакованным в карнавальный костюм, шагают вдвоем на встречу с усатым капитаном, который вынес из форта раненого и тащил его на плечах вниз, пока не наткнулся на штыки карбонариев. На овальных старых фотографиях той бурной эпохи уже и лиц не разберешь, а к тому времени, как мы родились, Салазар успел превратить страну в стадо дрессированных семинаристов.
– Когда я ходил в школу, – сказал друг, – учительница с вонючими и вдобавок кривыми ногами задала нам нарисовать зверей из Зоосада, а я изобразил собачье кладбище, помнишь его? Как кладбище Сан-Жуан, только собачье? Мне кажется иногда, что вся Португалия – нечто в этом роде, убогая и безвкусная тоска о прошлом и лай, придавленный грубо отесанными могильными плитами.
– Нашему Барбосу в знак вечной памяти от его Лениньи, – провозгласил врач.
– Дорогой Жужу от хозяев Милу и Фернанду, которые никогда ее не забудут, – отозвался друг.
– Теперь, – сказал психиатр, – по случаю кончины любимой овчарки вместо торжественных похорон публикуют объявления с благодарностями Божественному Святому Духу и Младенцу Иисусу Пражскому в «Диариу ди Нотисиаш». Хреновая страна: если бы король дон Педру явился снова в этот мир, ему во всем его королевстве некого было бы оскопить[51]51
Именно так по легенде он поступил с убийцами своей возлюбленной Инеш.
[Закрыть]. У нас прямо так и рождаются членами «Ассоциации инвалидов торговли»[52]52
Благотворительная организация, созданная португальскими коммерсантами в 1929 г.
[Закрыть], а амбиции сводятся к главному призу в лотерее «Лиги слепых имени Святого Иоанна Божьего» – навороченному «Форду Капри», выставленному в кузове грузовика, увешанного орущими громкоговорителями.
Друг задел своей светлой бородой плечо психиатра: он был похож на активиста-эколога, сделавшего буржуазному миру щедрую уступку, повязав галстук.
– Так начал ты писать? – поинтересовался он.
Что ни месяц, друг оглоушивал психиатра этим пугающим вопросом: для врача мусолить слова означало примерно то же, что предаваться постыдному тайному пороку, страсти, удовлетворение которой он вечно откладывал.
– Пока я не начал, могу убеждать себя, что, если бы начал, писал бы хорошо, – объяснил он, – и тем компенсировать колченогость всех своих многочисленных конечностей хромой сороконожки. А если возьмусь за книгу всерьез и при этом выдам нагора дерьмо, где тогда искать оправдания?
– Можно не выдавать на-гора дерьмо, – заметил друг.
– С таким же успехом можно выиграть дом в рождественскую лотерею журнала «Ева», не покупая журнала. Или быть избранным папой римским. Или забивать штрафные «сухим листом» при полном стадионе. Ладно, так и быть, когда умру, ты опубликуешь все мое неизданное наследие с поучительным вступлением «Имярек, каким я знал его». Назовешь себя Макс Брод, а меня в интимные моменты можешь именовать Францем Кафкой.
Они покинули адмирала, шумно сморкающегося в парус носового платка, и поднялись на второй этаж: врачу здесь нравился приглушенный инкубаторный свет высоких трубообразных ламп, перехваченных металлическими кольцами. Посетители сидели плечом к плечу, как апостолы на Тайной вечере, а по другую сторону подковообразных стоек бармены в белом метались с неистовством насекомых под присмотром типа в штатском, заложившего руки за спину, вылитого прораба на стройке, который, пожевывая зубочистку, наблюдает за каторжным трудом рабочих: врач никогда не понимал, зачем нужны эти молчаливые властные субъекты, следящие рыбьими глазами, облокотясь о гигантский «мерседес» цвета синих трусов, за тем, как остальные работают. Друг наклонился за меню, лежавшим на металлическом подносе поверх бутылочек с горчицей и соусами (кулинарная косметика, подумал врач), открыл его благочестивым кардинальским жестом и стал вполголоса читать названия блюд с монашеским ликованием в голосе: он никогда никому не уступал этого сладострастного занятия, тогда как психиатр интересовался в первую очередь ценами – наследие родительского дома, где нескончаемый суп чудесным образом множился и множился изо дня в день, становясь все более водянистым. Однажды, когда врач был уже взрослым, на столе появилась бутылка вина, и мать объяснила, обводя ясными глазами изумленное потомство:
– Сейчас, слава богу, мы можем себе это позволить.
Старушка моя, подумал он, старенькая моя старушка, никогда мы не понимали друг друга как следует: едва родившись, я чуть не угробил тебя эклампсией, когда меня тащили из твоей утробы щипцами, и, с твоей точки зрения, я ковыляю по жизни, то и дело спотыкаясь и падая, навстречу неминуемому окончательному провалу. Мой старший не в себе, объявляла ты гостям, чтобы оправдать странности (как ты считала) моего поведения, мою необъяснимую меланхолию, стихи, написанные тайком, сонеты – сосуды для хранения приступов бесформенной тоски. Бабушка, к которой я ходил по воскресеньям, влекомый округлой задницей ее прислуги, жившая под сенью славы и наград двух покойных генералов, за бифштексом горько упрекала меня:
– Ты убиваешь свою мать.
Тебя ли я убиваю или себя, старушка, так долго походившая на мою сестру, маленькая, красивая, хрупкая, пастушка из смальты и тумана Сардиньи[53]53
Строка из сонета Антониу Сардиньи (1887–1925) «Готический напев», которую неизвестный поклонник написал когда-то на обороте фотографии матери Антониу Лобу Антунеша.
[Закрыть], делившая время между Прустом и «Пари-Матч», без конца рожавшая наследников мужеского полу, оставаясь все такой же узкобедрой и тонкокостной? Возможно, от тебя я унаследовал вкус к молчанию, а следовавшие одна за другой беременности не оставили тебе времени и сил, чтобы любить меня, как мне было необходимо, как я хотел, пока, оказавшись наконец лицом к лицу, ты, мать, и я, сын, не осознали, что стало слишком поздно для того, чего, по-моему, никогда и не было. И вот, когда мы молча глядим друг на друга, будто чужие, неотменимо далекие, что ты на самом деле думаешь обо мне, о моем невысказанном желании вернуться в твою утробу, чтобы выспаться там медленным каменным сном без сновидений, сделать паузу, улечься, как булыжник, забыв о пугающей гонке, будто навязанной извне, заставляющей мчаться в тоске и тревоге туда, где мерещится несуществующий покой. Я убиваю себя, мама, и никто, или почти никто, этого не замечает, болтаюсь на ниточке улыбки, а внутри у меня сыро от слез, как в пещере, где каплями стекает по стенам пот гранита и стоит невидимый туман, в котором я прячусь. Даже фоновая музыка в ресторане – не более чем молчание, записанные в скрипичном ключе пастилки Ренни, регулирующие пищеварение страусов, торопливо причащающихся пиццей, фоновая музыка, всегда напоминающая мне о тридцать вторых нотках – камбалообразных рыбках, затаившихся холмиками в песке нотного стана и разглядывающих медовыми глазками аквариум – колыбель смиренных кишок. Другу наконец удалось привлечь внимание одного из барменов, который вибрировал от нетерпения, пришпориваемый раздающимися отовсюду призывами, как конь, подгоняемый одновременными противоречивыми командами, потряхивая гривой поредевших от постоянной нервотрепки волос.
– Ты что возьмешь? – спросил друг у врача, оспаривающего свой метр стойки у необъятных размеров дамы, занятой разрушением столь же гигантского пирамидального мороженого в стиле барокко из замороженных фруктов, с которым она сражалась, нанося ему сокрушительные удары ложкой, и было непонятно, кто из них кого пожирает.
– Гамбургер с рисом, – сказал психиатр, не глядя в рыбно-мясной часослов, в котором латынь уступила место кухонному французскому, записанному под диктовку авторитетной дамы поварского сердца. – И пеммикан, о бледнолицый брат мой, прежде чем пуститься в путь к благословенным лугам вечной охоты.
– Гамбургер и свиную ножку, – перевел друг для бармена, едва не взрывающегося от нетерпения. Еще минута, подумал врач, и он треснет, как стена во время землетрясения, и обломки с грохотом рухнут на пол.








