Текст книги "Польский всадник"
Автор книги: Антонио Муньос Молина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)
Мне показалось, что Феликс говорил это с некоторой отчужденностью или настороженностью. Он поднялся, чтобы поставить диск, снова сел, насвистывая мелодию, и наполнил мой стакан пивом, не глядя мне в глаза.
С угрызениями совести и страхом я подумал, что в последнее время не берег его дружбу и, возможно, мы оба слишком полагались на прочность старых дружеских уз, постепенно ослабляемых расстоянием и беспечностью. Что мы знаем теперь друг о друге, что связывает наши жизни? Феликс преподает лингвистику в университете, читает греческий и латынь, изучает бог знает какие синтаксические коды и загадки для создания компьютерных программ, плюс два его почти страстных увлечения – зашифрованный дневник и композиторы барокко. Он проводит рождественские каникулы и Страстную неделю в Махине и снимает каждое лето домик на побережье. Глядя на Феликса, я вижу, насколько он не похож на меня, и постоянно спрашиваю себя, что у нас общего и почему он мой лучший друг вот уже почти тридцать лет. Несомненно, он тоже задавал себе этот вопрос в то утро, но пиво и музыка постепенно ободряли нас, и мы вспоминали значимые для обоих слова, забавные прозвища, махинские выражения, чепуху, по-прежнему сочиняемую Лоренсито Кесадой для «Сингладуры». Мы искоса поглядывали друг на друга и заливались смехом, потому что нам было достаточно одного-двух жестов или просто интонации, чтобы узнать друг друга. Когда Лола вернулась, у нас уже блестели глаза от смеха и пива: Феликс только что прочитал мне наизусть анонимный сонет, посвященный Карнисерито и совершенно изгладившийся уже из моей памяти. Вся квартира была залита чистым светом воскресного
утра, казавшимся мне таким же прозрачным, как и звучавшая в комнате музыка – концерты для гобоя Генделя, как объяснил мне Феликс. Эта музыка наполняла его утонченным счастьем и бодростью, а на меня действовала так же, как наш смех и несколько преждевременное пиво. Феликс готовил на кухне аперитив, а Лола смотрела на нас обоих, прислонившись к стене, скрестив руки на груди и держа в пальцах сигарету, и доброжелательно и чуть снисходительно улыбалась.
– Где ты живешь сейчас, с кем? – спросила она. – Сколько дней пробудешь у нас?
Когда я ответил, что собираюсь уехать этим же вечером, Феликс покачал головой, глядя на приготовленные им стаканы и блюдца с закуской, и сказал:
– Мануэль никогда не изменится. Похоже, он приезжает только для того, чтобы как можно скорее уехать.
Я уже не сомневался, что Феликс обижен на меня, но сам он никогда бы мне об этом не сказал. Мы повторяли свои обычные шутки, они говорили мне о детях, о работе, спрашивали о моей. Феликс смотрел на меня, будто не слыша, и, наверное, искал в моих глазах, моем усталом лице и нервных жестах ответ на свой невысказанный вопрос, на который я тоже не смог бы ему ответить. Тогда я внутренне насторожился и взглянул на себя его глазами. С этим я тоже не в состоянии ничего поделать: я могу наблюдать за собой глазами другого человека – даже не того, кто знает меня так, как Феликс, а любого незнакомца – и невольно склоняюсь к мысли, что его приговор будет беспощаден, и признаю его правоту. Внезапно я заметил, как беспокойны мои руки, я не выдерживал взглядов Феликса и Лолы, зажигал новую сигарету, едва затушив предыдущую, и пиво в моем стакане моментально исчезало. Но внимание Феликса не было осуждающим, а лишь упорным и тщательным, как и все его действия – манера резать сыр или обозначать названия пьес и имена музыкантов на записываемых им кассетах. Я вижу, как он что-то делает, и вспоминаю время, когда мы сидели за школьной партой и он писал в своей разлинованной тетради, проводя по губам кончиком языка: абсолютная и спокойная концентрация. Так он и построил свою жизнь – никогда не меняясь, с тех пор как я его знаю, но и не упорствуя в достижении цели со злобной непреклонностью, хотя ее с полным основанием могли привить ему невзгоды детства: парализованный отец, прикованный к кровати, мать, моющая полы и одевающая детей в Обществе социальной помощи. Феликс никогда не говорит об этом, и я ни разу не видел, чтобы он против чего-то восставал – даже в те времена, когда почти все мы играли в бунтарство, однако он и не капитулировал, не сдался. Феликс такой же, каким был и двадцать пять лет назад, и прошлым летом, и Лола, когда я вижу ее рядом с ним, производит на меня то же впечатление безмятежности и постоянства. Они оба будто родились такими и всегда лишь следовали этому инстинкту, защищавшему и улучшавшему их. Они не растратили себя, как ты и я, на годы блужданий и бесплодной любви и, кажется, никогда не знали ни отчаяния, ни разногласия. Они живут вместе, растят детей, ходят на работу и смотрят телевизор, уложив их спать, а потом, наверное, в них просыпается желание, и они предаются любви. Я видел, как они переглядываются, мимолетно касаются друг друга и улыбаются – не с тупым счастьем а-ля Дорис Дэй, как вечные молодожены, выставляющие себя напоказ перед супружескими парами друзей и в конце концов начинающие называть друг друга «мамочка» и «папочка» (меня просто тошнит от этого, честное слово), – а со стыдливостью и опытностью людей, хорошо знающих свое дело и занимающихся им всю жизнь, как мужчина и женщина, привыкшие к узам, доказавшим свою прочность в течение долгого времени. Нас с тобой преследует страх: мы не провели вместе еще и десяти ночей, не обладали ничем, что было бы устойчивым или, несомненно, нашим, и боимся будущего, воспринимая каждый час как подарок судьбы. Но Феликсу с Лолой, я думаю, незнакомо чувство неуверенности, так же как нам – представление о незыблемости. В прошлом году они переехали в эту квартиру, потому что прежняя, с появлением детей, стала слишком тесной: они взяли ипотечный кредит и купили новую мебель в рассрочку, но не чувствуют себя угнетенными или связанными по рукам и ногам. Феликс показывал мне квартиру, пока Лола готовила обед, а я думал о своем доме, о тех квартирах, где я жил, как беглец, в последние десять лет, не имея ничего, кроме магнитолы, нескольких книг, кассет, чемодана, позаимствованного у кого-то для переезда и не возвращенного, и дорожной сумки. Это были неуютные и необжитые, как гостиничные номера, квартиры – без картин на стенах и вставленных в рамку фотографий на сервантах, без таблички с моим именем под глазком двери: целые здания, населенные одинокими людьми, супружескими парами с собакой как максимум. Тонкие перегородки, пропускающие шум, но изолирующие человека, как в тибетском монастыре. Человек умирает от сердечного приступа перед телевизором, и его труп обнаруживают не скорее чем если бы он затерялся в австралийской пустыне.
– А здесь моя святая святых, как выразился бы Лоренсито Кесада, – сказал Феликс, показывая свою комнату: стена, полностью занятая книгами и дисками, окно, выходящее на холм с белыми домами и кипарисами.
Музыкальный центр, используемый только им самим, акварели с видами Махины и долины Гвадалквивира, широкий свободный стол, компьютер, на котором он каждый день ведет свой дневник, календарь со старинной фотографией площади Генерала Ордуньи. Феликс наткнулся на акварели в Мадриде, на одном из прилавков Растро, и купил их очень дешево, хотя продавец и уверял его, что они принадлежат кисти довольно известного художника тридцатых годов. Возможно, из-за размытости красок город выглядел на акварелях не таким, какой он на самом деле, а каким человек может помнить его после долгого отсутствия. Разговор не клеился, время от времени наступало молчание, и я отпивал глоток пива или оглядывался по сторонам в поисках пепельницы. Когда Феликс подавал мне ее, я встречался с ним глазами, и мне казалось, что он собирается о чем-то спросить, однако мы тотчас спасались шуткой, банальным каламбуром, почти уловкой для избежания тишины. Один из нас начинал говорить, и мы чувствовали, что внимание другого было по большому счету лишь данью вежливости. Во время обеда присутствие Лолы успокаивало нас, и мы смотрели новости по телевизору с облегчением, оттого что можем молчать, не испытывая неловкости из-за тишины. Брали интервью у быстро говорившего человека с кудрявыми седыми волосами, в очках с прозрачной оправой. Феликс отложил вилку, хлопнул по столу и рассмеялся:
– Ты только посмотри, просто невероятно! Не узнаешь его? Я в тот момент отвлекся, а когда снова взглянул на экран, уже показывали колонну танков в пустыне.
– Ты правда его не узнал? Это же Праксис, наш школьный учитель литературы! Он депутат, и его только что назначили генеральным директором бог знает чего. Выходит, и он решил стать стражем Запада.
Я не узнал Праксиса, а через пять минут уже снова забыл о нем. Мог ли я тогда предположить, что через два месяца, сейчас, это имя окажется вплетенным в мою жизнь и что воскресенье у Феликса, моя тайная зависть и груз моей бесприютности были одновременно финальными эпизодами и прелюдией катастрофы. Я проехал в поезде всю ночь, чтобы обрести друга, но в течение дня мной завладевало разочарование оттого, что мне это не удалось – не по его вине, а потому что я сам не мог преодолеть чувства отчужденности. Постепенно я стал замечать в себе симптомы беспокойства: посматривал на часы, подсчитывал, сколько времени можно было еще сидеть, чтобы без опоздания приехать на вокзал, и желал находиться уже в другом месте, стараясь скрыть это от Феликса. Мы медленно выпили больше половины подаренной мной бутылки солодового виски, и когда вечером, слегка пьяные, пошли за его детьми, он предложил сначала зайти выпить пива в бар поблизости. Феликс здоровался почти со всеми на улице, и официант назвал его по имени. После второго стакана пива он облокотился на стойку и заговорил со мной так серьезно, что я не узнавал его голоса:
– Не знаю, что с тобой происходит, но ты какой-то странный, от меня этого не скроешь. Ты нервничаешь, торопишься: приехал утром и уже ждешь не дождешься отъезда. Лола тоже это заметила. Может, дело в том, что ты уже слишком много времени живешь в тех странах, где почти никогда не бывает солнца. Я бы на твоем месте вернулся. Разве ты не говорил, что теперь работаешь независимо? Так что можешь зарабатывать себе на жизнь и здесь не хуже, чем в Брюсселе. Я должен сказать тебе еще кое-что, хоть мне и стыдно. Я почти ни с кем не разговариваю, ни с кем не смеюсь. Я председатель общества собственников моего квартала. Меня только что утвердили на четвертый трехлетний срок. Я не должен бы тебе этого говорить, но я по тебе скучаю. Ты живешь за границей и, наверное, не замечаешь, что люди, которых мы знали, сильно меняются. Как в фильме про марсиан, который я недавно видел по телевизору. В городе объявились пришельцы, но они не захватывают его с помощью лазерных пистолетов, а завладевают душами людей. Ты смотришь на свою жену или друга и сначала ничего не замечаешь, но потом видишь в их глазах пустоту и некоторую скованность в движениях – и оказывается, они уже превратились в марсиан. Нормальный человек ложится вздремнуть, а когда снова открывает глаза, он уже другой, хотя и с прежним голосом и лицом. Этим утром, увидев тебя, я испугался, что ты тоже начал меняться. Сейчас мне уже спокойнее, но я не уверен – даже в самом себе. Ты скоро снова приедешь?
Я, почти как всегда, боялся опоздать и в половине одиннадцатого вечера попрощался с Феликсом и Лолой и опять ехал по городу в такси, как двадцать четыре часа назад в Мадриде. Я ощупывал карманы, проверяя, на месте ли удостоверение личности, паспорт, кредитная карточка, сомневался в своих часах и спрашивал время у таксиста. Приехав на вокзал, я подумал, что времени гораздо меньше, чем показывали часы, потому что в вестибюле почти никого не было и мадридский экспресс еще не стоял на перроне. Оставалось только ждать, хотя было уже почти одиннадцать. Как странно: и билетная касса по-прежнему закрыта, и газетный киоск и бар. Я уже предвидел катастрофу: как я мог понадеяться на испанские поезда! Служащий с фуражкой на затылке и сигаретой в зубах сказал, глядя на меня как на слабоумного:
– Как можно не знать о забастовке машинистов!
А мне непременно нужно было уехать и в девять утра быть во Дворце конгрессов, но я не мог позволить себе расходы на такси. Я решил взять напрокат машину, если удастся найти в Гранаде круглосуточное агентство. Я пошел от вокзала вверх по проспекту в поисках бара с телефоном и опять увидел женщину с чемоданом – еще более растрепанную и старую, в совсем разбитых туфлях. Она разговаривала сама с собой, а увидев меня, остановилась и позвала жестом. Таков мой удел: мне не хватило мужества пройти мимо, и я замедлил шаг, но дал себе клятву, что ни за что на свете не понесу ее чемодан.
– Послушайте, прошу прощения, вы не скажете, где находится склон Мараньяс? Не знаю, что сделали с улицами, их явно поменяли местами или сровняли с землей. Я живу на склоне Мараньяс, но не помню, где это, и, что хуже всего, забыла номер своего дома, так что, если не встречу человека, который знает меня, придется спать в подъезде. Ваше лицо кажется мне знакомым. Вы меня не знаете?
Старуха продолжала разговаривать сама с собой, когда я сбежал от нее. Я не хотел оборачиваться, но не мог забыть ее лица, думая, что оно чем-то похоже на лицо бабушки Леонор. И правда, у этой женщины было лицо моей бабушки, когда я вспоминал ее, ведя за полночь по мадридскому шоссе «форд-фиесту», взятый напрокат после целого ряда перипетий, и спрашивая себя, нашла ли она кого-нибудь, кто смог бы отвести ее на склон Мараньяс.
Я выпил перед выездом пару чашек кофе, но все равно хотел спать, гипнотизируемый фарами встречных машин и белыми линиями шоссе. Веки слипались, болели шейные позвонки и мускулы, и, боясь откинуть голову на сиденье, я держал спину прямо, крепко сжимая руль, и нажимал на педаль газа с сонным ощущением опасности. Я пристально смотрел на белую линию, стремительно приближавшуюся ко мне из темноты, а потом терявшуюся в зеркале заднего вида – с каждой минутой все быстрее и дальше в безлунной ночи, среди темных холмов и оливковых деревьев, мелькавших, как образы подкрадывающегося сна. Женщина с чемоданом, бродящая в окрестностях вокзала Гранады, седые волосы бабушки Леонор, сумасшедшая, ходившая вечером по улице Посо со спрятанной под платком брусчаткой. Огни на углах улиц – те же самые, что я видел сейчас перед собой, заброшенные сельские дома возле шоссе, дед Мануэль, идущий ночью через горную цепь, неподалеку от тех ночных пейзажей, которые я проезжал полвека спустя со скоростью сто двадцать километров в час. Всадник, снившийся мне иногда, дядя Пепе, вернувшийся с войны, Михаил Строгое на обложке книги, подаренной мне матерью на день рождения. Я почувствовал, что засыпаю, тряхнул головой и притормозил, увидев перед собой задние огни грузовика. Я решил, что успею обогнать его, переключил скорость и ощутил под ногами вибрацию двигателя. Обгоняя грузовик, я почувствовал, что нахожусь между жизнью и смертью, вне времени и реальности, будто летя во сне. Я не возвращался от Феликса, не ехал в Мадрид, чтобы работать утром синхронным переводчиком, я был всего лишь силуэтом человека, сидящего за рулем и освещенного фарами встречной машины. Я слушал голоса и песни по радио, а слабый зеленоватый свет и стрелка настройки, двигавшаяся с одной радиостанции на другую, будто неся меня сквозь все голоса ночи, вызывали в памяти внушительный радиоприемник со шторками, стоявший в доме моих родителей. Он находился очень высоко, на консоли из побеленного кирпича, и мне приходилось залезать на кресло, в котором меня кормили, чтобы достать до кнопок. Из приемника доносились шум дождя и стук лошадиных копыт: начинался сериал «Экипаж номер тринадцать» или всадник скакал на лошади в дождливую ночь под отдаленные раскаты грома. Все быстрее и быстрее, с одной радиостанции на другую, волны песен, обрывающиеся от легкого движения пальцев, слепящие огни, указатель поворота направо: «Махина, 54 километра». Он тотчас остался позади, и я торжествующе вел машину, с опасной ясностью сознания, похожей на вызываемую кокаином и возникающей, когда удалось преодолеть первую волну сонливости. Сейчас я вспоминаю то чувство и не уверен, что смогу объяснить тебе его. Это была смесь страха и дерзости, беспричинное воодушевление – такое же головокружительное и пустое, как шоссе, тянувшееся передо мной прямой лентой, когда около трех часов утра я проехал Деспеньяперрос и стрелка показала сто тридцать километров на первых равнинах Ла-Манчи. Видя красноватый свет на горизонте, я думал, что начинает светать, но это были огни городов. Я наткнулся на радиостанцию, передававшую песню Отиса Реддинга, и подпевал вслух, не вспомнив еще ее названия. Приблизившись к знаку, предупреждавшему о резком повороте налево, я инстинктивно приподнял ногу с педали газа и увидел фары грузовика, обгонявшего другой на повороте. За одно мгновение настоящей ясности и ужаса я понял, что если не съеду с дороги, то погибну под колесами грузовика. Я давил на тормоз, но скорость не уменьшалась, желтые фары слепили глаза, и белая морда грузовика занимала все пространство перед ветровым стеклом. Я вздрогнул от гудка, и на долю секунды абсолютная безмятежность заглушила во мне страх смерти. Наверное, я повернул руль с закрытыми глазами. Когда тряска прекратилась и я снова открыл глаза, машина стояла, но радио по-прежнему работало и все еще звучала песня, начавшаяся, когда я заезжал за поворот. Самое странное было не то, что я жив, а то, что Отис Реддинг все еще пел «Му girl», как будто за последнюю минуту не прошли целые годы.
*****
Он идет по Лексингтон-авеню, укутанный, как эскимос, и проклинает свою судьбу, шум, выхлопы машин и мокрый ветер, налетающий на каждом углу. Здесь еще холоднее, чем в Чикаго: на нем утепленные перчатки, шарф, полупальто в красную и черную клетку, две пары носков, шерстяная шапка и наушники, но ничто не помогает, он по-прежнему умирает от холода – лучше было остаться смотреть телевизор в гостинице. Пар изо рта такой же густой, как пар из канализационных решеток и трещин в асфальте, на кончике покрасневшего носа заледенела капля,
как у дяди Рафаэля – пусть земля ему будет пухом. Мог ли бедняга подумать, что кто-нибудь вспомнит о нем в Нью-Йорке через столько лет после его смерти. Холод стоит хуже, чем во время битвы при Теруэле, и сгорбившиеся нищие, раздувшиеся от газетных листов, кутаясь в лохмотья, медленно бредут, как остатки наполеоновских войск во время отступления из России или сосланные в Сибирь. «Так, наверное, ходил прошлой зимой по этим безжалостным улицам мой друг Дональд Фернандес – а ведь он некогда так гордился, получив американское гражданство». У тротуаров лежит отвратительный грязный снег, превращенный в месиво шинами автомобилей. Если человек поскользнется, переходя дорогу на светофоре, люди не задумываясь растопчут его как стадо бизонов. Дональд говорил: «Если ты остановишься, тебя собьют, если споткнешься, то уже не поднимешься».
«Ну что ж, – думает Мануэль, хотя иногда забывает об осторожности и говорит вслух, как просящие милостыню сумасшедшие негры, звенящие мелкими монетами в бумажных стаканах, – вот ты и вернулся в Нью-Йорк – ты, так сказать, снова на вершине мира, в Величайшей Клоаке. Ты жалуешься на жизнь накануне своего тридцать пятого дня рождения, или тридцатого-пятого, как сказал бы энергичный деятель, заставивший тебя отправиться из Мадрида на край света, чтобы служить ему переводчиком и дублировать на английском языке его речи». Тип просто очарован, Манхэттен возвращает ему молодость: он придумал крайне необходимую встречу, чтобы не лететь из Чикаго прямо в Мадрид, а остаться еще на несколько дней в Нью-Йорке. Вагнер по-прежнему гремит в «Метрополитен-опера» с неумолимостью бурь над озером Мичиган, а деятель не хочет отказывать себе в этом удовольствии, особенно сейчас, когда он уже говорит не «Метрополитен», а «Мет». Он выучил все необходимые сокращения и обороты и непринужденно болтает о MOMA и Башнях-близнецах, а вестибюль отеля называет не hall, a lobby. Он сделался знатоком нью-йоркских намеков, названий магазинов, ресторанов, дискотек, джазовых клубов, галерей Сохо, он неутомим и с самоуверенностью эксперта уверяет, что Городок уже не тот, что прежде. Открыв, что благодаря следу Испании в Америке его понимают почти все официанты, носильщики и таксисты, деятель решил обойтись без своего переводчика, и тот теперь – свободный как птица, одинокий как пес, одетый как лапландец, угнетенный громадами из грязного кирпича на Лексингтон-авеню, с огромными древками флагов, – раскаивается, что вернулся в Нью-Йорк, к абсурдным телефонным звонкам в квартиру, неизвестно где находящуюся и всегда пустую.
Прежде чем выйти из отеля, Мануэль снова позвонил и, набравшись храбрости, оставил на автоответчике номер своего телефона и комнаты. Он меланхолически сообщил:
– Эллисон, это я, давний зануда, я уезжаю сегодня в шесть тридцать в Мадрид.
Однако это было скорее не предложение встретиться, а прощание, хотя, возможно, даже прощанием это нельзя было назвать: странно прощаться с тем, с кем так и не встретился. Мануэль идет, проклиная Нью-Йорк и все города, где бывает зима, ругается с самим собой, со своей тенью, думает по-английски с ужасным американским акцентом, I wanna fly away, вспоминая Лу Рида: кажется, что он поет эту песню, шагая в одиночестве по этим самым улицам. Тень отвечает ему по-испански: «Ты только и думаешь о том, чтобы поскорее смотать удочки», – и с бесстыдной эрудицией приводит другие строчки, не брезгуя ни болеро, ни испанскими песнями, ни самыми простонародными румбами.
Столько путешествовать, видеть мир и изучать языки для того, чтобы изнывать от одиночества и тоски в комнате, откуда из всего Нью-Йорка видны лишь металлические конструкции автостоянки, смотреть по телевизору тошнотворные конкурсы для счастливых супружеских пар и фильмы «Империи Аргентины» и Мигеля Лихеро, идущие на латиноамериканском канале. Он чувствует себя еще более одиноким, чем коммивояжер.
«Да ты и есть он самый, – насмехается тень, – сумасшедший коммивояжер, гоняющийся, как борзая, за словами других, опьяненный чувствами из фильмов, примитивных песен и медленно отравляемый ими: "Дай мне яд, я хочу умереть». Это все равно что иметь в голове приемник с постоянно перебивающими друг друга радиостанциями: Лу Рид, Хуанито Вальдеррама, Антонио Молина. "Прощай, моя прекрасная Испания, земля, где я родился, прекрасная, веселая и пленительная, как апрельская роза"», – поет тень, вызывая в нем ностальгию на углу Пятой авеню и Центрального парка.
Мокрый ветер становится еще более плотным, а нахальная тень шепчет отвратительно нежным голосом Армандо Мансанеро: «Вчера вечером шел дождь, я смотрел на бежавших людей, но не было тебя».
Сейчас не вечер и нет дождя, хотя в данном случае это ничего не меняет: темные, быстрые и очень низкие тучи скрывают верхние этажи небоскребов и размывают перспективу в конце улиц. Люди в двенадцать часов уже идут с кислыми лицами и мрачной торопливостью, которая достигнет своего пика ровно в пять, когда они выйдут с работы. Женщины в резиновых ботинках бегут, чтобы укрыться под навесами.
– И, конечно же, не было тебя, – скажет он Эллисон, если увидит ее или в последний момент, уже собрав чемодан и сумку, поддастся искушению позвонить опять и наконец застанет ее дома.
Мануэль представляет, что говорит с Эллисон или пишет ей длинное письмо: он хотел сделать это, но не знал ее адреса. Однако скептическая тень замечает, что он не написал бы, даже имея адрес: «Уж я-то тебя знаю, ты мог позвонить ей, но не сделал этого – сначала из стыда, а потом из лени или потому что постепенно забывал ее».
Мануэль помнит только светлые волосы до подбородка, красную помаду на губах и одежду – темно-зеленый габардиновый плащ, костюм, похожий на мужской, серый в полоску, и пиджак с очень широкими отворотами. Когда Эллисон наклонялась к нему во время обеда, он видел под ним вышитый край бюстгальтера и чувствовал свежий и терпкий запах ее туалетной воды. Именно сейчас, в Америке, он вспоминает ее и мучительно скучает по ней, несмотря на иронический шепот тени: «Ничего бы не изменилось, если бы ты провел эти дни с ней. Я тебя знаю: ты стал бы прислушиваться к себе, как малодушный больной, ища симптомы неудовлетворенности или скуки, и если бы не смог их обнаружить, твоя боязнь разочарования превратилась бы в панический страх любви. И в этот самый момент ты бы втайне желал уехать как можно дальше, за океан, убегая не от страданий, а от неудобств любви: телефонных звонков, писем, перечитанных множество раз, суеверного сведения мира к одному существу, от покоя и размеренности, внезапно становящихся невыносимыми. Сколько беспокойств, – говорит ему с облегчением тень, как друг, борющийся с его дурными привычками, – уж лучше так: одиночество и комфорт, и билет на самолет в кармане. Вспомни Феликса: он говорит, что никогда не знал сейсмических потрясений, о которых ты рассказываешь ему с четырнадцати лет. Но, несомненно, он наслаждался со своей женой намного больше, чем ты со всеми пленительными и загадочными женщинами, которым посвящал – почти всегда впустую – больше энергии, энтузиазма и страдания, чем любой другой цели своей жизни».
К счастью, снег так и не пошел, из Центрального парка веет запахом леса, влажной земли и листьев. Теперь Мануэль энергично шагает на север – мимо роскошных домов, на порогах которых стоят швейцары в униформе с галунами и такими же нелепыми, как у него, наушниками под фуражкой. Он смотрит на номера улиц и женщин в манто, выходящих из лимузинов и быстро идущих к мягко освещенным подъездам с белой лепниной и цоколями из красного дерева, оставляя в воздухе, как золотой след, аромат самых дорогих в мире духов. На мгновение Мануэлю кажется, что он чувствует запах туалетной воды Эллисон, и ее лицо почти всплывает в его памяти, но это всего лишь обонятельный мираж. Он впервые осознает, что, вполне возможно, никогда ее больше не увидит, и его охватывает ненависть ко всем проходящим мимо незнакомым людям. Дойдя до Восточной 64-й улицы, Мануэль уже валится с ног от усталости: уже больше часа он идет не останавливаясь и чувствует голод, смешанный с отчаянием и беззащитностью, всегда вызываемой в нем неприветливыми городами. Но в этом квартале домов-крепостей, где живут одни миллионеры, нет ни баров, ни ларьков с гамбургерами, распространяющих зловонные клубы горящего жира, а лишь швейцары, одетые в форму, как гондурасские маршалы, и чистые, широкие, ровные тротуары. Нет и нищих, закутанных в жалкие лохмотья, с заполненными отбросами тележками для покупок.
– Эллисон, – говорит он, – Эллисон, Эллисон, – как будто действительно влюблен в нее и, повторяя имя, может привлечь ее к себе с другого конца Нью-Йорка или Америки, где она затаилась.
Но Мануэлю кажется странным не то, что он не может отыскать Эллисон, а то, что они познакомились и так быстро нашли общий язык, несмотря на всю маловероятность этого. Ведь в мире столько народу, как говорил дядя Пепе. Даже голова кружится при мысли о том, сколько имен выстроено по алфавиту в нью-йоркском телефонном справочнике: миллионы мужчин и женщин, говорящих на тысячах языков, и невозможно найти среди них близкого тебе человека, когда ты больше всего в нем нуждаешься. Так что лучше порадоваться одной хорошо проведенной ночи и, не поддаваясь отчаянию, вернуться в Европу, поселиться в Мадриде, копить деньги на квартиру и постепенно привыкать к приближающемуся сорокалетию. Какая мерзость, стоило ли для этого жить!
«Скажи спасибо, что у тебя еще не выпали волосы и не отросло брюшко, – говорит тень, – что ты не пристрастился к героину или алкоголю и не ударился в религию, что не носишь мешковидных брюк и фирменных свитеров и у тебя нет кабинета и государственной должности. За то, что ты не держишь в кармане посеребренной коробочки для кокаина, не обременен отцовскими обязанностями и не разрываешься между женой и любовницей, что не остался паралитиком из-за автокатастрофы и не сделался идиотом от ностальгии по никогда не существовавшему героическому прошлому. За то, что освободился от конторских оков и выжил, не обезображенный шрамами, после частых поражений в любви».
* *
Мануэль умирает от голода, у него дрожат колени и болит отмороженный нос: хорошо еще, что он предусмотрительно купил вязаную шапку и наушники.
«Пусть люди смеются, лишь бы тепло было», – говорила мать, отправляя его зимой в школу в вязаном шлеме. Мануэль ненавидел его, потому что, как ему казалось, походил в нем на палача.
Он дошел до угла 66-й улицы и с непреклонностью робота продолжает идти на север, хотя лучше было бы вернуться, чтобы не опоздать. Его отец уже не находил бы себе места от беспокойства, боясь пропустить самолет, да и сам Мануэль начинает волноваться: человек часть своей жизни старается не походить на отца, но однажды обнаруживает, что унаследовал от него далеко не лучшие черты, а самые невыносимые мании. Поворот назад, еще час ходьбы, а потом – самый большой сандвич в гостиничном кафе и стакан теплого темного пива, вызывающего легкое опьянение и настраивающего на сон в самолете. Мануэля уже волнует неотвратимость отъезда и преследуют нетерпеливые прихоти, в которых он смог бы признаться только Феликсу, потому что любой другой, даже он сам, счел бы это причудой провинциала. Тост на оливковом масле, бутерброд с ветчиной, пончики, посыпанные сахаром, кофе с молоком, настоящий – крепкий и обжигающий, а не эта бурда, которую здесь пьют даже за обедом, – рис с кроликом, приготовленный матерью: настоящая оргия холестерина. На его глазах почти выступают слезы – от ностальгии, холода и голода, такого сильного, какой он испытывал лишь во время сбора оливок или работы в поле. Вдруг он видит перед собой низкое здание, похожее на итальянскую виллу, и, поняв, что это музей, тотчас думает о том, что внутри, конечно же, есть отопление, туалеты и, возможно, даже кафе. Мануэль смотрит на часы, подсчитывает, что еще есть время, поднимается по парадной лестнице и покупает билет. Музей называется «Коллекция Фрика»: для него это все равно что Музей напитков Перико Чикоте, хотя теперь он, кажется, вспоминает, что кто-то недавно говорил ему это имя. Наверное, Феликс: он разбирается в живописи так же хорошо, как в барочной музыке, латинской поэзии и лингвистике, но тщательно это скрывает, боясь показаться снобом. Он стыдится демонстрировать свои знания, так же как иногда испытывает неловкость из-за огромного роста. Действительно, в музее тепло, Мануэль с облегчением снимает перчатки, шерстяную шапку и наушники и видит стрелку, указывающую направление к туалетам. Однако в гардеробе ему говорят, что кафе нет: не повезло, но горячий воздух и тихий полумрак все же несколько смягчают голод. Он идет по коридору, выложенному мраморными плитами, с чувством, что находится не в музее, а пробрался в чужой дом. На стенах висят маленькие, плохо освещенные картины, и снаружи не проникает шум машин и ветра. Через несколько минут тишина приобретает ирреальную напряженность, как в гостинице «Хоумстед», но здесь она не угрожающая, а гостеприимная. Слышен скрип осторожных шагов по крашеному деревянному полу, шепот и смешки кого-то невидимого в соседнем зале, шум воды, падающей на мраморную чашу фонтана. Во внутреннем дворике, покрытом стеклянным сводом, пропускающим серый неподвижный свет, одинокая женщина курит сигарету, держа в руках раскрытый каталог. Скучающие смотрители разговаривают вполголоса в конце коридоров и прикрывают рот рукой, чтобы их смех не раздавался слишком громко.