355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антонио Муньос Молина » Польский всадник » Текст книги (страница 20)
Польский всадник
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 12:07

Текст книги "Польский всадник"


Автор книги: Антонио Муньос Молина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)

«Что за существо растет сейчас в ее животе?» – думал иногда майор Галас в своем уединении в Махине, командуя строем или читая в своей комнате на кровати, позволяя себе втайне от всех поддаться лени. Безымянное создание, без пола, еще без человеческих черт, с перепонками, с разветвлениями голубых вен под мягким прозрачным черепом, существо с неопределенной, расплывчатой формой подводного животного, трепещущее и вытягивающееся в этой темноте и пустоте, как осьминог или рыба с большими бессмысленными глазами. Однако это странное и ужасающее существо было сотворено им, в постыдную брачную ночь, о которой он даже не помнил, во время акта, совершенно лишенного чувства и смысла, как и слепые спаривания низших животных. «Кровь от крови его», – говорили с благоговением.

Кровь и жизнь, не существовавшие бы без него, от которых он не мог отречься. До рассвета, в удушающем преддверии дня его позора и героизма, майор Галас проснулся в махинской казарме, содрогаясь от ужаса, потому что ему приснилось, будто водянистое, как осьминог, существо смотрит на него. Пробуждение не принесло майору облегчения: это существо жило, вопреки его нежеланию вспоминать о нем, хотя он и заставлял своего двойника писать письма, посылать фотографии с посвящениями, заботливо интересоваться здоровьем супруги, лгать ей, что продолжает искать подходящий дом в городе, и уверять, что было бы разумнее дождаться, пока пройдет июльская жара: Махина – настоящее пекло летом, и здесь даже нет военного госпиталя. Майор Галас еще не поднялся, окно, выходившее на долину Гвадалквивира, было открыто, но через него не проникал даже легкий ветерок: за всю ночь спокойный и горячий воздух не шевельнулся, а лунный свет, лившийся на пашни и оливковые рощи, придавал жаре известковую плотность. Майор Галас, против своего обыкновения, продолжал лежать в постели, раздетый, с открытыми глазами, неподвижно устремленными в высокий потолок, где появлялся не имевший определенного источника свет. Он думал о создании, существовавшем не только во сне, но и в действительности, вспоминал раздувшееся, покрытое потом тело, которое сейчас, наверное, ворочалось в большой супружеской постели, покинутой им с облегчением три месяца назад. Положив руку на живот, вероятно, уже можно было почувствовать движения существа, резкие толчки, изгибы рептилии, а через стетоскоп с отчетливой ясностью слышалось биение сердца – очень быстрое, неравномерное, как стремительный галоп или стук нервных пальцев по металлической пластине. Это биение раздавалось, как шаги маленьких ножек, будто существо приближалось к нему издалека – днем и ночью, неутомимо, как всадник на гравюре, из другого города, где его жена чувствовала, как оно растет, и ожидала неминуемые и благословенные муки его появления. Он знал, что будет потом: согнутые колени и раздвинутые ноги на кушетке, одетые в перчатки окровавленные руки врача с голыми предплечьями, как у мясника. Красное, перепачканное существо, появится среди крови и будет поднято за ноги при свете лампы, увеличивающей блеск пота и обильного потока темной крови. Майор Галас вскочил с кровати, лег на пол лицом вниз, жестко поднял свое тело, опираясь на ладони и пальцы ног, и начал считать вслух отжимы, которые выполнял, ни разу не прикоснувшись животом к плитам. Потом будут радостные объятия ее родственников, поздравления врача со все еще потным лбом и тремя капитанскими звездочками на белом халате, торжество в казарме, тост за новорожденного в офицерском зале, ящик сигар для всех желающих, даже официантов, которые, однако, предварительно будут спрашивать разрешения: «С вашего позволения, мой майор, но такое событие нельзя не отметить».

А он, его двойник, будет пожимать руки, принимать звонкие похлопывания по спине и думать, глядя на эти лица, что когда-нибудь его сын, только что появившийся на свет, станет походить на них, что его ждет та же жизнь и деградация, и именно он, отец, является виновником его существования, неизбежного идиотизма и несчастья.

Но все это так далеко, и так легко было мысленно лежать на кровати, с закрытой на задвижку дверью, глядя в открытое окно на спокойную, умиротворяющую ночь и посеребренную луной долину. Все это так бесконечно далеко от него, как подожженное жнивье и крошечные огоньки, дрожавшие на склоне гор, словно фары одинокого автомобиля, мигавшие на дороге среди оливковых рощ, как свист ночных поездов, проходивших у берега реки и медленно поднимавшихся на холм Махины. Тот, другой, автомат, скрывавший за собой его настоящую сущность, выйдет во двор казармы через несколько минут после того, как пробьет восемь. Он будет слушать донесения капитанов и осматривать построившиеся роты, а потом вернется к ожидающему в отдалении полковнику Бильбао и, вытянувшись перед ним, доложит:

– По вашему приказанию прибыл, мой полковник, в батальоне все без изменений.

– Ничто и никогда не изменит этого утра, думал я, – сказал майор Галас Наде. – Даже не стоило думать об этом, чтобы быть уверенным, что все повторится – так же как солнце не остановится посреди неба или здания, рядом с которыми ты шагаешь, не обрушатся ни с того ни с сего.

В четверть восьмого ординарец принес ему горячий кофе и только что смазанные сапоги – именно в тот момент, когда майор Галас заканчивал бриться. В половине восьмого он изучил и подписал подробнейший отчет о форме и вооружении, врученный ему накануне капралом Чаморро. В восемь тридцать, после утреннего построения, майор выпил вторую чашку кофе в офицерском баре, притворившись, что не замечает наступившей при его появлении тишины и трусливой враждебности, написанной на лицах его недоброжелателей. В девять часов майор Галас энергично открыл дверь в контору батальона и прошел в свой кабинет, не глядя на административных унтер-офицеров и писарей, стоящих у своих заваленных бумагами столов. В пять минут десятого он сидел перед своим письменным столом, под официальным портретом, с которого на него смотрело грустное, похожее на луковицу, лицо президента Республики. Майор Галас открыл ключом ящик стола и хотел продолжить неоконченное накануне письмо, но автомат отказывался писать в то утро, и ручка выскальзывала из его влажной от пота руки.

Ничего не будет, думал он, ничего, кроме жары и скуки субботнего утра, шума пишущих машинок по другую сторону прозрачных стеклянных перегородок, отделявших его кабинет от общей конторы. Лишь принесенные на подпись документы и заявления с просьбой об отпуске, звук горна в положенное время, крики унтер-офицеров, неохотно командующих военной подготовкой, размеренный стук сапог по гравию двора и винтовок о землю или плечи солдат. Майор Галас настрого запрещал себе думать о возможных признаках перемен или беспорядка, чувствуемых им в последнее время: собраниях в неурочный час в офицерском зале, посещениях гражданских с револьверами, отчетливо вырисовывавшимися под летними пиджаками, разговорах в столовой, прерываемых при его появлении, слухах о надвигающейся всеобщей забастовке, о сожженных урожаях и бунтах в окрестных усадьбах.

«Политика», – с презрением говорил майор Галас, когда кто-нибудь осмеливался спросить его мнение.

«Ложные слухи, выдуманные бездельниками, не способными придерживаться военной нейтральности», – ответил он две или три ночи назад полковнику Бильбао, когда тот послал за ним в три часа утра, чтобы осторожно спросить, как он будет действовать, если начнется военный мятеж.

Но полковник тоже изменился: он больше не расхаживал по кабинету в расстегнутом кителе, заложив руки за спину и повесив голову, и уже не смотрел на него с обожанием отца-неудачника, заставлявшим майора чувствовать себя лжецом. На общем утреннем построении, когда майор Галас вытягивался перед полковником, чтобы сдать рапорт, тот отводил глаза, неуверенно отвечая на его приветствие. Потом полковник сразу же запирался в своем кабинете, и иногда капитан-адъютант даже не пропускал к нему майора Галаса, говоря, что полковник разговаривает по телефону или принимает очень важного посетителя.

Он снова убрал письмо в ящик стола, не зная еще, что оно станет последним и никогда не будет окончено. Усыпляемый жарой, шумом пишущих машинок и вентиляторов, майор вспоминал приснившегося ему ребенка. Он решил без предупреждения спуститься на кухню, чтобы проверить порядок и чистоту на складе. Следовало не нарушать привычную цепочку притворных поступков, не поддаваться лени, не позволять, чтобы двойник-автомат ослабил бдительность, парализованный смятением и страхом. За стеклами показалась неясная фигура, и майор Галас увидел, как повернулась ручка двери: это был капрал Чаморро – маленький и близорукий, с папкой под мышкой, в круглых очках в дешевой оправе, дисциплинированный и суровый, с крестьянской неуклюжестью в жестах и манере носить военную форму.

– Он ненадежный человек, – сказал лейтенант Месталья, – в его шкафу нашли книги анархистской пропаганды.

Но он печатал на машинке быстрее всех и не делал орфографических ошибок в отличие от большинства не только конторских служащих, но и командного состава. Майор Галас испытывал к капралу интуитивную симпатию, но всегда воздерживался от ее проявления, потому что был одинаково неспособен как общаться на равных с нижестоящим, так и позволять фамильярность слуге. Капрал Чаморро представил ему подробный и, конечно же, выдуманный отчет о солдатах, присутствующих в казарме, и количестве провианта, майор Галас сделал вид, что прочитал его, и подписал. Это было еще одно из его притворных занятий, игравшее второстепенную, но немаловажную роль в жизненном равновесии: имена, переписанные несколько раз в алфавитном порядке, точные, но тоже выдуманные, цифры, обозначавшие количество мяса, сушеной фасоли и растительного масла, цены, с точностью до сантима, каждого товара и общая сумма ~ иллюзорная и безупречная, как кажущаяся дисциплина и храбрость строя солдат, стоящих по стойке «смирно». Но в то утро капрал Чаморро не ушел тотчас после того, как сложил документы в папку. Он застыл перед майором, но тот, взглянув на него, предпочел сделать вид, что не понимает, в чем дело. Поскольку капрал не решался уйти и нервно крутил в руках фуражку, майор холодно посмотрел на него и сказал с равнодушным и в то же время повелительным выражением, решительно исключавшим возможность дальнейшего присутствия капрала:

– Спасибо, Чаморро.

Так вежливо велят слуге покинуть комнату, и через секунду, будто став по приказу невидимым, слуга исчезает. Но капрал Чаморро продолжал стоять. Воротник его рубашки был грязный, и от него пахло потом и бедностью.

– Мой майор, – заговорил он, – с вашего позволения я должен сказать вам одну вещь. Возможно, вы подумаете, что я лезу не в свое дело, тогда с полным правом можете арестовать меня или отправить на конюшни, но прежде выслушайте, что я вам скажу. Вы постоянно погружены в себя, и мне кажется, прошу прощения, многого не замечаете. Но иногда ты невольно слышишь то, что другие пытаются от тебя скрыть. Я слышал, как капитан Монастерио и лейтенант Месталья разговаривали о вас в библиотеке, что уже само по себе странно. Они думали, что находятся одни, но я слышал их – вчера днем. Они говорили о какой-то шифрованной телеграмме, пришедшей из Мелильи, и сказали, что единственный, в ком они не могут быть уверены в решающий час, – это вы, и если понадобится, вас нужно убрать с дороги. А вчера вечером, хоть и неприятно об этом говорить, они так напились в офицерском зале, мой майор! Они слушали, что передавали по радио про армию в Африке, и поднимали бокалы: может быть, их голоса доносились и до вашей спальни. Официант, мой приятель, рассказал мне, что капитан Монастерио вынул пистолет и предлагал пойти арестовать вас, пока вы спите. «Бешеную собаку остается только пристрелить» – вот что он сказал, мой майор.

Майор Галас ничего не ответил, не задал ни одного вопроса, и выражение его лица не изменилось. Смущенный его молчанием, задыхаясь от жары, капрал Чаморро отважился вытереть лоб грязным платком и продолжал стоять навытяжку перед майором, глядя на кончики своих альпаргат, с папкой под мышкой и мокрой от пота фуражкой в руках. Наверное, он воображал, что майор Галас неуязвим, или решился на капитуляцию или самоубийство, или состоит в тайном сговоре с мятежниками. После короткого молчания, во время которого по-прежнему слышался шум пишущих машинок и вентиляторов, майор сказал:

– Спасибо, Чаморро.

И тот вышел из кабинета в таком смятении, что даже забыл попрощаться. Через час он видел, как майор Галас спокойно и решительно прошел по конторе между рядами столов. Капрал Чаморро подумал, что, проходя мимо, майор посмотрит на него, но тот вышел, будто никого не видя и не слыша, высоко подняв голову, с холодным и гордым, как всегда, взглядом, в безупречном летнем мундире, с пистолетом на поясе, оставляя за собой запах смазанной мягкой кожи сапог и лосьона для бритья. «Он хочет что-то предпринять, – подумал капрал Чаморро, убежденный, что под энергичным и деятельным видом майора скрывалось бесповоротное решение, – он собирается открыть полковнику то, что я рассказал ему, и через несколько часов лейтенант Месталья и капитан Монастерио будут арестованы в помещении для знамен». Однако когда прозвучал сигнал отбоя и солдаты построились во дворе, все еще ничего не произошло, и капрал Чаморро видел майора Галаса лишь издалека. Он с тревогой узнал днем, что все пропуски на выход были аннулированы, а его друг Рафаэль Морено сказал ему, что майор не показывался и дверь в его комнате заперта на ключ.


* *

Она открылась лишь вечером, в половине одиннадцатого. Шесть часов, проведенные взаперти в этой комнате, показались потом майору Галасу такими же долгими, как и предшествующие тридцать два года его жизни. Ставни были прикрыты, и он сидел в золотистом удушающем полумраке, раздавленный тишиной июльского дня, тяжелым и обманчивым спокойствием сиесты, предательской сонливостью от жары.

– Я ничего не сделаю, – сказал он вслух, – ничто не произойдет.

Майор Галас понял в тот день, что рутина с неумолимостью ледника может подмять под себя человека. Он чувствовал не страх, а гнев, не имевший определенного объекта и обращавшийся на него самого, переходя в злобу. Майор курил, облокотившись на стол, где лежали книга и пистолет в кобуре, а перед ним, на стене, висела гравюра, изображавшая польского всадника: молодое спокойное лицо, холодная улыбка, левая рука, лежащая на бедре, будто знак наезднической удали. Один поступок – один-единственный: пальцы расстегивают кобуру, рука скользит по столу, сжимает рукоять, медленно поднимает пистолет и приставляет дуло к виску, указательный палец нащупывает курок и постепенно нажимает на него до тех пор, пока под высоким потолком комнаты не прогремит выстрел. Майор вспомнил гравюры, изображавшие поверженных героев – запертых в комнате офицеров, имевших возможность умереть достойно. Ему вспомнилась черная кобура отца – еще более устрашающая, когда была пуста и лежала, забытая, на серванте. Единственный достойный солдата поступок, когда он потерял все и нет надежды жить с честью: офицеры, приговоренные к смерти и лишенные знаков различия на позорной церемонии, не позволяли завязывать себе глаза и требовали права командовать своим расстрелом. Майор Галас представил, как стоит, твердый и бесстрашный, перед рядом винтовок или, запершись в этой самой комнате, приставляет дуло пистолета к открытому рту – а не к виску, как в книгах, – потому что выстрел в висок не всегда исключает возможность выживания или жалкой, нелепой агонии.

– Самоубийцы действуют очень неумело, – сказал ему как-то доктор Медина, – большинство их, из-за ошибки или неловкости, умирают в мучениях, как истекающие кровью животные.

– Слова… – говорил он Наде полвека спустя, когда наконец действительно собирался встретиться лицом к лицу со смертью и вспоминал с иронией, почти жалостью, молодого офицера, с трудом веря, что им был он сам.

Литература и трусость, могущественный, как июльский зной, соблазн – смириться и принять, остаться в тени своей притворной жизни, в то время как автомат-двойник продолжит исполнение своей презренной обязанности подчиняться. Смириться с тем, чтобы внешние события по-прежнему происходили с той же неумолимой неизбежностью, с какой надвигается ледник, развивается раковая опухоль или растет, приобретая человеческие черты, ребенок внутри плаценты, – также как склонялся к вечеру ослепительный июльский день и горная цепь Махины, увеличенная в полдень вибрацией воздуха и почти растворившаяся в белом от марева небе, снова приобретала четкие размеры и очертания. Майор Галас почувствовал, что похож на паралитика, что иллюзорная передышка, которую он позволил себе, запершись в своей комнате, не остановила времени и поступков других людей, и впервые в жизни пришел в смятение от очевидности того, что умел проявлять свою волю только в пустоте.

– Парализованный, – повторил он, – такой же бессильный, как и сейчас, я слышал шаги в коридорах, грохот оружия, неясные радиотелефонные сообщения, заглушаемые помехами, вихри гимнов, триумфальных песен, рев заводящихся под навесами грузовиков и крики во дворе. Я сидел за столом, недвижимый, как сейчас, перед пистолетом и книгой. Громко тикала минутная стрелка на наручных часах, а с башни на площади Генерала Ордуньи донеслось восемь ударов.

Майор Галас слышал звук приближавшихся шагов и стук в дверь своей комнаты, но продолжал сидеть тихо, глядя на лицо всадника, тоже наблюдавшего за ним, но уже не заговорщицки, а со спокойной насмешкой. Сотни или тысячи людей двигались в казарме и на улицах Махины, как деловитые насекомые, подгоняемые механизмом действительности, лишь он один был неподвижен – парализованный и уничтоженный не страхом смерти и не негодованием на бунтовщиков, а внезапным осознанием того, что он не тот, кем себя считал и кем казался. Он не был тем человеком, возвышавшимся над слепым и постоянным усилием воли, обладавшим привилегией приказывать и управлять без какого бы то ни было оружия, кроме спокойного и холодного тона и пристального взгляда.

Уже стемнело, когда майор Галас поднялся, сомневаясь в том, что делает, двигаясь по инерции, совершенно лишенной решимости и гордости. Он разделся, закрыл глаза под теплой струей воды из душа, вытерся – так тщательно, будто именно от этого зависело оправдание его жизни, наточил лезвие бритвы, а после бритья внимательно осмотрел лицо, чтобы убедиться, что не осталось никакого намека на щетину. Он ни на секунду не задумывался о своих последующих действиях, как человек, шагающий по карнизу и знающий, что, если откроет глаза, полетит в бездну. Майор надел чистый мундир, натер до блеска сапоги, ремни и металлические пряжки, тщательно зарядил пистолет и пристегнул его к поясу. Потом надел перед зеркалом форменную фуражку и вышел в пустой коридор, а затем – во внешнюю галерею, окружавшую двор. Во всех окнах горел свет. Солдаты, в стальных касках и полном вооружении, собирались в беспорядочные группы, а старшие капралы и унтер-офицеры отдавали яростные приказы. Где-то раздавалась непрерывная дробь барабана и на полную громкость играла пластинка военных маршей. В криво надетой каске и с винтовкой в руках, капрал Чаморро увидел вдалеке майора Галаса, шагавшего по направлению к башне, где горел свет в кабинете полковника Бильбао. Он шел спокойно и глядел прямо перед собой, как будто не замечая, что происходило во дворе, не слыша криков, рева толпы и грохота грузовиков, разогревавших моторы под навесами. Под желтым слепящим светом прожекторов одинокая фигура майора Галаса казалась трагическим символом хрупкости и упорства. Каждый шаг был для него подвигом, ему казалось, что он идет во сне, а в действительности стоит на месте. В приемной перед кабинетом капитан-адъютант, сидевший, склонив голову к радиоприемнику, из которого доносился решительный и резкий голос военного, вытянулся перед дверью и сказал, что полковник не может его принять. Майор Галас даже не шевельнул рукой, чтобы отстранить адъютанта, а лишь взглянул на него: тот отодвинулся, и дверь открылась, будто сама собой. На столе полковника стояли наполовину пустая бутылка коньяка и большой черный телефон, звонивший, когда майор вошел. Но полковник будто не слышал пронзительного и настойчивого звонка. Казалось, что он вообще ничего не видит и не слышит. На нем был расстегнутый китель с потемневшими от пота подмышками, а белая мокрая прядь волос упала на лоб. В кабинете сильно пахло коньяком и потом. Телефон на секунду умолкал, однако тотчас начинал звонить снова – с монотонной пронзительностью, почти с ожесточенностью и отчаянием. Но полковник не замечал его, так же как не видел и майора Галаса. Он неподвижно смотрел на бутылку коньяка, наклонял ее над стаканом из матового хрусталя и, поднося фиолетовой нетвердой рукой к губам, проливал содержимое на стол с бумагами и расстегнутые отвороты кителя.

– Полковник! – дважды повторил майор Галас таким тоном, будто обращался к человеку, находящемуся в полусне.

Телефон перестал звонить. Полковник Бильбао посмотрел на него, удивленный тишиной, а потом его взгляд медленно заскользил по лежавшим на столе бумагам, пока не наткнулся на бутылку, стакан и, наконец, лицо майора Галаса. На мгновение полковник почти улыбнулся ему, как прежде, со стыдливым восхищением отца – неудачника и пьяницы, а потом снова уронил голову на грудь и, пытаясь нащупать рукой стакан, опрокинул его.

– Выпейте, Галас, – сказал он, ища стакан на ощупь, как слепой, – забудьте их, пусть они все друг друга поубивают, чтобы никого не осталось.

Телефон снова зазвонил с неутомимой и яростной монотонностью. Со внутреннего двора доносилась барабанная дробь. Полковник Бильбао непроизвольным движением сбросил телефон на пол, и в трубке раздался далекий металлический голос, а потом прерывистый гудок. Когда майор Галас вышел из кабинета, в приемной уже никого не было. Он выдернул из сети шнур радиоприемника, не выключенного адъютантом. В освещенных коридорах и конторах не было ни души, никого, кроме него на парадной мраморной лестнице, по которой майор спустился во внутренний двор, слыша, как эхо выстрелов, стук своих каблуков. Теперь барабанная дробь и дружный топот солдат, маневрировавших для построения перед аркой ворот, заглушали приказы и окрики офицеров. Он чувствовал, что идет навстречу двигающейся стене. Капитан скомандовал «стой!», и батальон остановился. Лейтенант Месталья, с саблей на плече, шел во главе роты, капитан которой взял отпуск по болезни несколькими днями раньше. Построением командовал капитан Монастерио. Теперь были слышны лишь шаги майора Галаса. Сотни лиц, освещенные прожекторами и очень похожие между собой, смотрели, как он приближается.

– Капитан Монастерио! – сказал майор громким, отчетливым голосом: никто никогда не слышал, чтобы он кричал.

Капитан Монастерио медленно повернулся к нему: майор продолжал приближаться, двигая руками в такт шагам, половина его лица была скрыта тенью от козырька фуражки, а каблуки сапог ритмично топтали гравий.

– Позвольте доложить, мой майор: в батальоне без изменений. – Капитан Монастерио отдал честь – толстый и потный, с неподвижным от страха и ненависти взглядом – таким же, как у всех офицеров и унтер-офицеров в первом ряду.

Майор Галас стоял один перед ними, не имея другой защиты, кроме своей гордости и пистолета: ему вспомнилось ощущение, какое он испытывал, выпрыгивая из траншеи и слыша вокруг себя свист пуль.

– Капитан Монастерио, – приказал он, – скомандуйте: «направо», «вольно» и «разойтись».

Капитан Монастерио опустил руку и обернулся к другим офицерам, будто в отчаянии прося у них помощи. Неподвижные и плотные ряды солдат казались стеной, на которую наталкивались голоса. Лейтенант Месталья вышел из строя и сделал несколько шагов, поравнявшись с капитаном Монастерио. Он был слишком молод и высокомерен и уже не имел времени, чтобы испортиться или набраться ума. Его фанатичное восхищение майором Галасом превратилось в ненависть с той же невероятной быстротой, с какой в ранней юности изменяется направление страсти, не утрачивая при этом своего неистовства.

– Никто не даст команду «разойтись», – сказал он, и от напряжения его голос сорвался.

– Станьте смирно, лейтенант. – Майор Галас произнес эти слова так тихо, что только лейтенант Месталья и капитан Монастерио услышали, что он говорил.

Лейтенант Месталья слегка расставил ноги и скрестил руки на груди:

– Я не подчиняюсь предателю.

Расстегивая кобуру, майор Галас смотрел ему прямо в глаза. Лейтенант стискивал зубы, и от нервного спазма у него дрожали челюсти. Майор Галас вытащил пистолет, снял предохранитель и обвел глазами неподвижную линию лиц и взглядов, устремленных на него. Он снова тихо повторил лейтенанту Месталье свой приказ, но тот продолжал стоять, расставив ноги и вызывающе скрестив руки, даже не взглянув на поднимавшийся на него пистолет. Лейтенант продержался несколько секунд на ногах после выстрела, вызвавшего в строю всеобщий переполох и волнение, похожее на плеск воды в озере отброшенного в него камня. Он сел на землю, схватившись за живот и глядя на майора Галаса скорее с удивлением, чем с ужасом, и никто не шевельнулся и не приблизился к лейтенанту в течение мучительно долгих минут его агонии.

Через два часа военные выехали на грузовиках из казармы, прорвавшись сквозь окружавшую ее толпу людей, поднялись по проспекту Четырнадцатого апреля и пересекли улицу Нуэва и площадь Генерала Ордуньи. Шум моторов водворил выжидательную и, возможно, испуганную тишину среди толпы с красными знаменами, вооруженной серпами, палками и вилами и расступавшейся перед светом фар. Грузовики остановились на площади Санта-Мария перед фасадом муниципалитета, где на балконах стояли люди и повсюду горел свет. Холодно глядя в глаза капитану Монастерио, майор Галас приказал, чтобы тот быстро построил батальон и доложил ему. Потом майор осмотрел неподвижные и замершие по стойке «смирно» ряды – так медленно, будто для него не существовало времени и реальности. Майор повернулся к строю спиной, поправил кончиками пальцев форменную фуражку, застегнул кобуру и, гордо выпрямившись, зашагал по направлению к парадной лестнице муниципалитета. Его удивила наступившая в тот момент тишина, показавшаяся ему предвестием выстрела в спину. Он был уверен, что умрет, сказал майор Наде, и почти ждал этого – с тайным нетерпением и без страха. Около шести утра, после ночи пьянства и бессонницы, полковник Бильбао, все еще находившийся один в казарме, начал письмо, адресованное, возможно, одному из его детей, застегнул китель, поправил ремни и выстрелил себе в рот.


*****

Звучит какая-то песня, и я не могу понять, откуда знаю ее и как она называется. Мне знаком этот жалобный голос, но я не могу вспомнить, ни кому он принадлежит, ни сколько времени назад я слышал эту песню. Я поймал ее случайно по радио, вечером, в машине, и сразу узнал ритм баса и стал напевать слова. Песня зазвучала в музыкальном автомате бара, на улице Махины, в комнате будущего Надиного дома – во множестве мест и времен, которые музыка делает одновременными. За те несколько секунд, пока я вспоминаю певца и название, в моей памяти всплывает июньский день, лишенный пока еще точной даты. Я снова переживаю воодушевление и ощущение утраты, тяжелое ожидание предстоящего лета и безутешную боль, составленную из тех же компонентов, что и счастье. Я вспоминаю аромат жимолости и зеленые глаза, подчеркнутые тушью, смуглые обнаженные ноги, длинные щиколотки, тело, ласкаемое в мечтах и узнаваемое издалека на улицах города или во дворе школы. Я мимолетно и страстно прикасался к нему на скамье или во время суматохи при выходе из класса, и каждая мелочь лишала меня сна: прозрачность рубашки, позволявшая видеть бретельки бюстгальтера, склоненная голова, волны черных волос, полумрак блузки, скрывающей белое, горячее и упругое тело. Отис Реддинг, вспоминаю я, песня «Му girl»: я насвистываю ее в воскресенье вечером, в конце мая или начале июня, глядя на заходящее в конце улицы Нуэва красноватое солнце, сверкающее на изразцовых сводах больницы Сантьяго. Я оставил друзей, игравших в бильярд в сумрачных глубинах клуба «Масисте», и вышел на улицу Градас, а потом на площадь Генерала Ордуньи с неотступным предчувствием, что увижу Марину. Друзья даже не удивились этому, привыкнув к моим странностям и устав от моего молчания. Мартин, посмеиваясь, говорит, что я похож на исполнителя сентиментальных песен, а Феликс – что мое присутствие в каком-либо месте равноценно моему отсутствию. Но я ничего не могу с собой поделать, тем более сейчас, когда закончились занятия и я вижу Марину в школе только во время экзаменов. Я стараюсь сесть рядом с ней, иногда – за одну парту, в другой раз сзади нее. Я вижу смуглые ноги, обтянутые мини-юбкой, и расстегнутую сверху блузку и даю Марине списывать или подсказываю шепотом ответы. В прошлую пятницу, утром, мы даже закрылись вместе в пустом классе, чтобы готовиться к экзамену по английскому. Ее поражало мое американское произношение, усвоенное по песням, она, улыбаясь, смотрела на мои губы и обольстительно изгибала свои. Ощущая Марину так близко, вдыхая горьковатый запах ее духов, видя ее рот и влажный язык меж накрашенных губ, я почувствовал возбуждение, похожее на головокружение, пустоту в животе и слабость в коленях. Боясь, что Марина заметит очевидное свидетельство того, что со мной происходило, я положил ногу на ногу и слегка придвинулся к краю стола. Но это было еще хуже, потому что наши колени встретились и вместо того, чтобы отодвинуться, мы продолжали сидеть, касаясь друг друга, и тогда я почувствовал другой запах – более сильный, чем аромат духов, шампуня и туалетного мыла. Я не смог бы назвать его, даже используя какое-нибудь грубое слово из лексикона Павона Пачеко. Я с тайным сладострастием и стыдом подумал о том, что бы нашли мои руки, скользнув вверх по ее ногам и преодолев тугую преграду трусиков, и Марина, бывшая до этого момента лишь бесплотным существом, созданным в равной степени удивлением, фантазиями и литературой (как почти все женщины, которых я любил впоследствии, кроме единственной, последней), превратилась, сводя меня с ума, в реальную женщину из плоти и крови. Женщину, чьи груди можно было гладить и сжимать, чьи трусики, наверное, увлажнились, а кожа пахла не ароматом золотистых духов с поэтическим названием, а выделениями тела, такого же материального, как и мое собственное. Его можно было бы трогать, целовать и кусать, если бы я придвинулся еще ближе, приник губами к ее рту и сбросил на пол книги и листы с записями, прижав Марину к себе, уткнувшись лицом в ее грудь и положив руку на бедра. Тогда я утонул бы во взгляде ее больших, зеленых, как листва, влажных глаз, сверкавших еще ярче от контраста с легким загаром лица, черными волосами и темно-зелеными тенями на веках. Это был всего лишь миг, неуловимый отрезок времени между двумя ударами часов или звонками телефона, головокружение перед так и не сделанным прыжком. Когда это мгновение прошло, все опять стало невозможным, и я снова превратился в ничтожество, раздавленное трусостью и страданием. Улыбка все еще не сходила с губ Марины, но выражение ее глаз изменилось, и теперь она опять глядела на меня, словно не замечая, как смотрит семнадцатилетняя женщина на своего сверстника – с асексуальной и, возможно, сострадательной непринужденностью. Она уже отодвинула ноги и своим жеманным голосом дочери врача, живущей в коттедже, небрежно произносила английские слова, спрашивала меня, что я собираюсь делать после школы, куда поеду на каникулы и какую профессию для себя выбрал. Мне показалось, что в словах Марины звучали грустные нотки, когда она говорила о будущем, в котором мы скорее всего больше не встретимся. Я хотел сказать, что буду очень по ней скучать, что для меня невыносимо не встречать ее каждое утро в школе, но слова, рождавшиеся в моем воображении, никогда не выходили наружу и не произносились вслух. Когда в коридоре прозвенел звонок, оповещавший о начале экзамена по английскому, я молча вышел с Мариной из класса, говоря себе, что решусь пригласить ее попить пива в «Мартосе», но не осмелился, несмотря на то что это было так просто. Я не решился не только из страха и почти уверенности в отказе, но и потому, что не мог поверить в возможность осуществления своих самых заветных желаний.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю