Текст книги "Том 6. Флаги на башнях"
Автор книги: Антон Макаренко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
В совете бригадиров речь говорил Марк Грингауз. Он стоял не у своего места на диване, а подошел к письменному столику, опирался на него рукой. Захаров уже очинил карандаш и на листке бумаги что-то тщательно вырисовывал. Марк говорил медленно, тихо, каждое слово у него имело значение:
– Сколько раз уже здесь говорилось, и Алексей Степанович тоже подчеркивал, – как это так выгнать? Куда выгнать? На улицу? Разве мы имеем право? Мы не имеем такого права!
Марк большими черными глазами посмотрел на Зырянского. Зырянский ответил ему задорным взглядом, понимающим всю меру доброты оратора и отрицающей ее.
– Да, Алеша, не имеем права. Есть советский закон, а закону мы обязаны подчиниться. А закон говорит: выгонять на улицу нельзя. А вы, товарищи бригадиры, всегда кричите: выгнать!
– Выгонять нельзя, – Грингауз нажал голосом и головой, – а, конечно, мы не можем терпеть, потому что у нас социалистический сектор, а в социалистическом секторе все должны работать. Игорь говорит: будет работать в другом месте. Тоже допустить не можем: в социалистическом секторе должна быть дисциплина. Обойди у нас всю колонию, хоть одного найдешь, который сказал бы, хочу быть сборщиком? Все учатся, все понимают: дорог у нас много и дороги прекрасные. Тот хочет быть летчиком, тот геологом, тот военным, а сборщиком никто не собирается, и даже такой квалификации вообще нет. Никаких капризов колония допустить не может, а только и выгонять нельзя.
– В банку со спиртом… посадить!
Марк оглянулся на голос. Смотрел на него, покраснев до самого вихревого своего чубчика, Петька Кравчук. Покраснел, а все-таки смотрел в глаза, очень был недоволен речью Грингауза.
Витя Торский прикрикнул на Петьку:
– Ты чего перебиваешь? Залез сюда, так сиди тихо.
Марк, продолжая смотреть все-таки на Петьку, пояснил:
– Выгонять нельзя, но и оставлять его я не предлагаю. Если он не хочет подчиниться социалистической дисциплине, нужно его отправить.
Нестеренко добродушно смотрел мимо Марка:
– В какой же сектор ты его отправишь, Марк?
Громко засмеялись и бригадиры, и гости. Захаров поднял на Марка любовно-иронический взгляд.
Марк улыбнулся печально:
– Его нужно отправить куда-нибудь… в детский дом…
Петька Кравчук в этот момент испытал буйный прилив восторга.
Он высоко подскочил на диване, кого-то свалил в сторону и заорал очень громко, причем обнаружилось, что у него вовсе нет никакого баса:
– Я приветствую, я приветствую! Отправить его в наш детский сад… в этот детский сад, где пацаны… который для служащих!
Виктор Торский и сам хохотал вместе со всеми, но потом нахмурил брови:
– Петька, выходи!
– Почему?
– Выходи!
– Салют, который отдал Петька, больше был похож на жест возмущения:
– Есть!
Петька вышел. За ним Бегунок. Слышно было, как в коридоре они звонко заговорили и засмеялись. Захаров что-то рисовал на своей бумажке, глаза еле заметно щурились. Володя Бегунок выскочил на крыльцо и сразу увидел Ваню Гальченко.
– Ты пришел?
Ваня обрадовался:
– Пришел, а как дальше-то?
– Стой! Я сейчас!
Он бросился в вестибюль и немедленно возвратился:
– Ты есть хочешь?
– Есть. Ты знаешь… лучше…
– Подожди, я сейчас.
Володя осторожно вдвинулся в комнату совета бригадиров. Игорь по-прежнему стоял на середине, и видно было, что стоять ему уже стыдно, стыдно оглядываться на присутствующих, стыдно выслушивать предложения, подобные Петькиному. И Виктору Торскому стало жаль Игоря.
– Ты присядь пока. Подвиньтесь там, ребята. Слово Воленко.
Бегунок поднял руку:
– Витя, разреши выйти дежурному бригадиру.
– Зачем?
– Очень нужно! Очень!
– Лида, выйди. В чет там дело?
Лида Таликова направилась к выходу, Володя выскочил раньше нее.
Воленко встал, был серьезен.
– У Зырянского всегда так: чуть что, выгнать. Если бы его слушаться, так в колонии один бы Зырянский остался.
– Нет, почему? – сказал Зырянский. – Много есть хороших товарищей.
– Так что? Они сразу стали хорошими, что ли? Куда ты его выгонишь? Или отправишь? Это наше несчастье. Присылают к нам белоручек, а мы обязаны с ними возиться. Кто у вас шефом у Чернявина?
– Зорин.
– Так вот пускай Зорин и отвечает.
Многие недовольно загудели. Санчо вскочил с места.
– Ты добрый, Воленко! Вот возьми его в первую бригаду и возись!
Воленко снисходительно глянул на Зорина:
– Не по-товарищески говоришь, Санчо. У вас и так в восьмой бригаде собрались одни философы, а у меня посчитайте: Левитин, Ножик, Московиченко, этот самый Руслан. У меня четыре воспитанника, а вы сразу закричали – выгнать.
Игорь теперь сидел между Нестеренко и бригадиром второй Поршневым. Ему и теплее становилось от слов Воленко, и в то же время разыгрывалась неприятная внутренняя досада – что это они его рассматривают, как букашку. Залезла к ним в огород букашка, и они смотрят на нее, будет из нее толк или не будет. Вспоминают каких-то других букашек. Никто не хочет обратить внимание, что перед ними сидит Игорь Чернявин, а не какой-нибудь Ножик или Руслан, которые все-таки не решились отказаться от работы.
У главного входа Лида Таликова смотрит на Ваню, сочувствует ему, но у нее сегодня душа дежурного бригадира, и эта душа заставляет ее говорить:
– Принять в колонию? А кто тебя знает? Может, ты все врешь.
Ваня из последних сил старается рассказать этой важной девушке что-то особенное, но слова находились все одни и те же:
– Ничего нету… и денег нету… и ночевать негде. Я был в комонесе и был в споне… там тоже… ничего нету. Нету – и все!
– А родители?
– Родители? – Ваня вдруг заплакал. Плачет он беззвучно и не морщится при этом, просто из глаз льются слезы.
Володя дернул Лиду за рукав, сказал горячо:
– Лида! Ты понимаешь? Надо его принять!
Лида улыбнулась пылающим очам Бегунка:
– Ну!
– Честное слово! Ты подумай!
– Подожди здесь, – Лида быстро ушла в дом.
Бегунок поспешил за ней, но успел еще сказать:
– Ты не робей! Самое главное, не робей! Держи хвост трубой, понимаешь?
Ваня кивнул. Собственно говоря, это он понимал, но хвост у него тоже отказывался держаться трубой.
В совете бригадиров говорил Алексей Степанович. По-прежнему в руках у него остро очиненный карандаш. Говорил сурово, иногда поднимая взгляд на Игоря:
– Нельзя, Чернявин, в таких легких вопросах не разбираться. Ты пришел к нам, и мы тебе рады. Ты член нашей семьи. Ты не можешь теперь думать только о себе, ты должен думать и обо всех нас, обо всей колонии. В одиночку человек жить не может. Ты должен любить свой коллектив, познакомиться с ним, узнать его интересы, дорожить ими. Без этого не может быть настоящего человека. Конечно, тебе не нужно сейчас чистить проножки. Но это нужно для колонии, а значит, и для тебя нужно. Кроме того, и для тебя это важное дело. Попробуй выполнить норму: зачистить 160 проножек за четыре часа. Это большой труд, он требует воли, терпения, настойчивости, он требует благородства души. К вечеру у тебя будут болеть и руки и плечи, зато ты зачистить 160 проножек на 120 театральных мест. Это важное советское дело. Раньше наш народ только в столицах ходил в театр, а сейчас мы выпускаем в месяц тысячу мест, и все не хватает, а разве мы одни делаем? Какое мы важное дело делаем! Каждый месяц по всему Союзу мы ставим тысячу мест. Мы отправляем наши кресла целыми вагонами в Москву, в Одессу, в Астрахань, в Воронеж. Приходят люди, садятся в эти кресла, смотрят пьесу или фильм, слушают лекцию, учатся. А ты говоришь, тебе это не нужно. Нам же за эту работу еще и деньги платят. За эти деньги через год или два мы построим новый завод, тоже необходимый и для нас, и для всей страны. Тебя здесь противно слушать: «Я не собираюсь быть сборщиком». С нашей помощью, как член нашего коллектива, ты будешь тем, чем ты захочешь. А проножка – это мелочь. Когда у людей нет мяса, они едят ржаной хлеб и должны быть благодарны этому хлебу.
Игорь слушал внимательно. Ему нравилось, как говорил Захаров. Игорь представлял себе всю страну, по которой разбросаны проножки, это ему тоже нравилось. Игорь видел, как, затаив дыхание, слушали колонисты, которым, очевидно, не часто приходилось слышать речи Захарова. И сейчас было ясно видно, почему все колонисты составляют один коллектив, почему слово Захарова для них дорого.
В дверях стояли Лида и Бегунок. Захаров кончил говорить, посмотрел на кончик своего карандаша – и только теперь улыбнулся.
– Лида, чем ты так встревожена?
– Алексей Степанович! Мальчик там плачет, просится в колонию.
– Можно оставить переночевать, а в колонию некуда. Отправим куда-нибудь.
– Хороший такой мальчик.
Захаров еще раз улыбнулся волнению Лиды и крякнул:
– Эх! Ну… давай сюда его.
Лида вышла, Володя вылетел вихрем. Виктор Торский вкось повел строгим всевидящим глазом:
– Говори, Чернявин, последнее слово. Только не говори глупостей. Выходи на середину и говори.
Игорь вышел, приложил руку к груди:
– Товарищи!
Он глянул на лица. Ничего не понятно, просто ждут.
– Товарищи! Я не лентяй. Вы привыкли, вам легче. А тут рашпиль, первый раз вижу, он падает, проножки…
Зорин подсказал дальше:
– Мухи!
Все засмеялись, но как-то нехотя.
– Не мухи, а какие-то звери летают…
Зорин закончил:
– И рычат.
Под общий смех, но уже не такой прохладный, открылась дверь, и Лида пропустила вперед Ваню Гальченко. И все еще продолжая смеяться, взглянул на него Игорь. Оглянулся и вдруг, вытаращив глаза, закричал горячо и радостно:
– Да это же Ванюша! Друг!
– Игорь! – со стоном сказал Ваня и точно захлебнулся.
Игорь уже тормошил его:
– Где ты пропал?
Виктор загремел возмущенно:
– Чернявин, к порядку! Забыл, что ли?
Игорь повернул к нему лицо, все вспомнил и с разгона, протягивая руки, обратился к совету:
– Ах, да! Милорды!
Он сказал это слово так горячо, с такой душевной тревогой, с такой любовью, что все не выдержали, снова засмеялись, но глаза сейчас смотрели на Игоря с живым и теплым интересом, и не было уже в них ни капельки отчужденности.
– Товарищи! Все что хотите! Проножки? Хорошо! Алексей Степанович! Делайте что хотите! Только примите этого пацана!
– А мухи?
– Черт с ними! Пожалуйста!
Виктор кивнул на старое место:
– Сядь пока, посиди.
30. Славная, непобедимая четвертая бригадаВиктор спросил:
– Тебе что нужно?
Ваня осмотрел всех, и ему все понравилось – такой знакомой была длинная улыбка Игоря, так тепло ощущалось соседство Володи Бегунка и девушки в красной повязке. Ваня не затруднился с ответом:
– Чего мне нужно? Я, знаете, что? Я буду здесь жить.
– Это еще посмотрим, будешь или нет.
Но Ваня был уверен в своем будущем:
– Буду. Уже целый месяц все сюда иду и иду.
– Ты беспризорный?
– Нет… я еще не был беспризорным.
– Как тебя зовут?
– Ваня Гальченко.
– Родители у тебя есть?
Ваня на этот вопрос не ответил, а только головой завертел, не отрываясь от Виктора взглядом.
– Нету, значит, родителей?
– Они… они были, только взяли и уехали.
– Отец и мать? Уехали?
– Нет, не отец и мать.
– Разбери себя. Рассказывай по порядку.
– По порядку? Отец и мать умерли, давно, еще была война, тогда отец пошел на войну, а мать умерла…
– Значит, родители умерли?
– Одни умерли, а потом были другие. Там… дядя был такой, и он меня взял, и я жил, а потом он женился, и они уехали.
– Бросили тебя?
– Нет, не бросили. А сказали: пойди на станцию, купи один фунт баранины. Я пошел и все ходил, а баранины нигде нету. А они взяли и уехали.
– Ты пришел домой, а их нет?
– Нет. Ничего нет. И родителей нету, и вещей нету. Ничего нету. А там жил хозяин такой, так он сказал: ищи ветра в поле.
– А потом?
– А потом я сделал ящик и ботинки чистил. И поехал в город.
– Та-ак, – протянул Виктор. – Как скажете, товарищи бригадиры?
Сказал Нестеренко:
– Пацан добрый, да и куда же ему деваться? Надо принять.
Кто-то несмело:
– Но у нас же мест нет?
Володя стоял у дверей:
– Вот я скажу, Торский!
– Говори.
– Мы с ним вместе будем. Вместе! На одной кровати. Зырянский перед этим долго рассматривал Ваню, а теперь одобрительно притянул его к себе:
– Правильно, Володька, давайте его в четвертую бригаду.
Игорь встал:
– А я прошу, если можно, в восьмую. Я тоже могу уступить пятьдесят процентов жилплощади.
Володя обиженно закивал на Игоря головой:
– Смотри ты какой! Ты еще сам новенький! В восьмую! А твой бригадир молчит! А ты за бригадира?
Виктор на Володьку прикрикнул:
– Володька, это что за разговоры!
Володя отошел к дверям, но на Игоря смотрел сердитым, темным глазом, и полные губы его шевелились, продолжая что-то шептать, видно, по адресу Игоря.
Из бригадиров коротко высказывалось несколько человек, каждый не больше, как в десяти словах:
– Пока еще не разбаловался, нужно взять.
– Мальчишка правильный, видно. Берем.
– Это хорошо. Он еще не познакомился с разными там тетями, так из него человек будет. А нам отгонять его от колонии, рука ни у кого не повернется.
Клава Каширина недовольно сказала:
– И чего вы все одно и то же? Конечно, нужно принять, а только пускай Алексей Степанович скажет, как там по правилам выходит.
Ее поддержали, обернулись к Захарову, но Володя Бегунок предупредил слово заведующего:
– Вот постойте! Вот постойте! Вот я расскажу. Алексей Степанович, помните, в прошлом году пришел такой пацан, да этот, как же, Синичка Гришка, он у тебя в десятой бригаде, Илюша. А его тогда не хотели принимать. Сказали: места нету и закона такого нету. И не приняли. А он две недели в лесу жил. И опять пришел. И опять его не приняли. Сказали: почему такое нахальство, его не принимают, а он в лесу живет. И взяли его и повезли в город, в спон, еще ты возил, помнишь, Нестеренко?
– Возил, – Нестеренко улыбнулся и покраснел.
– Возил, а он от тебя из трамвая убежал. Помнишь, Нестеренко?
– Да отстань, помню.
– Убежал и начал опять в лесу жить. А потом вы, Алексей Степанович, взяли и сказали: черт с ним, давайте его возьмем. И еще тогда все смеялись.
И видно было, что тогда все смеялись, потому что и теперь по лицам заходили улыбки. А только нашелся голос и против Володькиной сентенции. Голос принадлежал бригадиру третьей, некрасивому, сумрачному Брацану:
– Много у нас воли дали таким, как Володька. Он трубач, с дежурством шляется целый день, так теперь уже и речи стал говорить на совете бригадиров. По-твоему, всех принимать? Ты знаешь, какая у нас колония?
– Знаю… Правонарушительская?
– Такая она и есть.
– И вовсе ничего подобного.
Виктор прекратил прения:
– Довольно вам!
Но Воленко считал, что вопрос поднят важный:
– Нет, Виктор, почему довольно? Брацану нужно ответить.
– Ты ответишь?
– Надо ответить. Брацан давно загибает.
– Чего загибаю?
– Говори, Воленко.
– И скажу. Ты, Брацан, так считаешь: правонарушитель – человек, а все остальные – шпана. Я не знаю, кто ты такой, правонарушитель или нет, и знать не хочу. Я знаю, что ты хороший товарищ и комсомолец. Ты что? Гордишься, что под судом был? В твоей бригаде Голотовский не был под судом, а я Голотовскому все равно не верю. И вы ему не верите: скоро год, как в третьей бригаде, а до сих пор не колонист.
Воленко кончил речь, но, видно, Брацана не убедил. Брацан, по-прежнему сердитый, сидел на своем месте.
– Слово Алексею Степановичу.
– Ты, Филипп, нехорошо сделал, напрасно этот вопрос зацепил. Правонарушители – это дети, которым прежде всего нужна помощь. Советская власть так на них и смотрит. И правонарушителям этим гордиться нечем, разве можно гордиться несчастьем! И вот пришел мальчик. У него тоже несчастье, и ему тоже нужна помощь.
– А почему нашу колонию приспособили?
– Потому что в колонии прекрасно работаете и прекрасно живете. Теперь в споне кричат: «Это наша колония!» А если бы наша колония была плохая, так кричали бы на другое: «Это ваша колония!» А на самом деле эта колония…
Петька Кравчук, стоящий возле дверей, закричал:
– Наша!!
Покрывая общий смех, Виктор возмутился:
– Ну что ты скажешь! Он опять здесь! Вопрос выяснен. Голосую: кто за то, чтобы принять Ваню Гальченко в четвертую бригаду?
Душа у Вани Гальченко замерла, когда поднялись руки. Только один его глаз покосился на Брацана, и поразился: Брацан улыбался ему, и лицо у него было красивое и вовсе не сумрачное.
– Единогласно. Алешка, бери его. Стойте, чего загалдели? С Чернявиным, значит, остается по-старому – сборочный цех. А кроме того, он слово дал. Закрываю совет бригадиров.
Вечером в спальне четвертой бригады было весело. Алеша Зырянский поставил Ваню между коленями, расспрашивал, шутил, пугал. Потом все уселись за стол и выслушали рассказ Алеши о том, какая славная, непобедимая существует на свете четвертая бригада трудовой колонии им. Первого мая и какие в ней замечательные пацаны! Этот самый Алеша Зырянский, которого боялась вся колония, в дежурство которого все вставали на полчаса раньше, чтобы лучше приготовиться к поверке, сейчас сверкал глазами, с трудом сдерживая улыбку и откровенно рассыпал восторженные слова о четвертой бригаде.
– Не бригада, а просто пирожное! А пацаны у нас какие, Ванька! Ой, и пацаны ж, не знаю даже, кто лучше, даром что у нас самые малые собрались. На кого ни посмотри: вот тебе Тоська Таликов, ты на него только глянь: вот будет бригадир, да у него уже сейчас сестра бригадиром одиннадцатой. А Бегунок! А Филька Шарий! А Кирюшка Новак! А Федька и Колька Ивановы! И Семен Гайдовский, и Семен Гладун! И еще Петька Кравчук!
На Ваню смотрели разные лица: то смуглые, то румяные, то красивые, то не очень красивые, то открыто доверчивые, то доверчивые с иронией, то веселые, то забавно-серьезные, то нахмуренные просто, то нахмуренные через силу, но все одинаково счастливые, гордые своей бригадой и бригадиром, довольные, что живут они на советском свете с честью и умеют за эту честь постоять. Потом Алеша сказал, что он будет перечислять недостатки. Алеша заявил, что он скажет только по одному недостатку на каждого, но зато этот недостаток очень важный. И сказал, что Володька важничает, Петька Кравчук задается, он там где-то был дезорганизатором, Кирюшка думает, что он самый красивый, Гайдовский думает… одним словом, недостатки у всех были одинаковые: все воображали, думали и задавались. Алеша закончил:
– Никогда не нужно себя хвалить, потому что это очень глупо и для четвертой бригады не подходит. Лучше я вас похвалю, когда придется к слову. Дежурный по бригаде!
Володя выскочил из-за стола и вытянулся перед бригадиром:
– Есть, дежурный по бригаде!
– Барахло Ванюшино!
– Есть, Ванькино барахло!
Володя торжественно поднес:
– Получи, Гальченко! Вот трусики, голошейка, тюбетейка. А это мыло. А это пояс. А это простыни, а это полотенце. А школьный костюм завтра. Идем! Там душ горячий. А кто будет Ванькиным шефом?
– Ты и будешь шефом.
– Есть! Алеша, дай машинку, мы его сейчас – Володя показал пальцами.
В дверь заглянул Игорь Чернявин.
– К вам в гости можно?
– Можно.
– Хоть ты меня и собирался выгнать, я на тебя не обижаюсь.
– У нас нет такой моды – обижаться.
Ваня воззрился на Игоря:
– Выгнать? За что?
– Он большой барин. А может, наследство от кого получил.
Ваня захохотал:
– От бабушки? Да?
Игорь поднял Ваню на руках:
– Смотри, Ваня! А скажи, где твой ящик?
Он поставил его на пол.
– А тот украл… Рыжиков. И десять рублей.
– А Ванда?
– Не знаю.
Володя нетерпеливо дернул Ваню за рукав.
– Идем!
Мальчики побежали по коридору. Зырянский улыбнулся Игорю:
– Не обижайся, Игорь. Это называется: горячая обработка металлов.
Часть вторая
1. Не может бытьКолония им. Первого мая заканчивала седьмой год своего существования, но коллектив, собравшийся в ней, был гораздо старше. Его история начиналась довольно давно, на второй день после Октября, в другом месте, в совершенно ином антураже, среди полей и хуторов старой полтавской степи. «Основателями» этого коллектива были люди ярких характеров и рискованной удачи. Они принесли с собой «с воли» много беспорядочной страсти и горячего фасона, все это было у них черномазое… собственно говоря, негодное к употреблению, ибо было испорчено орнаментами культуры, так сказать, капиталистической, с маленьким креном в уголовщину.
Небольшая группа педагогов, людей обыкновенных и добродушных, по случайной раскладке заняла этот скромный участок революционного фронта. Во главе группы был Захаров, человек тоже обыкновенный. Необыкновенным и ошеломляющим в этом зачине было одно: Октябрьская революция и новые горизонты мира. И поэтому Захарову и его друзьям задача казалась ясной: воспитать нового человека! В первые же дни выяснилось, что дело это очень трудное и длинное. Тысячи дней и ночей – без передышки, без успокоения, без радости – пришлось пережить Захарову, но и после этого до нового человека оставалось еще очень далеко. К счастью, Захаров обладал талантом, довольно распространенным на восточной равнине Европы, – талантом оптимизма, прекрасного порыва в будущее. В сущности, это даже и не талант. Это особое, чисто интеллектуальное богатство русского человека, человека со здоровой башкой и зорким глазом, умеющего различать ценности. До Октябрьской революции этим богатством души и веры спекулировали хозяева жизни, обращая веру в доверчивость, а оптимизм в беззаботность, расценивая эти качества как особые атрибуты замечательного «русского» прекраснодушия. И народная вера в разум, в цену ценностей, в истину и правду, в общем, была выведена за границы практической жизни, в область легенд, сказаний и анекдотов, приноровленных для развлечения. Оптимистической силе русского народа потом приделали тульской работы ярлычок и написали на нем с самоуничижительным юмором: «Авось, небось и как-нибудь». И осталось для оптимизма прилично нищенское место, над которым можно было и посмеяться с европейским высокомерием, и поплакать с русской тоской.
В порядке не то высокомерия, не то тоски поставили на этом самом месте беломраморный дворянский памятник и написали на нем вдохновенные слова поэта::
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя.
Это и все, что осталось от великолепного русского оптимизма к началу двадцатого века: наивность и умиление. Ибо только безгранично наивный человек не мог понять, что светит в смиренной наготе. Люди более практические ухмылялись в бороды: русский человек ограблен был весьма успешно, а по оптимизму своему даже и не обижался. И только в 1917 г. неожиданное обнаружилось, что народный оптимизм есть нечто гораздо более сильное и гораздо менее безобидное. Без всякого расчета на «авось» и «как-нибудь», чрезвычайно основательно, с настоящей деловитостью, русский народ выгнал старомодных эстетов «за Черное море», и очистилось место для новой эстетики и для нового оптимизма. Вероятно, в Западной Европе и до сих пор еще не могут понять, откуда у нас взялись простота и уверенность действия? Советский человек показал себя не только в пафосе загоревшихся глаз, не только в усилии волевого взрыва, но и в терпеливых ежедневных напряжениях, в той черной, невидной работе, когда будущее начинает просвечивать в самых неуловимых и тонких явлениях, настолько нежных, что заметить их может только тот, кто стоит у их источника, кто не отходит от них ни помышлением, ни физически. После многих дней и ночей, после самых бедственных разочарований и срывов, отчаяния и слабости наступает праздник: видны уже не мелочи и детали, а целые постройки, пролеты великолепного здания, до сих пор жившие только в оптимистической мечте. На таком празднике самое радостное заключается в логическом торжестве: оказывается, что иначе и быть не могло, что все предвидения рассчитаны были точно, основаны на знании, на ощущении действительных ценностей. И был вовсе не оптимизм, а реалистическая уверенность, а оптимизмом она называлась из застенчивости.
И Захаров прошел такой тяжелый путь – путь оптимиста. Новое рождалось в густом экстракте старого: старых бедствий, зависти, озлобления – толкотни и тесноты человеческой и еще более опасных вещей: старой воли, старых привычек и старых образцов счастья. Старого обнаружилось очень много, и оно не хотело умирать мирно, оно топорщилось, становилось на пути, наряжалось в новые одежды и новые слова, лезло под руки и под ноги, говорили речи и сочиняло законы воспитания. Старое умело даже писать статьи, в которых становилось на защиту советской педагогики.
Было время, когда это старое в самых новых выражениях куражилось и издевалось над работой Захарова и тут же требовало от него чудес и подвижничества. Старое ставило перед ним сказочно глупые загадки, формулируя их в научно-нежных словах, а когда он совсем не по-сказочному изнемогал, старое показывало на него пальцами и кричало:
– Он потерпел неудачу!
Но пока происходили все эти недоразумения, протекали годы. Было уже много нового, над чем хорошо следовало задуматься. Со всех сторон, от всех событий в стране, от каждой печатной строки, от всего чудесного советского роста, от каждого живого советского человека приходили в колонию идеи, требования, нормы и измерители.
Да, все пришлось иначе назвать и определить, новой мерой измерить. Десятки и сотни мальчиков и девочек вовсе не были дикими зверенышами, не были они и биологическими индивидами. Захаров теперь знал силы и поэтому мог без страха стоять перед ними с большим политическим требованием:
– Будьте настоящими людьми!
Они с молодым, благородным талантом принимали эти требования и хорошо знали, что в этом требовании больше уважения и доверия к ним, чем в любом «педагогическом подходе». Новая педагогика рождалась не в мучительных судорогах кабинетного ума, а в живых движениях людей, в традициях и реакциях реального коллектива, в новых формах дружбы и дисциплины. Эта педагогика рождалась на всей территории Союза, но не везде нашлись терпение и настойчивость, чтобы собрать ее первые плоды.
Старое крепко держалось на Земле, и Захаров то и дело сбрасывал с себя отжившие предрассудки. Только недавно он сам освободился от самого главного «педагогического порока»: убеждения, что дети есть только объект воспитания. Нет, дети – это живые жизни, и жизни прекрасные, и поэтому нужно относиться к ним, как к товарищам и гражданам, нужно видеть и уважать их права и обязанности, право на радость и обязанность ответственности. И тогда Захаров предъявил к ним последнее требование: никаких срывов, ни одного дня разложения, ни одного момента растерянности! Они с улыбками встречали его строгий взгляд: в их расчеты тоже не входило разложение.
Наступили годы, когда Захарову уже не нужно было нервничать и с тревогой просыпаться по утрам. Коллектив жил напряженной трудовой жизнью, но в его жилах пульсировала новая, социалистическая кровь, имеющая способность убивать вредоносные бактерии старого в первые моменты их зарождения.
В колонии перестали бояться новеньких, и Захаров потушил в себе последние остатки уважения к эволюционной постепенности. Однажды летом он произвел опыт, в успехе которого не сомневался. В два дня он принял в колонию пятьдесят новых ребят. Собрали их прямо на вокзале, стащили с крыш вагонов, поймали между товарными составами. Сначала они протестовали и «выражались», но специально выделенный «штаб» из старых колонистов привел их в порядок и заставил спокойно ожидать событий. Это были классические фигуры в клифтах, все они казались брюнетами, и пахло от них всеми запахами социальной запущенности. Ближайшее будущее представлялось им в тонах пессимистических, дело было летом, а летом они привыкли путешествовать – единственное качество, которое сближало их с английскими лордами. То, что произошло дальше, Захаров называл «методом взрыва», а колонисты определяли проще: «Пой с нами, крошка!»
Колония встретила новеньких на вокзальной площади, окруженная тысячами зрителей, встретила блестящим парадом, строгими линиями развернутого строя, шелестом знамен и громом салюта «новым товарищам». Польщенные и застенчивые, придерживая руками беспомощные полы клифтов, новенькие заняли назначенное для них место между третьим и четвертым взводами.
Колония прошла через город. На привычном фоне первомайцев новенькие и на себя и на других произвели сильное впечатление. На тротуарах роняли слезы женщины и корреспонденты газет.
Дома, после бани и стрижки, одетые в форменное платье, румяные, смущенные до глубин своей души и общим вниманием, и увлекательной придирчивостью дисциплины, новенькие подверглись еще одному взрыву. На асфальтовой площадке, среди цветников были сложены в большой куче их «костюмы для путешествий». Политое из бутылки керосином, «барахло» это горело буйным, дымным костром, а потом пришел Миша Гонтарь с веником и ведром и начисто смел жирный мохнатый пепел, подмаргивая хитро ближайшему новенькому:
– Вся твоя биография сгорела!
Старые колонисты хохотали над Мишиным неповоротливым остроумием, а новенькие оглядывались виновато: было уже неловко.
После этой огневой церемонии начались будни, в которых было все что угодно, но почти не было пресловутой перековки: новенькие не затрудняли ни коллектив, ни Захарова.
Захаров понимал, что здоровая жизнь детского коллектив законно и необходимо вытекает из всей советской действительности. Но другим это не казалось таким же законным явлением. Захаров теперь мог утверждать, что воспитание нового человека – дело счастливое и посильное для педагогики. Кроме того, он утверждал, что «испорченный ребенок» – фетиш педагогов – неудачников. Вообще он теперь многое мог утверждать, и это больше всего раздражало любителей старого.
Старое – страшно живущая вещь. Старое пролезает во все щели нашей жизни и очень часто настолько осторожно, умненько выглядывает из этих щелей, что не всякий его заметит. Нет такого положения, к которому старое не сумело бы приспособиться. Казалось бы, что может быть священнее детской радости и детского роста? И все это утверждают, и все исповедуют, но…
Приезжает в колонию человек, ходит, смотрит, достает блокнот и еще не успел вопрос поставить, а глаза его уже увлажняются в предчувствии романтических переживаний.
– Ну… как?
– Что вам угодно?
– Как вы… вот… с ними… управляетесь?
– Ничего… управляемся.
– Э… э… расскажите какой-нибудь случай… такой, знаете, потруднее.
Захаров с тоской ищет портсигар:
– Да зачем вам?
– Очень важно, очень важно. Мы понимаем… перековка… конечно, они теперь исправились, но… воображаю: как вам трудно!
– Перековка…
– Да, да! Пожалуйста, какой-нибудь яркий случай. И, если можно, снимок… Как жаль, что у вас нет… до перековки.
Захаров роется в памяти. Что-то такое очень давно, действительно, было… вроде перековки. Он смотрит на любопытного романтика и про себя соображает: как легче отделаться – доказывать ли посетителю, что никакой перековки не нужно, или просто соврать и рассказать какой-нибудь анекдот. Второе, собственно говоря, гораздо легче.