Текст книги "Том 6. Рассказы 1887"
Автор книги: Антон Чехов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 43 страниц)
Пьяные *
Фабрикант Фролов, красивый брюнет с круглой бородкой и с мягким, бархатным выражением глаз, и его поверенный, адвокат Альмер, пожилой мужчина, с большой жесткой головой, кутили в одной из общих зал загородного ресторана. Оба они приехали в ресторан прямо с бала, а потому были во фраках и в белых галстуках. Кроме них и лакеев у дверей, в зале не было ни души: по приказанию Фролова никого не впускали.
Начали с того, что выпили по большой рюмке водки и закусили устрицами.
– Хорошо! – сказал Альмер. – Это, брат, я пустил в моду устрицами закусывать. От водки пожжет, подерет тебе в горле, а как проглотишь устрицу, в горле чувствуешь сладострастие. Не правда ли?
Солидный лакей с бритыми усами и с седыми бакенами поставил на стол соусник.
– Что это ты подаешь? – спросил Фролов.
– Соус провансаль для селедки-с…
– Что? Разве так подают? – крикнул фабрикант, не поглядев в соусник. – Разве это соус? Подавать не умеешь, болван!
Бархатные глаза Фролова вспыхнули. Он обмотал вокруг пальца угол скатерти, сделал легкое движение, и закуски, подсвечники, бутылки – всё со звоном и с визгом загремело на пол.
Лакеи, давно уже привыкшие к кабацким катастрофам, подбежали к столу и серьезно, хладнокровно, как хирурги во время операции, стали подбирать осколки.
– Как это ты хорошо умеешь с ними, – сказал Альмер и засмеялся. – Но… отойди немножко от стола, а то в икру наступишь.
– Позвать сюда инженера! – крикнул Фролов.
Инженером назывался дряхлый, кислолицый старик, в самом деле бывший когда-то инженером и богатым человеком; он промотал всё свое состояние и под конец жизни попал в ресторан, где управлял лакеями и певицами и исполнял разные поручения по части женского пола. Явившись на зов, он почтительно склонил голову набок.
– Послушай, любезный, – обратился к нему Фролов, – что это за беспорядки? Как они у тебя подают? Разве ты не знаешь, что я этого не люблю? Чёрт вас подери, я перестану к вам ездить!
– Прошу великодушно извинить, Алексей Семеныч! – сказал инженер, прижимая руку к сердцу. – Я немедленно приму меры, и все ваши малейшие желания будут исполняемы самым лучшим и скорым образом.
– Ну, ладно, ступай…
Инженер поклонился, попятился назад, всё в наклонном положении, и исчез за дверью, сверкнув в последний раз своими фальшивыми брильянтами на сорочке и пальцах.
Закусочный стол опять был накрыт. Альмер пил красное, с аппетитом ел какую-то птицу с трюфелями и заказал себе еще матлот * из налимов и стерлядку кольчиком. Фролов пил одну водку и закусывал хлебом. Он мял ладонями лицо, хмурился, пыхтел и, видимо, был не в духе. Оба молчали. Было тихо. Два электрических фонаря в матовых колпаках мелькали и сипели, точно сердились. За дверями, тихо подпевая, проходили цыганки.
– Пьешь и никакой веселости, – сказал Фролов. – Чем больше в себя вливаю, тем становлюсь трезвее. Другие веселеют от водки, а у меня злоба, противные мысли, бессонница. Отчего это, брат, люди, кроме пьянства и беспутства, не придумают другого какого-нибудь удовольствия? Противно ведь!
– А ты цыганок позови.
– Ну их!
В дверях из коридора показалась голова старухи цыганки.
– Алексей Семеныч, цыгане просят чаю и коньяку, – сказала старуха. – Можно потребовать?
– Можно! – ответил Фролов. – Ты знаешь, ведь они с хозяина ресторана проценты берут за то, что требуют с гостей угощения. Нынче нельзя верить даже тому, кто на водку просит. Народ всё низкий, подлый, избалованный. Взять хоть этих вот лакеев. Физиономии, как у профессоров, седые, по двести рублей в месяц добывают, своими домами живут, дочек в гимназиях обучают, но ты можешь ругаться и тон задавать, сколько угодно. Инженер за целковый слопает тебе банку горчицы и петухом пропоет. Честное слово, если б хоть один обиделся, я бы ему тысячу рублей подарил!
– Что с тобой? – спросил Альмер, глядя на него с удивлением. – Откуда эта меланхолия? Ты красный, зверем смотришь… Что с тобой?
– Скверно. Штука одна в голове сидит. Засела гвоздем, и ничем ее оттуда не выковыряешь.
В залу вошел маленький, кругленький, заплывший жиром старик, совсем лысый и облезлый, в кургузом пиджаке, в лиловой жилетке и с гитарой. Он состроил идиотское лицо и вытянулся, сделав под козырек, как солдат.
– А, паразит! – сказал Фролов. – Вот рекомендую: состояние нажил тем, что свиньей хрюкал. Подойди-ка сюда!
Фабрикант налил в стакан водки, вина, коньяку, насыпал соли и перцу, смешал всё это и подал паразиту. Тот выпил и ухарски крякнул.
– Он привык бурду пить, так что его от чистого вина мутит, – сказал Фролов. – Ну, паразит, садись и пой.
Паразит сел, потрогал жирными пальцами струны и запел:
Нитка-нитка, Маргаритка…
Выпив шампанского, Фролов опьянел. Он стукнул кулаком по столу и сказал:
– Да, штука в голове сидит! Ни на минуту покоя не дает!
– Да в чем дело?
– Не могу сказать. Секрет. Это у меня такая тайна, которую я только в молитвах могу говорить. Впрочем, если хочешь, по-дружески, между нами… только ты смотри, никому – ни-ни-ни… Я тебе выскажу, мне легче станет, но ты… ради бога выслушай и забудь…
Фролов нагнулся к Альмеру и полминуты дышал ему в ухо.
– Жену свою ненавижу! – проговорил он.
Адвокат поглядел на него с удивлением.
– Да, да, жену свою, Марью Михайловну, – забормотал Фролов, краснея. – Ненавижу, и всё тут.
– За что же?
– Сам не понимаю! Женат только два года, женился, сам знаешь, по любви, а теперь ненавижу ее уже, как врага постылого, как этого самого, извини, паразита. И причин ведь нет, никаких причин! Когда она около меня сидит, ест или если говорит что, то вся душа моя кипит, сдержать себя едва могу, чтобы не сгрубить ей. Просто такое делается, что и сказать нельзя. Уйти от нее или сказать ей правду никак невозможно, потому что скандал, а жить с ней для меня хуже ада. Не могу сидеть дома! Так, днем всё по делам да по ресторанам, а ночью по вертепам путаюсь. Ну, чем эту ненависть объяснишь? Ведь не какая-нибудь, а красавица, умная, тихая.
Паразит топнул ногой и запел:
С офицером я ходила,
С ним секреты говорила…
– Признаться, мне всегда казалось, что Марья Михайловна тебе совсем не пара, – сказал Альмер после некоторого молчания и вздохнул.
– Скажешь, образованная? Послушай… Сам я в коммерческом с золотою медалью кончил, раза три в Париже был. Я не умнее тебя, конечно, но не глупее жены. Нет, брат, не в образовании загвоздка! Ты послушай, с чего началась-то вся эта музыка. Началось с того, что стало мне вдруг казаться, что вышла она не по любви, а ради богатства. Засела мне эта мысль в башку. Уж я и так и этак – сидит, проклятая! А тут еще жену жадность одолела. После бедности-то попала она в золотой мешок и давай сорить направо и налево. Ошалела, забылась до такой степени, что каждый месяц по двадцати тысяч раскидывала. А я мнительный человек. Никому я не верю, всех подозреваю, и чем ты ласковей со мной, тем мне мучительнее. Всё мне кажется, что мне льстят из-за денег. Никому не верю! Тяжелый я, брат, человек, очень тяжелый!
Фролов выпил залпом стакан вина и продолжал:
– Впрочем, всё это чепуха, – сказал он. – Об этом никогда не следует говорить. Глупо. Я спьяна проболтался, а ты на меня теперь адвокатскими глазами глядишь – рад, что чужую тайну узнал. Ну, ну… оставим этот разговор. Будем пить! Послушай, – обратился он к лакею, – у вас Мустафа? Позови его сюда!
Немного погодя в залу вошел маленький татарчонок, лет двенадцати, во фраке и в белых перчатках.
– Поди сюда! – сказал ему Фролов. – Объясняй нам следующий факт. Было время, когда вы, татары, владели нами и брали с нас дань, а теперь вы у русских в лакеях служите и халаты продаете. Чем объяснить такую перемену?
Мустафа поднял вверх брови и сказал тонким голосом, нараспев:
– Превратность судьбы!
Альмер поглядел на его серьезное лицо и покатился со смеха.
– Ну, дай ему рубль! – сказал Фролов. – Этой превратностью судьбы он капитал наживает. Только из-за этих двух слов его и держат тут. Выпей, Мустафа! Бо-ольшой из тебя подлец выйдет! То есть страсть сколько вашего брата, паразитов, около богатого человека трется. Сколько вас, мирных разбойников и грабителей, развелось – ни проехать, ни пройти! Нешто еще цыган позвать? А? Вали сюда цыган!
Цыгане, давно уже томившиеся в коридорах, с гиканьем ворвались в залу, и начался дикий разгул.
– Пейте! – кричал им Фролов. – Пей, фараоново племя * ! Пойте! И-и-х!
Зимнею порою… и-и-х!.. саночки летели…
Цыгане пели, свистали, плясали… В исступлении, которое иногда овладевает очень богатыми, избалованными «широкими натурами», Фролов стал дурить. Он велел подать цыганам ужин и шампанского, разбил матовый колпак у фонаря, швырял бутылками в картины и зеркала, и всё это, видимо, без всякого удовольствия, хмурясь и раздраженно прикрикивая, с презрением к людям, с выражением ненавистничества в глазах и в манерах. Он заставлял инженера петь solo, поил басов смесью вина, водки и масла…
В шесть часов ему подали счет.
– 925 руб. 40 коп.! – сказал Альмер и пожал плечами. – За что это? Нет, постой, надо проверить!
– Оставь! – забормотал Фролов, вытаскивая бумажник. – Ну… пусть грабят… На то я и богатый, чтоб меня грабили… Без паразитов… нельзя… Ты у меня поверенный… шесть тысяч в год берешь, а… а за что? Впрочем, извини… я сам не знаю, что говорю.
Возвращаясь с Альмером домой, Фролов бормотал:
– Ехать домой мне – это ужасно! Да… Нет у меня человека, которому я мог бы душу свою открыть… Всё грабители… предатели… Ну, зачем я тебе свою тайну рассказал? За… зачем? Скажи: зачем?
У подъезда своего дома он потянулся к Альмеру и, пошатываясь, поцеловал его в губы, по старой московской привычке – целоваться без разбора, при всяком случае.
– Прощай… Тяжелый, скверный я человек, – сказал он. – Нехорошая, пьяная, бесстыдная жизнь. Ты образованный, умный человек, а только усмехаешься и пьешь со мной, ни… никакой помощи от всех вас… А ты бы, если ты мне друг, если ты честный человек, по-настоящему, должен был бы сказать: «Эх, подлый, скверный ты человек! Гадина ты!»
– Ну, ну… – забормотал Альмер. – Иди спать.
– Никакой помощи от вас. Только и надежды, что вот, когда летом буду на даче, выйду в поле, а надвинет гроза, ударит гром и разразит меня на месте… Про… прощай…
Фролов еще раз поцеловался с Альмером и, засыпая на ходу, бормоча, поддерживаемый двумя лакеями, стал подниматься по лестнице.
Неосторожность *
Петр Петрович Стрижин, племянник полковницы Ивановой, тот самый, у которого в прошлом году украли новые калоши, вернулся с крестин ровно в два часа ночи. Чтобы не разбудить своих, он осторожно разделся в передней, на цыпочках, чуть дыша, пробрался к себе в спальню и, не зажигая огня, стал готовиться ко сну.
Стрижин ведет жизнь трезвую и регулярную, выражение лица у него душеспасительное, книжки он читает только духовно-нравственные, но на крестинах от радости, что Любовь Спиридоновна благополучно разрешилась от бремени, он позволил себе выпить четыре рюмки водки и стакан вина, напоминавшего своим вкусом что-то среднее между уксусом и касторовым маслом. Горячие же напитки подобны морской воде или славе: чем больше пьешь, тем сильнее жаждешь… И теперь, раздеваясь, Стрижин чувствовал непреодолимое желание выпить.
«У Дашеньки, кажется, есть водка в шкапу, в правом углу, – думал он. – Если я выпью одну рюмку, то она не заметит».
После некоторого колебания, пересилив свой страх, Стрижин направился к шкапу. Отворив осторожно дверцу, он нащупал в правом углу бутылку и рюмку, налил, поставил бутылку на место, потом перекрестился и выпил. И тотчас же произошло нечто вроде чуда. Со страшной силой, точно бомбу, Стрижина вдруг отбросило от шкапа к сундуку. В глазах его засверкало, дыхание сперло, по всему телу пробежало такое ощущение, как будто он упал в болото, полное пьявок. Ему показалось, что вместо водки он проглотил кусок динамита, который взорвал его тело, дом, весь переулок… Голова, руки, ноги – всё оторвалось и полетело куда-то к чёрту, в пространство…
Минуты три он лежал на сундуке неподвижно, не дыша, потом поднялся и спросил себя:
– Где я?
Первое, что он ясно ощутил, придя в себя, это был резкий запах керосина.
– Батюшки мои, это я вместо водки керосину выпил! – ужаснулся он. – Святители угодники!
От мысли, что он отравился, его бросило и в холод и в жар. Что яд был действительно принят, свидетельствовали, кроме запаха в комнате, жжение во рту, искры в глазах, звон колоколов в голове и колотье в желудке. Чувствуя приближение смерти и не обманывая себя напрасными надеждами, он пожелал проститься с близкими и отправился в спальню Дашеньки. (Будучи вдовым, он у себя в квартире держал вместо хозяйки свою свояченицу Дашеньку, старую деву.)
– Дашенька! – сказал он плачущим голосом, входя в спальню. – Дорогая Дашенька!
Что-то заворочалось в потемках и испустило глубокий вздох.
– Дашенька!
– А? Что? – быстро заговорил женский голос. – Это вы, Петр Петрович? Уже вернулись? Ну, что? Как назвали девочку? Кто был кумой?
– Кумой была Наталья Андреевна Великосветская, а кумом – Павел Иваныч Бессонницын… Я… я, Дашенька, кажется, умираю. А новорожденную назвали Олимпиадой в честь ихней благодетельницы… Я… я, Дашенька, выпил керосину…
– Вот еще! Нешто там подавали керосин?
– Признаться, я хотел, не спросясь вас, водки выпить, и… и бог наказал: по нечаянности я в потемках керосину выпил… Что мне делать?
Дашенька, услышав, что без ее разрешения отворяли шкап, оживилась… Она быстро зажгла свечку, прыгнула с постели и в одной сорочке, весноватая, костлявая, в папильотках, зашлепала босыми ногами к шкапу.
– Кто же это вам позволил? – спросила она строго, оглядывая внутренность шкапа. – Нешто водка для вас поставлена?
– Я… я, Дашенька, пил не водку, а керосин… – пробормотал Стрижин, отирая холодный пот.
– А зачем вам керосин трогать? Разве это ваше дело? Для вас он поставлен? Или, по-вашему, керосин денег не стоит? А? Да вы знаете, почем теперь керосин? Знаете?
– Дорогая Дашенька! – простонал Стрижин. – Вопрос идет о жизни и смерти, а вы о деньгах!
– Напился пьяный и в шкап сует свой нос! – крикнула Дашенька, сердито хлопнув дверцей. – О, изверги, мучители! Страдалица я, несчастная, ни днем, ни ночью покою! Аспиды-василиски, ироды окаянные, чтоб вам на том свете так жилось! Завтра же съезжаю! Я девица и не позволю вам стоять передо мною в одном нижнем белье! Вы не смеете глядеть на меня, когда я не одета!
И пошла, и пошла… Зная, что рассерженную Дашеньку не уймешь ни мольбами, ни клятвами, ни даже пальбой из пушек, Стрижин махнул рукой, оделся и решил сходить к доктору. Но доктора легко найти только тогда, когда он не нужен. Избегав три улицы и позвонившись раз пять к доктору Чепхарьянцу и семь раз к доктору Бултыхину, Стрижин побежал в аптеку: авось поможет аптекарь. Тут, после долгого ожидания, к нему вышел маленький, чернявый и кудрявый фармацевт, заспанный, в халате и с таким серьезным и умным лицом, что даже стало страшно.
– Вам что угодно? – спросил он тоном, каким могут говорить только очень умные и солидные фармацевты иудейского вероисповедания.
– Ради бога… прошу вас! – проговорил Стрижин, задыхаясь. – Дайте мне чего-нибудь… Я сейчас по нечаянности керосину выпил! Умираю!
– Прошу вас не волноваться и отвечать на вопросы, которые я буду вам задавать. Уже один тот факт, что вы волнуетесь, не дозволяет мне понимать вас. Вы выпили керосину? Да-а?
– Да, керосину! Спасите, пожалуйста!
Фармацевт хладнокровно и серьезно подошел к конторке, раскрыл книгу и погрузился в чтение. Прочитав две страницы, он пожал одним плечом, потом другим, состроил презрительную гримасу и, подумав, вышел в смежную комнату. Часы пробили четыре. И когда они показывали десять минут пятого, фармацевт вернулся с другой книгой и опять погрузился в чтение.
– Гм! – сказал он, как бы недоумевая. – Уже один тот факт, что вы чувствуете себя нехорошо, нужно, чтоб вы обратились не в аптеку, а к врачу.
– Но я уже был у докторов! Не дозвонился!
– Гм… Вы нас, фармацевтов, не считаете за людей и беспокоите даже в четыре часа ночи, а каждая собаке, каждый кошке имеет покой… Вы ничего не желаете понимать, и, по-вашему, мы не люди и в нас нервы должен быть, как веровка.
Стрижин выслушал фармацевта, вздохнул и пошел домой.
«Стало быть, суждено умереть!» – думал он.
А во рту у него горело и пахло керосином, в желудке резало, в ушах раздавалось: бум, бум, бум! Каждую минуту ему казалось, что конец его уже близок, что сердце его уже не бьется…
Придя домой, он поспешил написать: «Прошу в моей смерти никого не винить», потом помолился богу, лег и укрылся с головой. До утра он не спал и ждал смерти, и всё время ему мерещилось, как его могила покрывается молодою зеленью и как над нею щебечут птички…
А утром он сидел на кровати и, улыбаясь, говорил Дашеньке:
– Кто ведет правильную и регулярную жизнь, дорогая сестрица, того никакая отрава не возьмет. Вот хоть бы меня взять в пример. Был я на краю погибели, умирал, мучился, а теперь ничего. Только во рту пожгло и в глотке саднит, а всё тело здорово, слава богу… А отчего? Потому что регулярная жизнь.
– Нет, это значит – керосин плохой! – вздыхала Дашенька, думая о расходах и глядя в одну точку. – Значит, лавочник мне дал не лучшего, а того, что полторы копейки фунт. Страдалица я, несчастная, изверги-мучители, чтоб вам на том свете так жилось, ироды окаянные…
И пошла, и пошла…
Верочка *
Иван Алексеевич Огнев помнит, как в тот августовский вечер он со звоном отворил стеклянную дверь и вышел на террасу. На нем была тогда легкая крылатка * и широкополая соломенная шляпа, та самая, которая вместе с ботфортами валяется теперь в пыли под кроватью. В одной руке он держал большую вязку книг и тетрадей, в другой – толстую, суковатую палку.
За дверью, освещая ему путь лампой, стоял хозяин дома, Кузнецов, лысый старик с длинной седой бородой и в белом, как снег, пикейном пиджаке. Старик благодушно улыбался и кивал головой.
– Прощайте, старче! – крикнул ему Огнев.
Кузнецов поставил лампу на столик и вышел на террасу. Две длинные, узкие тени шагнули через ступени к цветочным клумбам, закачались и уперлись головами в стволы лип.
– Прощайте, и еще раз спасибо, голубчик! – сказал Иван Алексеич. – Спасибо вам за ваше радушие, за ваши ласки, за вашу любовь… Никогда, во веки веков не забуду вашего гостеприимства. И вы хороший, и дочка ваша хорошая, и все у вас тут добрые, веселые, радушные… Такая великолепная публика, что и сказать не умею!
От избытка чувств и под влиянием только что выпитой наливки, Огнев говорил певучим семинарским голосом и был так растроган, что выражал свои чувства не столько словами, сколько морганьем глаз и подергиваньем плеч. Кузнецов, тоже подвыпивший и растроганный, потянулся к молодому человеку и поцеловался с ним.
– Привык я к вам, как легавый! – продолжал Огнев. – Почти каждый день к вам шлялся, раз десять ночевал, а наливки выпил столько, что теперь вспоминать страшно. А главное, за что спасибо, Гавриил Петрович, так это за ваше содействие и помощь. Без вас я со своей статистикой до октября бы тут возился. Так и напишу в предисловии: считаю долгом выразить мою благодарность председателю N-ской уездной земской управы Кузнецову за его любезное содействие. У статистики бле-естящая будущность! * Вере Гавриловне нижайший поклон, а докторам, обоим следователям и вашему секретарю передайте, что никогда не забуду их помощи! А теперь, старче, обымем друг друга и сотворим последнее лобзание.
Раскисший Огнев еще раз поцеловался со стариком и стал спускаться вниз. На последней ступени он оглянулся и спросил:
– Увидимся еще когда-нибудь?
– Бог знает! – ответил старик. – Вероятно, никогда!
– Да, правда! В Питер вас и калачом не заманишь, а я едва ли еще попаду когда-нибудь в этот уезд. Ну, прощайте!
– Вы бы книги тут оставили! – крикнул ему вслед Кузнецов. – Что вам за охота тащить такую тяжесть? Я вам завтра их с человеком прислал бы.
Но Огнев уже не слушал и быстро удалялся от дома. На душе его, подогретой вином, было и весело, и тепло, и грустно… Он шел и думал о том, как часто приходится в жизни встречаться с хорошими людьми и как жаль, что от этих встреч не остается ничего больше, кроме воспоминаний. Бывает так, что на горизонте мелькнут журавли, слабый ветер донесет их жалобно-восторженный крик, а через минуту, с какою жадностью ни вглядывайся в синюю даль, не увидишь ни точки, не услышишь ни звука – так точно люди с их лицами и речами мелькают в жизни и утопают в нашем прошлом, не оставляя ничего больше, кроме ничтожных следов памяти. Живя с самой весны в N-ском уезде и бывая почти каждый день у радушных Кузнецовых, Иван Алексеич привык, как к родным, к старику, к его дочери, к прислуге, изучил до тонкостей весь дом, уютную террасу, изгибы аллей, силуэты деревьев над кухней и баней; но выйдет он сейчас за калитку, и всё это обратится в воспоминание и утеряет для него навсегда свое реальное значение, а пройдет год-два, и все эти милые образы потускнеют в сознании наравне с вымыслами и плодами фантазии.
«В жизни ничего нет дороже людей! – думал растроганный Огнев, шагая по аллее к калитке. – Ничего!»
В саду было тихо и тепло. Пахло резедой, табаком и гелиотропом, которые еще не успели отцвести на клумбах. Промежутки между кустами и стволами деревьев были полны тумана, негустого, нежного, пропитанного насквозь лунным светом, и, что надолго осталось в памяти Огнева, клочья тумана, похожие на привидения, тихо, но заметно для глаза, ходили друг за дружкой поперек аллей. Луна стояла высоко над садом, а ниже ее куда-то на восток неслись прозрачные туманные пятна. Весь мир, казалось, состоял только из черных силуэтов и бродивших белых теней, а Огнев, наблюдавший туман в лунный августовский вечер чуть ли не первый раз в жизни, думал, что он видит не природу, а декорацию, где неумелые пиротехники, желая осветить сад белым бенгальским огнем, засели под кусты и вместе со светом напустили в воздух и белого дыма.
Когда Огнев подходил к садовой калитке, от невысокого палисадника отделилась темная тень и пошла к нему навстречу.
– Вера Гавриловна! – обрадовался он. – Вы тут? А я искал-искал, хотел проститься… Прощайте, я ухожу!
– Так рано? Ведь еще одиннадцать часов.
– Нет, пора! Идти пять верст, да еще укладываться нужно. Завтра рано вставать…
Перед Огневым стояла дочь Кузнецова, Вера, девушка 21 года, по обыкновению грустная, небрежно одетая и интересная. Девушки, которые много мечтают и по целым дням читают лежа и лениво всё, что попадается им под руки, которые скучают и грустят, одеваются вообще небрежно. Тем из них, которых природа одарила вкусом и инстинктом красоты, эта легкая небрежность в одежде придает особую прелесть. По крайней мере, Огнев, вспоминая впоследствии о хорошенькой Верочке, не мог себе представить ее без просторной кофточки, которая мялась у талии в глубокие складки и все-таки не касалась стана, без локона, выбившегося на лоб из высокой прически, без того красного вязаного платка с мохнатыми шариками по краям, который вечерами, как флаг в тихую погоду, уныло виснул на плече Верочки, а днем валялся скомканный в передней около мужских шапок или же в столовой на сундуке, где бесцеремонно спала на нем старая кошка. От этого платка и от складок кофточки так и веяло свободною ленью, домоседством, благодушием. Быть может, оттого, что Вера нравилась Огневу, он в каждой пуговке и оборочке умел читать что-то теплое, уютное, наивное, что-то такое хорошее и поэтичное, чего именно не хватает у женщин неискренних, лишенных чувства красоты и холодных.
Верочка была хорошо сложена, имела правильный профиль и красивые вьющиеся волосы. Огневу, который на своем веку мало видел женщин, она казалась красавицей.
– Уезжаю! – говорил он, прощаясь с нею около калитки. – Не поминайте лихом! Спасибо за всё!
Тем же певучим семинарским голосом, каким он беседовал со стариком, так же моргая и подергивая плечами, стал он благодарить Веру за гостеприимство, ласки и радушие.
– О вас писал я матери в каждом письме, – говорил он. – Если бы все такие были, как вы да ваш батька, то не житье было бы на свете, а масленая. У вас вся публика великолепная! Народ всё простой, сердечный, искренний.
– Вы теперь куда едете? – спросила Вера.
– Теперь еду к матери в Орел, побуду у нее недельки две, а там – в Питер на работу.
– А потом?
– Потом? Всю зиму проработаю, а весной опять куда-нибудь в уезд материалы собирать. Ну, будьте счастливы, живите сто лет… не поминайте лихом. Больше не увидимся.
Огнев нагнулся и поцеловал Верочкину руку. Затем в молчаливом волнении он поправил на себе крылатку, взял поудобнее вязку книг, помолчал и сказал:
– Туману-то сколько навалило!
– Да. Вы у нас ничего не забыли?
– Что же? Кажется, ничего…
Несколько секунд Огнев постоял молча, потом неуклюже повернулся к калитке и вышел из сада.
– Постойте, я вас до нашего леса провожу, – сказала Вера, выходя за ним.
Они пошли по дороге. Теперь уж деревья не заслоняли простора и можно было видеть небо и даль. Точно прикрытая вуалью, вся природа пряталась за прозрачную матовую дымку, сквозь которую весело смотрела ее красота; туман, что погуще и побелее, неравномерно ложился около копен и кустов или клочьями бродил через дорогу, жался к земле и как будто старался не заслонять собой простора. Сквозь дымку видна была вся дорога до леса с темными канавами по бокам и с мелкими кустами, которые росли в канавах и мешали бродить туманным клочьям. В полуверсте от калитки темнела полоса кузнецовского леса.
«Зачем она со мной пошла? Ведь ее придется провожать назад!» – подумал Огнев, но, поглядев на профиль Веры, он ласково улыбнулся и сказал:
– Не хочется уезжать в такую хорошую погоду! Вечер настоящий романический, с луной, с тишиной и со всеми онерами. Знаете что, Вера Гавриловна? Живу я на свете 29 лет, но у меня в жизни ни разу романа не было. Во всю жизнь ни одной романической истории, так что с рандеву [3]3
свиданием ( франц.rendez-vous).
[Закрыть], с аллеями вздохов и поцелуями я знаком только понаслышке. Ненормально! В городе, когда сидишь у себя в номере, не замечаешь этого пробела, но тут, на свежем воздухе, он сильно чувствуется… Как-то обидно делается!
– Отчего же вы так?
– Не знаю. Вероятно, всю жизнь некогда было, а может быть, просто встречаться не приходилось с такими женщинами, которые… Вообще у меня мало знакомых, и я нигде не бываю.
Шагов триста молодые люди прошли молча. Огнев поглядывал на открытую голову и платок Верочки, и в душе его один за другим воскресали весенние и летние дни; то было время, когда вдали от своего серого петербургского номера, наслаждаясь ласками хороших людей, природой и любимым трудом, не успевал он замечать, как утренние зори сменялись вечерними и как один за другим, пророча конец лета, переставали петь сначала соловей, потом перепел, а немного позже коростель… Время летело незаметно, значит, жилось хорошо и легко… Стал он припоминать вслух о том, с какою неохотою он, небогатый, непривычный к движениям и людям, в конце апреля ехал сюда в N-ский уезд, где ожидал встретить скуку, одиночество и равнодушие к статистике * , которая, по его мнению, среди наук занимает теперь самое видное место. Приехав апрельским утром в уездный городишко N., он остановился на постоялом дворе старовера Рябухина, где за двугривенный в сутки ему дали светлую и чистую комнату с условием, что курить он будет на улице. Отдохнув и справившись, кто в уезде состоит председателем земской управы, он немедля пошел пешком к Гавриилу Петровичу. Пришлось идти четыре версты роскошными лугами и молодыми рощами. Под облаками, заливая воздух серебряными звуками, дрожали жаворонки, а над зеленеющими пашнями, солидно и чинно взмахивая крыльями, носились грачи.
– Господи, – удивлялся тогда Огнев, – неужели тут всегда дышат таким воздухом, или это так пахнет только сегодня, ради моего приезда?
Ожидая сухого делового приема, к Кузнецовым вошел он несмело, глядя исподлобья и застенчиво теребя свою бородку. Старик сначала морщил лоб и не понимал, зачем это молодому человеку и его статистике могла понадобиться земская управа, но когда тот пространно объяснил ему, что такое статистический материал и где он собирается, Гавриил Петрович оживился, заулыбался и с ребяческим любопытством стал заглядывать в его тетрадки… Вечером того же дня Иван Алексеич уже сидел у Кузнецовых за ужином, быстро хмелел от крепкой наливки и, глядя на покойные лица и ленивые движения своих новых знакомых, чувствовал во всем своем теле сладкую, дремотную лень, когда хочется спать, потягиваться, улыбаться. А новые знакомые благодушно оглядывали его и спрашивали, живы ли у него отец и мать, сколько он зарабатывает в месяц, часто ли бывает в театрах…
Припомнил Огнев свои разъезды по волостям, пикники, рыбные ловли, поездку всем обществом в девичий монастырь к игуменье Марфе, которая каждому из гостей подарила по бисерному кошельку, припомнил горячие, нескончаемые, чисто русские споры, когда спорщики, брызжа и стуча кулаками по столу, не понимают и перебивают друг друга, сами того не замечая, противоречат себе в каждой фразе, то и дело меняют тему и, поспорив часа два-три, смеются:
– Чёрт знает, из-за чего мы спор подняли! Начали о здравии, а кончили за упокой!
– А помните, как я, вы и доктор ездили верхом в Шестово? – говорил Иван Алексеич Вере, подходя с нею к лесу. – Тогда еще нам юродивый встретился. Я дал ему пятак, а он три раза перекрестился и бросил мой пятак в рожь. Господи, столько я увожу с собой впечатлений, что если бы можно было собрать их в компактную массу, то получился бы хороший слиток золота! Не понимаю, зачем это умные и чувствующие люди теснятся в столицах и не идут сюда? Разве на Невском и в больших сырых домах больше простора и правды, чем здесь? Право, мне мои меблированные комнаты, сверху донизу начиненные художниками, учеными и журналистами, всегда казались предрассудком.
В двадцати шагах от леса через дорогу лежал небольшой узкий мостик со столбиками по углам, который всегда во время вечерних прогулок служил Кузнецовым и их гостям маленькой станцией. Отсюда желающие могли дразнить лесное эхо и видно было, как дорога исчезала в черной просеке.
– Ну, вот и мостик! – сказал Огнев. – Тут вам поворачивать назад…
Вера остановилась и перевела дух.
– Давайте посидим, – сказала она, садясь на один из столбиков. – Перед отъездом, когда прощаются, обыкновенно все садятся.
Огнев примостился возле нее на своей вязке книг и продолжал говорить. Она тяжело дышала от ходьбы и глядела не на Ивана Алексеича, а куда-то в сторону, так что ему не видно было ее лица.