Текст книги "Золото мое (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Была тут только одна беда, зато как раз такая, каких он не умел выносить. И первый раз она приключилась с Гийомом в первый же день его рабства.
…Абу-Бакр молился пять раз в день: утром, в полдень, днем, после заката и ночью, перед самым сном. Усталый, вымотанный страхом и ожиданием на жаркой площади Гийом в первый же день вознамерился помолиться только один раз – перед сном. И то после созерцания своего хозяина: когда тот заставил его поливать из ковшика воду для омовения (это было время вечернего намаза, то есть сарацинской молитвы), а сам Абу-Бакр стоял в медном тазу и благочестиво мочалил узловатыми руками свои седые гениталии, которые надлежало по нечестивому обычаю мыть в первую очередь. Потом Абу-Бакр ушел в свои личные покои совершать вечерний намаз, прикрыв по случаю жары полотном – шелковой повязкой – только «аурат», то есть часть своего дряхлого тела от пупа до коленей; а Гийому сарацинский парень по имени Низам показал его новое обиталище, отгороженный угол рабской комнаты, где лежал толстый тюфяк и стояла сарацинская лампа – канделябр на толстой кривой ножке. Там Гийом и провалялся лицом вниз под быстрый сарацинский говор Исы и Низама, тихо отчаиваясь и пытаясь осознать, что в самом деле попал в плен, пока наконец не надумал, что надо бы встать и помолиться. Потому что Господь посылает каждому крест по силам, и если помолиться как следует, что-то случится очень важное.
Может, это, конечно, и были мысли, достойные дурацкого Блан-Каваэра. Но где-то глубоко-глубоко у Гийома жила уверенность, святая правда: если воззвать к святому… Воззвать от крайней нужды…
Множество легенд в его голове – святой Стефан, укрывающий умирающего одеждой… Святая Вероника, исцеляющая наложением плата с Ликом Нерукотворным прокаженного императора (где же ты была, Вероника, когда у нас умирал король Бодуэн…) Дева Мария и три отрока в пещи огненной…
В общем, Гийом, как полагается, встал на колени и начал молиться. Он делал это так хорошо, как только мог. Сначала – «Pater noster», потом – «Ave Maria, gratia plena», потом на всякий случай еще – «Credo» и длинную молитву к Духу Святому, которой когда-то научил отец. Во время этой-то молитвы и произошел длинный шорох за спиною…
Гийом стоял коленями на полосатом тюфяке, лицом туда, где, по его мнению, находился Иерусалим. То есть немного левее, чем зашло солнце. Так как ни на одной стене рабской комнаты не было распятия, Гийом решил повернуться лицом к Йерусалему, и не его вина, что между ним и Иерусалимом оказалась беленая пустая стена. Так он и молился в стену лицом, пока не услышал – как резкий вскрик архангельской трубы, как рог, призывающий на битву -
– Прекратить!
Сначала он не понял. Вернее, понял не до конца, потому что слова прозвучали по-франкски, и он даже полуобернулся, отвлекаясь от своего медленно текущего -
Тогда Блан-Каваэр преклонил колена и вознес молитву к Господу Богу нашему. Просил он Господа придать ему твердости в сарацинском плену, коль уж судьба ему пострадать за своего короля и королеву…
(Это просто такая жеста, что в ней по сюжету должен быть сарацинский плен)
– медленно текущего золотого хода мыслей, когда хозяин взошел на его порог.
– Не сметь делать этого в моем доме, – так сказал Абу-Бакр, старик с крашеными кончиками пальцев, прерывая мягкое течение литании. Громкие трубы и флейты зазвенели в больной, обожженной солнцем и испепеленной страхом голове Гийома, когда его коснулось истинное осознание этих слов, и золотая вспышка экстатического восторга так ярко полыхнула перед глазами, что вся комната с белеными стенами, страх и пустота отчаянных последних дней – все сгорело. А то, что осталось, было огонь и яркая алая кровь, кровь Христа, из-под терний выступающая, и Гийом встал в рост, мысленно вопя торжественно и радостно, призывая их всех – не то в помощь, не то в свидетели: Мартина, Евлалию, Стефана, Винсента, Георгия, всех святых… да, он запел псалом, запел, как помнил. Зато – прижав руку к груди, зажмурив глаза и твердо зная, почти видя сквозь зажмуренные веки, что вот он, единственный среди тысячи шанс стать святым, стать собой, наконец слиться воедино… Вот он, Гилельм де Сент, и он хочет стать белым, как снег.
Он запел псалом – тот, который вспомнил, «возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя», и если он когда-нибудь в жизни молился по-настоящему (сложить всю душу воедино, в маленький комок, и выкинуть ее из тела через рот) – так это именно тогда. «Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью», да, Гилельм, только помни, что Я – с тобой.
Наверное, Гилельм плохо помнил. Потому что псалом прервался на крике боли, ненамеренном и невольном: просто Гийом не ожидал такого сильного и стремительного удара наискось по груди, от плеча – и по ребрам, и не ожидал такого страшного, перекошенного, узкого дьявольского лица, какое внезапно собралось из сухих и бесстрастных черт его старого хозяина.
Окситанский гимн, песнопение из земли отца – про святого Этьена, как раз «Когда предатели его камнями били» – уже с трудом можно было назвать пением. Скорей уж Гийом вопил его, выкрикивал сквозь багровую полосатую клеть боли, в свете какого-то почти восторженного экстаза – «еще немного, я прав, я знаю, сейчас все придет, слава Тебе, о нет, не надо, Господи, как же больно, во славу Твою, почему же оно еще не случилось» – потому что двое смуглых, усталых, безразлично-исполнительных парней-рабов держали его на плечах, растягивая за руки и за ноги, порой переговариваясь меж собой… А хозяин бил многохвостой плетью из тонких сплетенных ремешков, и бил так, как не бьют просто человека. Он порол не Гийома, не светловолосого беззащитного раба-христианина, купленного только сегодня за немалые деньги – нет, то было что-то древнее, ненавистное, раздиравшее его душу день ото дня, он все христианство бил сейчас лошадиной – или собачьей – плетью, христианство отнявшее, съевшее, оторвавшее у него… нам не знать, что именно. Нам знать только то, что когда Гийома, уже переставшего хрипло вопить, вывизгивать сквозь алые полосы, слезы, раздирающий невыносимый рисунок смерти нечто (бывшее раньше словами сто двадцатого псалма), опустили на пол – тот был тих и молчалив. Он был тих, молчалив и очень бел, и яркие полоски крови текли с его спины, тощего зада, узеньких бедер – по бокам, пачкая и без того не самый чистый полосатый тюфяк. Абу-Бакр, словно просыпаясь, опустил плеть. Старая и узкая грудь его тяжело вздымалась. Едва не до смерти забил совсем нового, очень надобного раба… Нечего сказать, достойный слуга Аллаха.
Из горького раскаяния – не перед Гийомом, скорее перед Аллахом милостивым, милосердным – Абу-Бакр после порки подарил рабу стеганое одеяло и подушку под спину. А также переселил его из общей рабской комнаты в свой собственный покой, с молитвенным ковриком и диваном для сидения. Когда Гийом проснулся (о, я умер. Иисус сладчайший, слава Тебе, я умер, я умер за Тебя, вся эта белая – алая – полосатая история кончилась, я счастлив, я лежу в густой траве, она колет спину и плечи, убери ее, Господи, она невыносимо колет, мама, как ужасно болит спина, и зад, и плечи тоже) он лежал лицом вниз в благоухающей райскими розами, мутно-светлой комнате, и была блаженная прохлада. Это толстые войлочные драпировки висели по стенам, и по ним стекала ледяная вода – давнее устройство в богатых домах от удушающей жары. Но при виде бородатого, старого, жалостливого лица, склонившегося из сияющей пустоты – Гийому только и оставалось, что с тихим стоном закрыть глаза. Нет, на самом деле беззвучно. Потому что звук издать не получилось, и потому что Гийом слишком устал быть собой. Вообще быть. И потому что святой Стефан не пришел. А так же святая Евлалия, и Евгения, и святой Иоанн.
И когда старый негромкий голос спросил его в красноватой темноте: «Ну что, понял теперь? Будешь еще так делать?» – он только покачал головой, послушно отрицая, а от углов глаз тянулись слезы, и кто сам бы сделал иначе – тот пусть его осудит.
Абу-Бакр собственноручно намазал Гийомовы шрамы сарацинской вонючей мазью. Сам утешил его, разрешив полежать еще целый день в постели. И сам объяснил, что больше так больно и скверно никогда не будет – при одном только условии: в этом доме Гийом не посмеет более молиться по-христиански. Вот если выйдет на улицу и там встретит христиан – а в Акконе они есть, здесь треть населения христиане – пускай преклоняется и совершает свои рака`ат, сколько ему влезет. Но не в этом доме. Никогда. Иначе, дитя, я буду вынужден снова тебя наказать.
Смотри, вот окутал их мрак
Преисподней, и охватил пожар медно-красного пламени.
И они слышали в нем клокотание
И клокочущее храпение от сильной ярости и гнева.
Тогда упали они на колени,
И виновные уверились в неминуемой гибели,
Даже и чистые убоялись дурной участи,
И пророки потупили головы перед владыкою страха.
Было возглашено: – Где раб Аллаха и где сын его раба?
Где тот, кто сам себя обольщал в своем заблуждении?
Где тот, кто был похищен смертью, когда не думал об этом?..[12]12
Ибн Нубата, «Проповеди»
[Закрыть]
А он был здесь, Господь милостивый, милосердный. На стеганом тюфячке, в подвальной летней комнате, в городе Акра, и его решимости и любви хватило на четыре раза. На четыре раза вечерних молитв, и в четвертый раз ему хватило только одного удара плеткой – сзади по склоненной в молитве тощей спине – и одного бешеного взгляда черных удлиненных глаз, чтобы понять – на этот раз его правда убьют, а святой Стефан не придет опять, оставь это, жалкий дурак. И именно на четвертый раз он сам – стремительно, после первого же удара, яростной болью прочертившего по ребрам границу меж желанием быть собой и желанием быть – отказался от продолжения. От завершения – полной беспомощности, душащего скоростью ритма часто втягиваемого дыхания, которого все равно потом не хватит, и собственного голоса, который ты в какой-то момент слышишь со стороны – тонкий, потрясающе тонкий, как у ребенка или женщины, сорванный, вопящий. Может, молитву. Но ты все равно уже не помнишь, что это за слова.
Итак, Гийомова благочестия хватило на четыре раза. А потом он даже мог – ко многому привыкнешь – слышать (без желания немедленной смерти) все эти слова, похожие на злое заклинание, сарацинские молитвы, «Аузу билляхи минашшайтаани р-раджим, бисмилляхи р-рахмаани р-рахим, альхамдy лилляхи раббиль 'алямин, аррахмаани р-рахим»[13]13
Сура «Фатиха»: «Я прибегаю к Аллаху, во избежание проклятого сатаны. Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного. Хвала Аллаху, Владыке миров, Милостивому, Милосердному.»
[Закрыть], и так до самого конца. До ужасного «А-амин», этого искаженного и тем более жуткого «Amen», и даже не бояться, просто прикидывать, что вот – сейчас завершится утренний намаз… Теперь хозяин выйдет голодный, благодушный, но строгий и собранный; поспешит в отхожее место, потому что перед намазом туда ходить нельзя, а стариковское тело долго без того не может; потом потребует показать, что переписал… В пятницу – на полуденную мессу, тьфу, то есть на намаз поспешит в мечеть, это хорошо, будет время ничего не делать, а после мечети его потянет на интеллектуальные развлечения, наверняка приведет пару друзей и начнет читать стихи… Значит, до самого вечера ничего не потребуется, разве что помочь ему омыться перед очередным намазом. Так и живем в плену, Блан-Каваэр. Так и живем.
Одежду Гийому хозяин подарил очень красивую. Яркую, в цветные красные и белые полоски. Только через месяц с удивлением понял Гийом, что у сарацин все наоборот: у них самые яркие многоцветные одежды носят рабы и рабыни, а знатные рыцари одеваются неярко, все больше один халат на другой, штук эдак по пять; а что они цветом черные (только монах или горький плакальщик оделся бы в черное по своей воле!) – это ничего, это не считается. Прекрасное индиго, драгоценный шафран и пламенеющий кармин – это все или для султанов, или для женщин. Правда, вот высокая шапка калансува, принадлежность судейских, порой по праздникам оборачивалась алым шарфом, туфли (которых из-под длинных пол одежды почти и не видно) были расшиты камешками. И славно веселился, напиваясь в доску и невнятно распевая касыды про сверкающий снег, нежные щеки рабынь и медленную поступь верблюдов в хадже, добрый хозяин Абу-Бакр в христианские праздники. Подумать только, святая Варвара, вербное Воскресенье, Святой Четверг… В этот самый святой Четверг, в день первого в мире Причастия, Гийом и попробовал молиться в свой четвертый, последний раз. А потом, через два дня, на Пасху, опустив глаза и больше не являясь прежним собой, он прислуживал хозяину и четверым его гостям («среди пяти – уединение, а свыше них – базар»), которые наряду с остальными угощениями радостно поглощали крашеные в разный цвет яйца, а Абу-Бакр трепал Гийома за сильно отросшие светло-золотые волосы и вовсю расхваливал его мыслимые и немыслимые достоинства, желая продать раба дороже, чем тот был куплен… А гости жевали бетель и тоже читали стихи, и самый нечистоплотный старик изо всех яростно спорил, утверждая, что нет поэта, кроме Башшара, а другой старик, одетый в короткую кожаную одежду (почти как у франков) утверждал, что Башшар – проклятый Аллахом лицедей, и даже в смерти ему не нашлось хорошего плакальщика, кроме никуда не годной черной рабыни из Абиссинии, а у абиссинок плохо пахнет из подмышек, а кроме того, они все страдают чахоткой… Вообще, рабов нужно выбирать разборчиво: индийцы послушны, способны к ремеслам, но не выносливы, негры все изрядно безобразны, и зубы у них острые, зато они хорошо танцуют и отбивают барабанный ритм (если негр падает на землю, то и падает он в такт), греки скупы (хорошо для домоправителя) и уступчивы, а армяне работают только из-под палки и склонны к воровству, самые плохие рабы, даже хуже гордых и расточительных франков.[14]14
Мухадарат ал-удаба
[Закрыть] А Гийом чуть прикрывал свои длинные, золотые аквитанские глаза, ясно чувствуя на спине – от плеча до ребер, слегка захлестнутый вперед, на грудь – длинный горящий след от удара, еще не заживший за пару дней, многохвостовый, глубоко продравший кожу… И желал, чтобы все они исчезли, эти люди. Не обязательно умерли – просто чтобы их всех не было. Я знаю, почему врагам желают умереть в плену.
…Однако мессир Алендрок попался теперь – Гийому бы знать – в куда худший плен. В свою же собственную ловушку, которая опаснее любой другой, потому что из нее не сможет тебя спасти ни один сторонний человек.
На следующую ночь после той, горестной и странной, когда оба – рыцарь и оруженосец – потеряли себя, Гийом проснулся от страха. Он, ставший что-то в последнее время чутким, как зверек, ясно понял сквозь сон – на него смотрят. Причем так пристально и безумно, что, наверное, хотят убить.
Первой, еще не проснувшейся мыслью мальчика было – откатиться в сторону, поджав ноги к груди, а потом быстро вскочить для бегства… Но осторожность его разума оказалась еще больше, чем осторожность чуткого тела, и он только едва-едва приоткрыл левый глаз (спал на боку), глянул в щелочку меж веками, сквозь густую, темную сеть ресниц увидев только смутный огромный силуэт, гору, нависшего над ним врага.
В следующий миг, умудрившись не дернуться, не сбить ровный тихий ритм дыхания, Гийом уже понял, что это Алендрок – но страх его не стал меньше. В шатре было очень темно, серое лицо сеньора с двумя черными пятнами глаз – а выражения не прочитать – казалось очень жутким. Он хочет меня убить, зажмуриваясь снова, подумал Гийом. Он опозорился вчера, явил свою слабость… Он боится, что я расскажу епископам, или королю. И теперь убьет меня за это, или за что-нибудь еще, потому что он сошел с ума. Это сирийская болезнь, про нее говорил дядя Жофруа, про нее все знают. Алендрок ей давно болен, он сумасшедший, у него в глазах красные прожилки, как с обратной стороны свежесодранной шкуры. Главное – не шевельнуться, потому что если он поймет, что я на него глядел, тогда уж точно убьет. Гийом лежал тихо, как мышка, под простыней слегка вспотев холодной влагой, и старался, чтобы у него не дрожали ресницы. Он очень молился – и на этот раз его услышали. Алендрок тяжело, как лошадь, вздохнул в темноте и отошел, повалился на свое ложе. Гийом долго еще слушал с учащенным биением сердца, как тот ворочается и шумно выпускает носом воздух.
Алендрок ведь изрядно просидел над его постелью, в темноте до зеленых пятен в глазах вглядываясь в спящее лицо. Бледное, спокойное, как у ангела. Почти заживший синяк на скуле. Опущенные ресницы, обернувшаяся вокруг уха прядка волос. Алендроку не судьба была узнать, что именно эта прядка более всего мучила его несчастного возлюбленного во время притворного, затаившегося сна: так хотелось убрать ее, противно щекочущую, но нельзя. Нельзя даже шелохнуться… Правильно испугался поэт Фолькет из Марсальи, уходя в монастырь после веселой трубадурской жизни: однажды представился ему ад, обитель вечных мучений, и Фолькет подумал, проснувшись – ведь даже если положить меня навеки на мягчайшую кровать и запретить двигаться, и то будет ужасно, что уж говорить о вечном бездействии в пламени… И немедленно постригся в цистерцианцы. Гийом бы на его месте, может, тоже постригся.
Под утро Алендрок разбудил Гийома снова – менее страшным, хотя и более горестным образом. Тот уже знал, чего от него требуется и что надобно делать, и терпел сколько нужно, стараясь не собираться в жесткий комок, чтобы Алендрок не понял, как ему плохо. И смог не издать ни звука, пока твердый, по ощущениям огромный, как бревно, шип раздирающей болью входил ему вовнутрь, продираясь как будто до самого сердца. И опять – «Отче наш», стараясь думать только об этом, о словах молитвы, уйти в свою голову, отдав и оставив тело, но сам уходя далеко, не пойманный, никем не плененный, свободный… Sicut in caelo et in terro.[15]15
На земле, как и на небе.
[Закрыть]
На второй день, когда Гийом торопливо собирал своего рыцаря на штурм – рыцари должны были прикрывать минеров, а потом испытать новую Ришарову осадную башню, вовсе не похожую на прежние, сожженные сарацинами – тот был хмур, словно не выспался (так оно и было), а потом задал Гийому вопрос такой сокрушительной небывалости, что тот даже не смог сразу ответить. Он сидел на корточках, затягивая у Алендрока на лодыжке ремешок его кольчужного чулка. От вопроса Гийом опешил, рванул на себя тонкую полоску кожи, и та лопнула в протершемся месте, оторвалась с тупым плеточным звуком. Разверзлась овальная длинная дыра зеленого цвета – цвета Алендроковых шоссов; его каменно-крепкая лодыжка торчала незащищенной плотью из прорехи, как улитка из раковины.
Гийом испуганно сжался. Он еще не привык, что жизнь его так сильно изменилась. В прежние дни за порванный ремешок на доспехе, да еще перед самым боем, оруженосец немедля получил бы кулаком по лицу… Может быть, даже кольчужной рукавицей.
Алендрок неуклюже – попробуй быть вертким и изящным в доспехе – глянул себе через плечо, поворачивая не голову – шея сделалась монолитной из-за поддоспешника и хауберка – но весь корпус.
– А, поганый ремень… Дрянь гнилая. Ты завяжи, Гийом, прямо на узел, потом я пришью.
И пока тот приходил в себя от нового изумления, повторил вопрос, и лицо его, в металлическом окладе капюшона, было темно-красным, как камень красных стен. От жары, конечно. Такая жара.
– Так отвечай. Ну же. Ты больше ни с кем еще… никогда? Даже в плену у того плешивого черта?
– Мессир…
Гийом сглотнул слюну, надеясь, что все-таки неправильно понял вопрос. Ночные дела до этого часа оставались ночными, а днем их будто и не было, потому что пока такие прямые и постыдные вещи не называешь прямо, при свете солнца, они словно не обладают еще полноценным бытием. И даже себе самому Гийом еще ни разу не признавался открыто, что он теперь – не то, что прежде, он – мужеложец, и Алендрок две ночи назад не просто сломал ему разум – но сделал своим любовником.
– Отвечай. Имел тебя еще кто-нибудь?
За такой вопрос можно и убить. Или быть убитым. Выбирай, дитя, что тебе больше нравится.
Теперь рыцарь, тяжелый, как осадная башня («кот», такая башня называлась «кот» – может, потому, что у них на краях перекидных мостов были и цепкие лапки вроде кошачьих, крюки, чтобы цепляться за стену) – Алендрок, гора железа, венчанная куполом железной головы с маленьким, красным, мокрым, безжалостным лицом – смотрел Гийому прямо в глаза, и тот не смог не подняться. У Алендрока крепилось на груди несколько металлических накладок, пластин, и Гийом смотрел в плоское, слепящее зеркало, и видел в огненном сверкании свое собственное лицо. Растерянное и больное.
Он не смог не ответить – прежний страх был еще слишком силен. И хотя непорочный Блан-Каваэр плюнул под ноги спросившему и ушел, Гийом, оставшийся на месте после его ухода, только помотал в ответ головой. Уши его, правда, прикрытые волосами, горели и словно бы увеличились в размере.
– Смотри, – тихо и страшно выговорил Алендрок, тяжеленной рукой в кольчужной рукавице – Гийом сначала отдернулся помимо воли, ожидая удара – приподнимая его лицо за подбородок, чтобы тот смотрел не себе самому, отраженному, в глаза, а своему господину. – Смотри у меня… Если с кем-нибудь еще… Понял?..
Глаза Гийома почему-то невыносимо слезились. Он смотрел поверх держащей его, пахнущей ржавчиной руки в бледное выгоревшее небо, еще рассвет, а небо уже сгорело, и только высоко-высоко летал надо всеми канюк, бесстрастный кривоклювый страж. Которому все равно будет после штурма, сарацину или воину Христову выклевать глаз. Белому непорочному рыцарю – или мужеложнику, которого не так давно научили падать вниз, все ниже и ниже. Ястреб – как небесный дождь, который Господь изливает на праведных и неправедных.
Наконец Алендрок отпустил его. Тот стоял еще несколько мгновений, безнадежно молча. Так бывает, что ты ясно знаешь – молчание топит тебя, затягивает в смерть, как зыбучий песок, но чем дальше, тем труднее тебе выговорить хоть слово. Нужно еще прикрепить Алендроку перевязь. Потом быстро одеться в доспех самому. Потом привести уже оседланного Босана.
Гийом только испугался – лучше бы этого не было – когда Алендрок вдруг тяжко, как та же самая рухнувшая осадная башня, грохнулся перед ним на песок, будто ему подрубили ноги. Первая мысль юноши была – водой скорей побрызгать, вот она, болезнь, настигла, голова бедолаги раскалилась от солнца, в ней лопнула какая-то жизненная жила. Но нет – Алендрок был не более безумен, чем обычно, только глаза что-то слегка беловатые, когда он, все стоя на коленях, сцапал Гийома за обе руки.
– Прости.
Это слово выпало из его уст с таким трудом, с таким едва ли не ржавым скрежетом, что неудивительно – звук призывного Ришарова рожка остался не услышан, беззвучно ударился о твердь жесткого, как зеркальная металлическая пластина, неба.
– Прости. Забудь. Сейчас бой. Может, убьют. Прощаешь?
Гийом помог ему подняться – тяжело вставать человеку в клепаной кольчуге ниже колен, да еще утяжеленной на груди и на плечах полосками металла. Хотя если надо, Алендрок бы и вскочил – что там, вскочил бы без стремян на лошадь, это не тяжесть доспеха его так подкосила. Фолькет де Марселья в цистерцианском своем новом облачении не преминул бы добавить, что подкосила его лишь тяжесть собственных грехов.
И пока Гийом надевал на рыцаря перевязь – тяжелую, со странной, косой петлей для слишком длинного меча, приходилось ему осмысливать новую, непонятно, радостную или нет, идею о том, что ему в этом штурме участвовать не придется. Потому что последнее, что сказал Алендрок перед тем, как сунуть голову в гулкий горшок шлема, так это запрет своему оруженосцу казать сегодня нос из укрепленного лагеря.
– Гийом. Ты здесь оставайся. На штурм нынче не пойдешь. Приготовь мне еду и питье.
– Но ведь…
– Молчи. Я твой сеньор. Ты занедужил, останешься в лагере.
– Я не…
– Сказал тебе – молчи. Это приказ.
Не то что бы Гийому не терпелось облачаться в короткую кольчужку, пахнущую нагретым металлом, торопливо молиться от страха и вести в поводу сеньорова коня. Трястись от страха, готовясь подать Алендроку Босана, едва только будет команда для конников. А потом ползать вокруг осадных машин прежде, чем их медленно покатят вперед на кривых колесах, обливать водой вонючие шкуры их покровов, подавать камни и копья, поджигать паклю на копьях-факелах, уворачиваться от страшных стрел и не иметь времени даже перекреститься при виде адского озера греческого огня, горящего даже на воде, озера, взорвавшегося пламенем совсем неподалеку…
Для греческого огня сначала бросают горшки с черной масляной жижей, сарацинским супчиком для врагов, а потом летят со стен раскаленные камни, мгновенно обращающие вонючую черную воду в высокий неугашаемый огонь… Боялся Гийом греческого огня. Однажды на его глазах этой дрянью облили осадную башню – еще Конрадовскую – и вместе с нею двух первых рыцарей, уже вознамерившихся перелезть на стены; потом они падали вниз, живые факелы, нестерпимо вопя и воняя, и от них разбегались прочь, как от адских птиц смерти, а они еще долго катались по песку, жарясь внутри собственных кольчуг…
И Гийом торопливо перекрестился, поймав себя на мысли, что если Алендрока убьют, вот если бы Алендрока убили… Что он в какой-то момент почти захотел этого.
А рыцарь уехал на зов Ришарова сигнала, вернее, тяжело ушел, сам ведя – нищенское зрелище – в поводу своего коня. Так делают только те, у кого убили оруженосца. Кто еще не нашел себе нового. Но Гийома-то не убьют. Сарацины не убьют моего Гийома, по крайней мере, на этот раз.
А не ходить на бой – это счастье, дурное и трусливое, но счастье. Потому что тот, кто жив, может еще пить вино, смотреть на зеленую прекрасную землю, писать песни и надеяться, что скоро все исправится к лучшему. Что он еще станет свободен, может, даже вот-вот. Таким образом Гийом де Сент не участвовал на этот раз в штурме под водительством трех королей, и ему даже не было особенно страшно – душащий страх за бойцов, вот крест того, кто не участвует в битве, всех жен и девиц, слишком старых отцов и слишком юных сыновей – потому что сейчас на земле почти не осталось тех, кого Гийом боялся потерять. Нет, был один – прекрасный и несокрушимый, как архангел Михаил, рыцарственный, как святой Мартин, рыжий король-пуатевинец, Ришар, любимец Господа, с которым ничего дурного никогда не могло случиться.
Нет, Гийом вовсе не хотел Алендроку смерти, об этом нельзя даже и помыслить. Не хотел. Не хотел. Не хотел.
И тот не погиб, ни от «греческой радости» – жидкого огня, ни от арбалетной толстой стрелы, ни в поединке со стремительным саладинским рыцарем. Ведь говорят, что тюрки считают себя рыцарями – что они происходят с франками от одного корня, а потому к настоящим воинам на всем свете причисляют только себя и франков. Это чистая правда, скажет каждый, кто знает, как султан Саладин запретил некогда штурмовать башню Керака, где венчался со своей принцессой юный Онфруа: Онфруа, которого султан в мирные дни носил ребенком на руках, сын давнего друга, пасынок давнего врага… Тот самый красавчик драгоман, которому судьба дала пожить в счастливом браке всего три года, чтобы вырвать принцессу из его беспомощных рук и передать, как переходящее знамя, железному Конраду Тирскому.
Да, у некоторых бывают браки по любви. Хотя, как известно, счастливая любовь в Святой Земле долго не длится. Даже у королевы Мелисанды однажды вырвали возлюбленного едва не из объятий, услали на край земли… Слишком много в Святой Земле значат другие сокровища – меньше из золота, больше из стали: верность, доблесть, дело королевств христианских. За это и Онфруа отдал свою маленькую принцессу, за это даже семнадцатилетняя его донна Изабель, отплакав свое, вложила бескровную от горечи руку в рыцарскую лапищу претендента на престол. И Алендроку не верилось, что здесь, в этом домене обетов, можно долго обладать тем, кого любишь. Потому он и намеревался урвать у темноты все, что только возможно. Пока еще не наступила ночь.
Потому он, вернувшись и вытряхнувшись потной горой из доспеха – повезло, не получил ни единой раны, только устал смертельно, как всегда после близкой встречи со смертью (она пробовала цапнуть свое, но пока не смогла) – сначала долго пил воду, а потом упал спать. Несколько мелких кровавых царапин на теле (от стрел) и засевшие в кольчуге подлые наконечники – хотела муха ужалить, не сумела – вот и все увечье; можно даже не лечить, за сутки само зарастет. Слабые луки у Акрского гарнизона, хороший доспех, Гийом починит. Гийом…
Гийом ему понадобился позже – рыцарь не собирался упускать ни единого дня, пока все еще живы; кто знает, что будет дальше, и об этом лучше не думать. Хотя усталость вымотала Алендрока до самых костей, на два дела он все же нашел в себе силы – на еду и на разврат. Мытье, обливание водой и прочее можно отложить на утро. После чего уснул громко, всхрапывая и постанывая, и проспал утреннюю мессу без малейших угрызений совести. После хорошего штурма – пускай и неудачного, зато Акконский гарнизон сильно поуменьшился, и блокада стала еще более полной – Алендрок считал себя вправе спать столько, сколько сочтет нужным. Он был уверен, что Господь его поймет и одобрит. В конце концов, Он Сам человеком был… Дело рыцаря – драться для Господа, каждый делает то, что лучше всего умеет, а молятся пусть клирики. Клирики, они ведь только для этого и нужны.