Текст книги "Золото мое (СИ)"
Автор книги: Антон Дубинин
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
…– Раздевайся, – выговорил наконец Алендрок, и голос его, слегка неправильный из-за отсутствия передних зубов, от которых торчали только обломанные пеньки, был еще невнятнее, чем обычно. Однако Гийом понял – потому что ждал чего-то подобного, и это было еще самое легкое из всего, чего он ожидал после страшного молчания.
Значит, пороть будет, ну что же, ладно, это ничего. А то он так страшно смотрел, что я уж подумал – сейчас отрежет ухо. Розог, правда, здесь нет ни одной, да и вообще за ними далеко идти если что, здешние кустарники для этого не подходят, из них разве что палок наломать. Значит, будет бить не розгами, а чем же тогда, ведь ничего же нету, разве что поясом. Да, наверняка поясом.
Гийом запутался в сюрко и рубашке, не желавших сниматься по отдельности, а только вместе, спутавшись рукавами в ужасный клубок. Алендрок молча ждал. Гийом освободился наконец от бело-синего кома одежды (сюрко с криво нашитыми крестами на плечах раньше принадлежало прежнему Алендрокову оруженосцу, бывшему, судя по этой одежде, Гийома покрупней). Шелковые тряпки, в которых он вернулся из плена, Алендрок запер в свой сундук, и, наверное, собирался что-нибудь из них потом отдать перешить. Эти шелка по праву принадлежали Гийому – он купил их как-то раз по велению хозяина на вырученные за шахматные состязания кираты. И не так уж дорого, потому что голубой шелк местный, триполийский, а не с караванов из Китая.
Юноша наконец стащил превратившуюся в сплошные узы одежду, она шмякнулась под ноги. Гийом стоял, худой и совсем белый в темноте, моргая глазами и ожидая – вот сейчас ему скажут, что дальше.
Наверное, надо встать на колени, подставляя плечи? Или что?
Почему-то ему было безумно холодно, так, что хотелось обнять себя, обхватить руками. Но ничего, это недолго продлится, потом я закрою глаза и уйду далеко в себя, и буду свободен, потому что там никто не сможет меня найти. Я все равно всегда, всегда буду свободен. А пока можно считать, что все происходящее происходит не со мной. Я Гилельм, Блан-Каваэр. Это все ненастоящее. Я ничего, никогда не буду бояться.
Светильник, уже установленный – малая глиняная плошка в деревянную, побольше – разгорелся слегка сильнее. Гийому невольно вспомнились курильницы Абу-Бакра, и как тот рассказывал, что есть разные травы – одни куришь для веселья, другие для любовного пыла, а третьи, сохрани нас Аллах, для злых видений, их можно подсыпать в курильницу своему врагу.
– Подойди сюда, – Алендрок говорил почти без голоса. Гийому почему-то стало очень страшно, но он подошел – так же отрешенно, как когда-то не отнял длиннопалой руки из клешнястой кисти с крашеными кончиками пальцев, и переступил через груду собственной одежды, стараясь не глядеть сеньору в глаза.
Где-то далеко-далеко заржал конь.
Кто-то где-то засмеялся высоким, очень чистым голосом. Это была музыка… Или трава в курильнице, та, что для злых видений?
Алендрок все смотрел и смотрел, физически ощутимым взглядом, и если бы юноша знал, какое бешеное сражение с демонами тот сейчас претерпевал в своем сердце, он бы взмолился за него всем святым. И возможно, это помогло бы. А может, и нет, ведь недаром говорят, что на все Божия воля.
По пояс голый парень с разбитой губой, в одних шоссах и нижних штанах – башмаки догадался скинуть у входа в шатер – сейчас призвал к жизни такое душащее вожделение, что речь даже не шла об удовольствии. Только об избавлении от страдания.
…У Алендрока во Франции осталась жена, и он ее, кажется, любил. Она была его старше всего на три года, правда, успела к тому времени единожды овдоветь. Алендрок ценил Бернгарду, хозяйку дома и хранительницу ключей, и был рад спать с ней в позволенные, не постные дни, потому что плотская любовь с первого же раза ему очень понравилась. Правда, первый раз он ее познал не с женой – с одной веселой и красивой прачкой в отчем доме, причем девица была его вдвое старше и сама научила всему, что должно знать в любви молодому сеньору. Правда, вскоре эту Перринь отец отослал обратно в деревню, заметив, что его сын отдает ей больше времени, чем военным упражнениям; заместо нее явилась другая прачка, крепкая пожилая тетенька, и Алендрок об этом жалел целых месяца два. Потом не до того стало, умер отец, пришла пора самому о себе позаботиться…
Здесь, в Святой Земле, по большей части было не до женщин. А когда жизнь складывалась удачно, то есть в годы веселого и удачного грабежа в трансиорданской пиратской эскадре, то и дело выпадали какие-нибудь случайности. Алендрок всегда ценил плотскую любовь. Хотя в пост старался не нарушать целомудрия, и это никогда не причиняло ему большого труда. Пожалуй, был он довольно холодный, и если бы женщины исчезли во всем мире – огорчился бы менее, чем многие его друзья, например, тот же сеньор Рено Шатийонский. Франкская кровь скорее кипит от войны, чем от любви. И никогда, никогда Алендрок не мог даже подумать, что дойдет до такого, что когда-нибудь ему, как поганому сарацину, как жителю погибшего Содома, понадобится юноша.
Грех против природы, тот самый, в котором в Мессине громогласно каялся обожаемый всеми король Львиное Сердце, никогда не влек Алендрока не в силу твердых устоев – просто не влек, и все.
Этого не было. Никогда. Даже когда он ни с того, ни с сего выкупил из плена как своего родича – юнца в сарацинском тряпье, в первый раз увиденного в эскорте Акрских писцов, с этим бледно-золотым, сведенным белой тоскою острым лицом, с глазами, жадно и безнадежно, как у больного чумой, смотрящими, отражающими белый далекий крест на часовне… Или красный крест с одежды великолепного Ришара.
Ришара, которого Гийом полюбил в миг, когда увидел его – легендарного спасителя, короля-пуатевинца, того, кто, сверкая золотой львиной гривой, горделиво и спокойно заговорил с мрачными представителями голодного города – и из великолепных презрительных уст выпадали жидким золотом слова аквитанской, пуатевинской речи. Речи, которая на самом деле существовала, лилась и властвовала. И губы юного Онфруа, драгомана при Ришаре, уже дрогнули, готовые разразиться арабской речью в перевод – но Гийом опередил его, пусть осмелился только на несколько слов, но выговорил их, не смог переплавлять золото философского камня обратно в свинец:
– Per la Crotz santisma, n`Richartz, lo rei d`Crestianesme, nostre senher bels e bos…[9]9
Ради Святого Креста, сир Ричард, король христианский, наш добрый сеньор… (Ок.)
[Закрыть]
Это был мед, и сахар, попробованный первый раз всего год назад, и брови Ришара чуть дернулись, густые и ярко-золотые, в удивленном всплеске…
Но переводил тогда все-таки Онфруа.
…– Ближе.
– Что… мессир?..
– Я сказал, подойди ближе.
Это было как головная боль. Такой же вгрызающийся в плоть шип, и от него тело так же могло умереть, разорваться. На этот раз это были тяжесть и жар, и мучение, раздирающее всю нижнюю половину тела, и если это хоть в чем-то была любовь – Алендрок понял, почему из-за нее убивают.
И кого он на самом деле бил все эти дни, раз за разом пытаясь убить, уничтожить, раздавить, преодолеть – не Гийома, нет, не этого мальчика. Нет – свое никогда еще не засыпавшее вожделение к нему. Не сладострастие – нет в нем ничего общего со сладостью, особенно когда просыпаешься почти бок о бок со спящим, тихо посапывающим в мышином своем сне, и сжимаешь кулаки, пока не продавятся кровавые дужки на ладонях. И продавливались, потому что ногти Алендрок не срезал – но отгрызал огромными кусками, порой обнажая кровоточащие кончики пальцев…
Это и называется – похоть, вот, познай же в тридцать с лишним лет, как это больно.
С омерзением к себе Алендрок, уже совсем сдавшийся, раздавленный, но все еще человек – сомкнул широченную ладонь на Гийомовом предплечье. Там были какие-то тонкие косточки, у него под рукой, и сильно пульсирующая живая жилка, и кожа – тонкая, горячая, как у больного, и эту ключицу Алендрок мог бы сломать, как сухую ветку.
Боль головы – уже почти не боль, а проходящая навылет полоса красноватого пламени – не давала ему видеть четко. Где-то совсем недалеко от шатра, наверное, это у англичан – снова послышался смех. Или это был не смех, а трепещущий звук дудочки. Есть сарацинская такая дудка, называется «саламье». У нее особенно сумасшедший звук, как человеческий стон, или смех. Или как смех нечистого. Очень юный, очень красивый.
Это были черные радости, но не более черные, чем девица за день до окончания поста (так получилось однажды), или чем приступ бешеного гнева, или чем веселые корабли графа Рено, нарушение договора. Зато граф Рено умер как христианин. А великолепный король Ришар, всеобщая надежда, в юности спал в одной постели с Филипп-Августом, сюзереном нашим. Вы когда-нибудь слышали, как Ришар вопил и каялся в Мессине? Там был один юноша, светловолосый такой… А король Ришар, между прочим, за несколько дней до того женился. На милой и отважной Беранжере, о которой теперь не затыкается Амбруаз, его хронист. И все равно Господь отдал Ришару в руки Кипр, и отдаст еще Аккон, и…
– Мессир… Мне встать на колени?..
– Зачем? – Алендрок, пока спрашивал, уже понял, и это темное понимание отозвалось во всем теле новой черной сладостью. Гийом чуть вздрогнул под рукой, словно пьющей сок из его огненной молодой кожи, и лучше было отдать все в выкуп за свой рассудок. Я сделаю все, только не мучай меня более. Для остального есть прелаты. Для остального есть много способов Господня милосердия. Потом.
– Нет… Гийом.
Огонек горел ярко, но у Гийома за спиной. От этого весь он светился золотым ореолом, особенно ярким над головой, и он был такой маленький… его так легко было сломать, что искушение сделать это – может, поможет против огненного страдания, может, окажется меньшим грехом – заставило обе руки, да, уже обе лежали на Гийомовых плечах – покрыться злым потом.
Гийом же видел Алендрока куда яснее, его огромную грудь в рыжих курчавившихся волосках (как у собаки), и его лицо бы тоже увидел, но не поднял глаз. Потому что боялся глядеть ему в глаза. И надо заметить, правильно боялся.
– Я прощаю тебя.
Какое поганое наслаждение говорить «я прощаю тебя».
Какое проклятое Богом ремесло – быть судьей. Или королем. Наверное, королем тоже.
– Если только ты…
Он сглотнул тугой комок слюны, остаток солнечной тошноты, болезни, стоявшей в горле. Кончать с этим. Иначе он разорвется – и сразу в нескольких местах.
– Ты понимаешь, о чем я?
Гийом молчал. Он тоже сглотнул, его опущенные руки двинулись в беспорядочном, заполошном движении и сплелись пальцами так, что пальцы побелели. Если бы Алендрок знал, кого тот сейчас видит пред собой – он бы оставил все, перестал бы мучить себя и другого, постригся бы в тамплиеры, в иоанниты, просто ушел бы… отсюда прочь. Потому что Гийом, кажется, видел нечистого. Не самого Князя Ада, а скорее – своего персонального нечистого, который охотился за ним столько лет – и вот наконец поймал. И идти было некуда. Потому что, кроме всего прочего, этот человек спас Гийому жизнь. Наверное.
– Ты понимаешь, – выдохнул в темноте Алендрок, и дыхание его пахло почему-то сухим жаром, как огненная пасть печи. И теперь это был уже не вопрос, а утверждение. И весь мир был покрыт ранами, но червей нельзя выковыривать, потому что они полезные, они поедают гной. Потом, когда гной кончится, можно будет выдрать их оттуда с мясом. Но потом – оно и есть потом.
В конце концов, не так все плохо, Гийом. Ты просто закроешь глаза и перетерпишь, уйдешь далеко, в свою голову, и будешь свободен. Всегда, всегда будешь свободен.
– Что ж вы спрашиваете, мессир, – губы его шевелились едва-едва, потому что святой Стефан все равно не пришел бы. – Я обязан вам свободой, а вы… если б хотели… могли бы и силой.
Но и эта горестная правда не спасла Гийома, потому что голос, уже почти нечеловеческий, сказал где-то совсем близко, теплом шевеля волосы ему на макушке, что – нет, я так не хочу, мне нужно, чтобы ты… сам… сам.
Опять они хотят, чтобы я сказал свое «да», притом что это уже ничего не изменит, все потеряно, я так и знал – здесь тот же самый плен… Они оставляют выбор, но он таков, что на самом деле его и нет. Что же, Абу Бакр ибн Насир, сарацинский колдун, вот вы опять меня победили, заставив выбрать за себя.
И Гийом кивнул головой, закрывая глаза, чтобы слезы вернулись обратно и не потекли вниз. Такая жалость.
Он даже в самом деле перетерпел, все перетерпел без единого звука, как ни дико, но читая и читая «Pater Noster» – пока все происходило, пока быстрые шершавые руки с обломанными ногтями стаскивали с него остатки одежды. Правда, оно оказалось дольше и немного больнее, чем Гийому казалось сначала, но зато «Отче наш» так громко звучал у него в голове, что он даже не услышал, что говорил ему Алендрок. Потому что Алендрок говорил – прерывающимся сумасшедшим шепотом, называл его какими-то именами, притискивал к себе, и руки его не хотели оставить чистым даже Гийомова лица, жадно оглаживая шею, подбородок без намека на растительность, торопливо закушенные губы. Только потом, когда «Отче наш» кончился в очередной раз, и Гийом понял, что ему не выбраться, не добраться до своей постели, которая всего-то в одном шаге, он потерянно заснул как есть, закаменев в мокрых и горячих кандалах Алендроковых рук, уходя прочь, уходя далеко-далеко, сжимаясь внутри себя, где никто не мог лишить его свободы. И, наверное, не слышал, как еще долго бормотал его спаситель, его мучитель, прижимаясь размякшим лицом к его шелковистому затылку.
– Золото… Мое золото. Золото мое.
3. О том, каково было в сарацинском плену, с моралью, что нет узилища страшнее плена собственных же грехов
С той самой поры началась у Гийома странная жизнь.
Была она, пожалуй, еще более странной и двойной, чем та, что он вел в сарацинском плену.
Такая жалость – мессир Алендрок попался в ловушку, попался целиком, с ним случилась большая беда, а главное – пришла она с той стороны, откуда он никогда в жизни не ждал нападения. Потому что быть полностью зависимым от собственного оруженосца, от того, какими словами и с каким выражением лица тот поприветствует тебя поутру – это судьба, о которой не может мечтать человек, с четырнадцати лет привыкший со всем справляться сам.
А с этим он сам не смог справиться. Как ни смешно, Алендрок за тридцать шесть лет своей жизни еще не успел никого любить. Разве что матушку – и то давно, в раннем детстве, покуда в ней нуждался. Может, потому и случился на его пути Божиим промыслом худой юноша с длинными золото-зелеными глазами, рожденный не для войны – а для какой-то другой, наверное, райской жизни. Так влюбляются в девушку, сказал бы себе Алендрок, который ни разу в жизни в девушек не влюблялся.
Алендрок подарил ему котту из алого сукна (свою собственную, конечно, великоватую – но если подвязать поясом, то нормально сидит.) Гийом поблагодарил, положил подарок в свой сундучок, и губы его слегка кривились. Алендрок на следующий день сам чистил своего Босана. Гийом зато с утра готовил завтрак, вздрогнул от оклика и пролил немного воды в костер, после чего втянул голову в плечи и замер, как будто ожидая удара в челюсть. Алендрок захотел немедленно умереть. Он молча подошел, отогнал оруженосца от затушенного огня и сам принялся его раздувать, тяжело опустившись на колени…
Алендрок вспомнил вдруг, сидя за завтраком, что есть такое сарацинское очень вкусное лакомство, его еще в иоаннитских замках мелют из тростника, а потом, кажется, выпекают, как хлеб – и решил, что на следующем же мирном торжище в пригороде (или если удачный налет на саладинов лагерь случится) – надо этот самый «сахар» для Гийома раздобыть, ему, наверное, понравится. О сахаре он решил, глядя, как тот сидит, слегка согнувшись, зажав меж коленей деревянную миску с дымящимся «бульоном» (сегодня день не самый сытый, вся еда – сухари, размоченные в мучнистой воде.) Да еще – Алендрок вспомнил про свое сокровище, достал откуда-то из недр сундука запечатанный кувшин сладкого вина. Сам налил в погнутый бронзовый кубок, принес Гийому к завтраку. Тот слегка дернулся, когда рука рыцаря тронула его за плечо; а при виде подношения аквитанские золотые глаза так расширились, что Алендроку опять – ненадолго – захотелось исчезнуть с лица земного.
Пока тот ел, Алендрок смотрел со странным, болезненным интересом, выбирая моменты, когда юноша его не видел. Подмечая, какие у того глубокие черные тени вокруг глаз, как странно заострились скулы (уж не болен ли чем? Не дай Боже…) И пока Гийом ел, торопливо подбирая крошки, падавшие с ложки в подол его синей мешковатой одежды, Алендрок отчетливо понял еще одну мысль – нечего парню делать на сегодняшнем строительстве. Бревна таскать – с такими запястьями, которые от сильного хвата могут переломиться – нет уж, пожалуй, Гийому не стоит. Осадные Ришаровы машины как-нибудь и без него сколотят.
Да, таким образом странная жизнь началась для Гийома с того самого утра, когда он проснулся – до рассвета еще, словно от толчка – от ощущения непоправимой беды, вот только какой, вспомнить бы, и вспомнил – едва шевельнулся в прохладной предутренней темноте и понял, что эти толстые теплые палки вокруг него, под боком и сверху на шее – человеческие руки.
Алендрок слегка храпел – нет, скорее всхрапывал во сне. Хватка его, спящего, не казалась такой уж крепкой, и Гийом, с присвистом всасывая воздух от отвращения перед большим, чужим, нечистым и бормочущим телом, начал осторожно вытягиваться из Алендроковых объятий, выкручиваться снизу вверх.
Так вот что случилось. Помыться бы теперь. Хоть в Крокодильей реке, где тинно-коричневые твари с рыбьими длинными мордами сожрали немало паломников… Помыться – хоть с сарацинским пузыристым зельем, к которому приучал Абу-Бакр, хоть с древесной корой, хоть просто потереться песочком, поскрести все влажноватые от чужого пота члены (Алендрок сильно потел во сне…)
От собственных рук, когда Гийом в попытке выползания ткнулся в них коротким и мягким носом, пахло так же, как от тела спящего рыцаря. Гийом чуть-чуть куснул свернутый в подушку обрывок ковра, чтобы не заскулить, совсем тоненько, ни с чего. У каждого человека бывают минуты, когда ему хочется поскулить.
Алендрок проснулся. От первой же попытки бегства разом открыл широкие глаза и во тьме чуть сильнее сжал руки.
– Эй… Ты что?
Глупый вопрос. Особенно если вместо ответа сначала хотелось поскулить.
– Мессир… Я хотел… Можно, я к себе?..
Тот безоговорочно разжал железную хватку, только ткнулся перед тем твердым лицом, носом и колючим подбородком, в худую Гийомову спину. Почувствовал губами – словно твердые полоски вдоль, легкая неровность гладкой кожи, но не спросил ничего, просто отпустил. Смог отпустить его от себя.
Гийом – а спать еще оставалось с час, потом сторожа затрубят рассвет, – уполз на свое маленькое жестковатое ложе, на тюфячок в полутора шагах, прикрылся с головой какой-то тряпкой. Простыней, наверное, для плаща или одеяла жарко даже на рассвете. Так и лежал, как маленький комок, серый в темно-серых сумерках, и Алендрок знал прекрасно, что тот не спит и не уснет больше сегодня, и еще знал, что Гийом знает, что он это знает. Однако не шевельнется, не повернется лицом.
Но он мой, подумал рыцарь со странной сосущей болью под ребрами, все равно – он мой. Я спас его, я спасу его еще много раз, он боится меня, он пропадет без меня, он останется моим навсегда.
Дело в том, что Алендрок чувствовал тогда такие вещи… каких не бывает на свете. Какая там Перринь, какая там милая Бернгарда, жалкие тени. Он весь обрушился, как крепостная башня, чьи подпоры под разломом наконец перегорели, и теперь медленно собирался вновь из кусочков, и алая кровь, и куски золота, разлетевшиеся фонтаном, постепенно стекались в сияющее озерцо, и в этом озерце слабо подрагивала ладья Алендрокова разума. Это мое, это я оставляю себе, строго и беззвучно сказал он небесам, где-то за полотняным потолком ждущим разродиться солнцем, и снова уснул – спокойно и на этот раз тихо, лежа на спине, как статуя на надгробии, и так спал до самого рассвета.
А вот Гийом не спал, ему было больно, стыдно и холодно, и почему-то очень ясно вспоминался старик катиб, добрый хозяин, которого Гийом, можно даже сказать, как-то любил… Который называл его «дитя», учил играть в шахматы и часто цитировал Абу-л-Лайса ас-Самарканди, не в рифму переводя для Гийома на франкский: «Самый плохой человек – тот, который ест в одиночестве, ездит верхом без чепрака и бьет своего раба». Он вообще любил стихи, и порой читал их Гийому – по-арабски, растягивая звуки и смакуя каждую строчку, как сахарные орешки, а потом по доброму расположению духа мог и перевести, слегка морщась от неблагозвучия чуждого языка…
«Он не раб, а дитя, которым щедрый Аллах меня одарил.
На щеках его розы и анемоны, яблоки и гранаты
Образуют вечно цветущие сады, исполненные красоты, где дрожит вода очарования…
Когда я улыбаюсь, он сияет, когда я недоволен – он трепещет.»
Вот какой прекрасный раб был у великого ал-Халиди, дитя! Так даже часто говорят, когда хотят обозначить пригожего и расторопного юношу, радеющего о хозяйском благе: он словно раб ал-Халиди… А ты, дитя, несмотря на этот прекрасный образец, нынче снова испоганил целый лист мансуровской бумаги! Или ты хочешь, чтобы я уподобился своим поведением грязному торговцу с невольничьего рынка и стоял над тобою с палкой, пока ты работаешь?..
А работа Гийома не была ни особо тяжкой, ни унизительной. Пожалуй, в рабстве у старого писца было немного легче, чем в оруженосцах у собственного дяди: готовка и домашние работы остались поприщем домашних рабов – негра-нубийца, который один изо всех знал, до какой степени надо прожаривать мясо для хозяина или какими духами опрыскивать гостей, и еще двух наглых и веселых сарацин, шиитов, проданных в рабство после какой-то саладиновой победы над еретиками. Этих парней зависимое положение, кажется, ничуть не угнетало; они даже порой поддразнивали своего хозяина всякими странными ругательствами, пороча святые для ортодоксального катиба имена – Омара там, Муавии и прочих, и всякий раз умудряясь держаться в рамках приличия, так, что старик только грозил им тюрьмой да гнал с глаз долой, когда они его уж слишком утомляли. Сарацин сарацину глаз не выклюет. Абу-Бакр даже позволял этим парням, Исе и Низаму, подкладывать во время молитвы под лоб особые кружочки с монету величиной: глупые шииты, как объяснял он потом Гийому, верят, что в этих «табаках» – глина с могилы Хусайна, сына Али. И так они, стало быть, прикасаются к святой земле, когда молятся. Вот ведь глупцы.
Старший из рабов-шиитов, названный, к сожалению, в честь Господа нашего – Иса – был грамотный и имел красивый почерк. Но для катибовых целей он не подходил – ему нужен был писец, который аккуратно и точно копировал бы знаки, не понимая при этом ничего. Гийом читать по-сарацински не умел, а рука у него была хорошая и почерк мелкий: потому он целыми днями, пока светло, сидел на корточках или на коленках у низкого письменного столика с наклонной, как церковный амвон, крышкой, и царапал перышком по бумаге, копируя арабскую вязь. Абу-Бакр в свободное от работы время писал хронику, полагая, что после смерти его ожидает великая слава; похоже, Багдадское и Каирское образование не дало ему счастья, и он втайне считал себя непризнанным талантом. Гийому-то было все равно: из-под его руки ровно текла и текла струйка закорючек, и хозяин, порой взглядывая на мальчика из угла, изумленно двигал бровями – как же можно писать буквы не с того края?..
Кажется, за год Гийом проделал работу, достойную монастырского скриптора. Правда, он очень удивился бы, знай он, что именно переписывает – например, один длинный кусок целиком касался знакомых ему людей, ужасного графа Трансиорданского и юного красавца Онфруа, о котором Абу-Бакр отзывался не без приязни. Но старик, писавший свое творение только для потомков, а не для тупых современников, не собирался распространяться насчет содержания записей.
Еще Гийом смешивал чернила. Затачивал перья. Иногда после дня беспрерывного письма у него ломило большой палец и мышцу, идущую от запястья – до самого локтя. Тогда он жаловался старику, и Абу-Бакр сам заваривал для него расслабляющий отвар в большой бронзовой чашке, и Гийом тряпочкой втирал лекарство в ломившие суставы. Иногда, не доверяя денег «собакам аш-шиа», то есть Исе и Низаму, хозяин посылал юношу на рынок за покупками – зелень, фрукты, мясо, а мелкую сдачу можешь оставить себе. В мечеть Абу-Бакр его с собой не водил, только пять раз в день, когда сам молился (предвещая начало намаза звуками маленькой хриплой трубы – в трубу дудел старый безъязыкий нубиец) заставлял Гийома бросить все дела, удалиться на задний двор и сидеть там тихо. Два дня в неделю катиб исполнял свои судебные обязанности – сидел рядом с кади в пристройке к мечети, на толстом ковре (они вообще все время сидели на коврах, эти сарацины, даже ели так), и записывал речи свидетелей и виновных, важно макая перо в серебряную чернильницу, принадлежность судейского двора. Домашняя его чернильница, та, которой пользовался Гийом, а в остальное время она висела, как темный плодик, на крючке сбоку стола – была куда менее роскошна, просто стеклянная, окованная бронзой.
Иногда у Абу-Бакра случались гости. Это всякий раз была большая неприятность для Гийома, ненавидевшего их сарацинский способ празднования. Бородатые узкоглазые тюрки в многослойных одеждах восседали на подушках, наливаясь вином и ведя неспешные беседы, а потом по мере опьянения голоса их делались все более громкими, смех – все более страшным. Коран запрещал винопитие – но, похоже, не так уж строго: всякий раз, когда катиб хотел напиться, он давал Гийому несколько монет на милостыню, словно собираясь милосердием выкупить себе немного времени погрешить, и мальчик послушно раздавал деньги нищенкам возле мечети. «Должен ли я бросить пить? Но ведь дождь все льет и льет, и капли его повисли на кустах, И ветка от радости пляшет…» Хорошая песня. Аллах простит, дитя. Неси фисташки.»
Ели гости всегда руками, не желая, как франки, воспользоваться изящными византийскими вилками, но зато то и дело обтирали руки салфетками и бросали кости не под стол и не горкой на свою же тарелку, но в стеклянный здоровенный таз. Еще у Абу-Бакра была привычка ковыряться в зубах деревянными палочками и внимательно изучать все, что он оттуда вытащил. У одного из постоянных гостей катиба, старого сарацина с трясучей головой, имелось обыкновение сморкаться в край скатерти. Впрочем, этот дед был самым неприятным изо всех, посещавших дом: он все время облизывал пальцы, выбирал из общего блюда лучшие куски и умудрялся так перемазаться жиром, что потом приходилось отмывать ему не только руки до локтей, но и щеки, и противную масляную бороду. И делать это надлежало Гийому. Он должен был прислуживать за столом (да каким там столом, за низким кривоногим столиком высотой не больше скамьи) вместе с Низамом, младшим из двух других рабов: оказывается, использовать старца в качестве подавателя блюд считалось неприлично, а безбородые юноши подходили лучше всего, особенно красавчик Гийом с длинными светлыми волосами, которого для таких случаев катиб одевал в отвратительно женственные цветастые тряпки. Подавать и подавать еду, а потом поливать гостям на руки для омовения, вытирать им руки и брызгать на важно склоненные лысые головы розовой водой, а главное, все время улыбаться им, скалясь, как тот, у кого рот свело судорогой – вот в чем состояли пажеские обязанности. Иногда (на Гийомовой памяти дважды) приводили музыкантов и девушек. Они сначала сидели за занавесом и пели оттуда сладкими голосами, а к концу пира выбирались наружу и бросали в гостей цветами и фруктами, которые те ловили то руками, то ртом, засовывали бороды в вино и трясли головами, разбрызгивая на девиц алую виноградную кровь. И Гийому казалось, что он попал на настоящую сатанинскую оргию, притом что музыканты играли красиво, девушки вели себя довольно скромно (видывал он в христианском лагере под Акрой пару французских девиц, которые куда сильней напоминали блудниц вавилонских…) Гийома хозяин однажды посадил рядом с собой, и, запуская ему руку в шелковые волосы, что-то стал про него объяснять гостям, посмеиваясь и цвикая слюной. К тому времени юноша уже начал волей-неволей понимать сарацинскую речь и вычислил, что Абу-Бакр его расхваливает – его искусство писца, и красоту, и молодость, и склонность к пению и музыкальным занятиям… Правда, когда в речи его мелькнуло знакомое по рынку слово байт, цена, Гийом понял, в чем дело, и прикусил губу: добрый катиб собирался его перепродать, причем желательно – дороже, чем некогда приобрел. С чисто восточной склонностью к преувеличениям – иначе откуда бы взяться в речи такому числу, как хазар, тысяча, похоже, так хозяин оценивает в динарах его непреходящие и редкие достоинства – ва[10]10
Что-то вроде нашего «О!» или кавказского «Вах!» ()
[Закрыть], клянусь мечом Омара и семью верблюдами с мощами Али, Гийом – это не раб, а просто зурри-асатайн, мастер двух искусств, пера и песни, сад ас-сайида, то есть счастье господина, и вообще джамал ал-вара, совершенство рода человеческого. Кажется, Абу-Бакрова книга подходила к концу, а Гийом как раз недавно испытал в четвертый (и последний) раз, что святой Стефан не является на зов абы к кому. Но у гостей писца, помоги им Аллах, похоже, финансовое положение пребывало в еще более стесненных обстоятельствах; потому они важно покивали, повосхищались Гийомовыми – чистый китайский шелк – длинными, как у девушки, спадающими на спину волосами (за которые на затылке ласково, но очень цепко держался катиб) и чистой кожей, почитали стихи о прекрасных рабах… И отказались его покупать. А время Алендрока пришло через два месяца.
За эти два месяца Гийом со стариком успели провести несколько интересных шахматных партий. Правда, тура у Абу-Бакра была не такая, как, помнится, у короля Гюи в Иерусалимском дворце: не Адам и Ева под сенью древа и не короткая толстая башенка, а боевой корабль со всеми снастями. И альфин другой – не епископ в высокой шапке, а уродище божий, зверь с носом как змея и несгибающимися коленками. И ферзь оказался темнолицым человеком без венца, сидящим на троне – вместо дамы в длиннополой мантии, как у короля Гюи. В общем, все у него было другое. Только правила игры – те же самые.
Казалось бы, не так и ужасна Гийомова жизнь. За домом Абу-Бакра был сад, хоть и небольшой, зато с тщательно подобранными плодовыми деревьями и цветами – цветы старик обожал почти так же, как стихи, и больше всего Гийом радовался, когда ему выпадала работа их поливать. Тут были и розы – от алых, как раны Христовы, до совсем светлых, как лица молодых девушек; и лилии, и шафранно-камфарные нарциссы, каких Гийом не видал за всю свою жизнь; траурные фиалки, и анемон, который сарацинский поэт так страшновато воспел – «анемон, на щеке коего словно бы видны следы ударов»[11]11
Мухаммад ибн Ахмад Абу-Бакр ас-Санаубари, «Бой цветов»
[Закрыть]… Хозяин самодовольно рассказывал про «бой цветов», воспетый ас-Санаубари; и когда Гийом возился с Божьими растениями, он то и дело невольно делил их на два войска, «красные» против «желтых», и так играл сам с собой – считал соцветия, которых больше, те и победят, загадывая на «красных» свою удачу. А в подвале старикова дома стоял огромный деревянный сосуд с ледяной водой: можно было пить, когда захочешь, радость, не всегда доступная в лагере под Акрой (подходы к реке не всегда бывали заняты христианами, сарацины однажды даже сожгли их ветряную мельницу – которой некогда так поразились). Голод? Тоже нет: в христианском лагере бывали минуты и поголоднее. Египетский флот снабжал город пищей, пожалуй, более регулярно, чем пизанцы кормили Христово воинство, хотя неудачные дни бывали и там, и тут. Но в удачные даже на рабском столе бывал верблюжий сыр, оливки, которые Гийом в конце концов научился есть (хотя стоило попробовать первый раз – так и замер с оливкой во рту: выплюнуть нехорошо, да и страшно, вдруг побьют, а глотать такую дрянь – никак невозможно), яичница, жареное мясо или рыба. Правда, вот есть хоросанскую съедобную землю он так и не смог, зато если были деньги, покупал себе на базаре сахарные фигурки, а летом – воду со льдом. Тяжкая работа? Ходить за лошадьми и стоять ночные дозоры, и готовить на всех, и заделывать раз за разом прорехи на кольчуге, пожалуй, похлопотнее, чем переписывать черные закорюки. Вот граф Раймон Триполитанский, восемь лет просидев в плену, времени даром не терял, научился бегло говорить по-арабски и читать на латыни. Гийом, если бы хотел, мог бы учиться даже арабским письменам – столько ему приходилось с ними иметь дело.