Текст книги "Солнечные дни"
Автор книги: Антанас Шкема
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
Сальто-мортале
Их выстроили во дворе, у забора, огораживающего сад. Анупенко, Вилейкиса, Мартинукаса, Веру. И выстроены они совсем не по росту. Анупенко, низкорослый мужичок со злобным лицом, усыпанным вокруг носа крупными веснушками. Он все время морщится, как будто нюхает лимон. Через забор прямо перед ним свисает ветка, ее листва заслоняет лицо военного комиссара. Анупенко видит лишь плотно сжатые губы. Вот точно так же сжимал губы их бывший помещик в Даниловском, когда выходил прогуляться вокруг поместья и заодно выбранить как следует ленивых хохлов. «И чего он молчит, этот тонкогубый, чтоб его черти с квасом съели», – спрашивает себя Анупенко. У Вилейкиса дрожит правая нога. Левая выставлена вперед, и поэтому Вилейкис выглядит горделиво. «Мама!» – шепчет Мартинукас, уставившись на ногу отца. «Т-с-с», – отвечает Вера, на миг блеснула узкая полоска зубов и снова исчезла.
Макушка солнца торчит над хлевами, но в крыши уже вцепились красные руки.
«Лицо у него напоминает тех офицеров, которые преследовали меня у ворот пансиона», – мелькает в голове у Веры.
«Мы лито-о-овцы», – мысленно твердит Вилейкис, не проронив ни слова.
Красноармейцы все еще дрыхнут в телегах. Только рядом с комиссаром стоят четверо. Те самые, что шлялись по улице и схватили лошадь под уздцы. Один из них зевает, остальные пытаются стоять спокойно, опираясь на винтовки.
– Так-так, – наконец произносит комиссар.
– Господин комиссар… – вырывается у Вилейкиса.
– Ваши документы.
Вилейкис достает из бокового кармана пиджака толстый конверт. «Или мне подойти, или он сам?» – размышляет Вилейкис. «Теперь Антанас вылитый Лермонтов, вернее, его памятник», – осеняет Веру. «Черт меня дери, Николай Чудотворец, смилуйся», – молит Анупенко. «Мне холодно», – думает Мартинукас. «Придется жестоко покарать, что поделаешь, придется жестоко покарать», – обмозговывает комиссар Василевский. «Стерва», – решает красноармеец, которого так и тянет на зевоту. Остальные трое ни о чем не думают, просто зверски хотят спать.
Комиссар подходит к Вилейкису, берет конверт и начинает изучать документы. Он бросает взгляд на зевающего красноармейца и тихо говорит:
– В Литву бегут.
– Ясно, – равнодушно расшлепывает тот губы. Голова его запрокинута наверх. Голубые глаза блуждают в небе. Желтоватая бородка лихо торчит. Буденовка надвинута на самый лоб, матерчатая пятиконечная звезда едва держится, и его розовощекое лицо выглядит вполне симпатичным.
– Чудесное утро.
Василевский вскидывает тонкую бровь. «Сволочь, опять за свое принялся».
– У него имеется разрешение на поездку в Минск, товарищ Петров. Он получил его обманным путем в Таганроге. А вот у местного коменданта не спросился. Таким образом, господин Антанас Вилейкис – дезертир.
– Неплохо сформулировано. В этом саду персиков навалом, – мечтательно замечает Петров, шевеля ноздрями. – Давай реагируй, – добавляет он.
– А как?
– Ты еще спрашиваешь?
– Но ты же партийный.
– А ты военный комиссар.
– Вот только воевать и умею.
– Эти гаврики принадлежат военному округу.
– Расстрелять?
– Реагируй.
– А семья?
– Буржуазное семя.
Василевский рвет на клочки одну из бумаг.
– Да вы что! – вскрикивает Вилейкис.
– Молчать!
– Люблю персики, – тон Петрова теперь еще более мечтательный.
На соседних телегах ворочаются пробуждающиеся красноармейцы. Всклокоченные головы и желтые лица выныривают из сена, из-под разномастных шинелей. Один из них спрыгивает с воза и, глядя на Веру, тут же мочится. Мартинукас опускает голову и краснеет. Комиссар, одну за другой, рвет бумаги. Обрывки, словно искусственный снег в театре, падают у его ног.
– Да вы что! – еще раз успевает крикнуть Вилейкис.
«Боже, Боже, как худо все, черт бы тебя побрал, вот влипли, так влипли». Лицо у Анупенко синеет, и он выпячивает свои губы, точно для поцелуя.
«Мы никуда не поедем, мы никуда не поедем. Вот придет Медведенко, я возьму его под руку, и мы пойдем в степь, побредем к Зеленым Курганам, ляжем там на траву, высоко над нами будет голубое небо, Медведенко станет держать меня за руку, он такой некрасивый, но хороший».
– Почему ты смеешься, мама, почему тебе весело, мама? – прашивает Мартинукас, но ответа не слышит.
– У меня нет бумаг… Товарищ комиссар, вы не имеете права… – тонким фальцетом протестует Вилейкис.
– Я вас расстреляю, – вполголоса заявляет Василевский.
– Нас всех?
Петров мусолит указательный палец и смазывает прыщ у себя на загривке.
– Комары покусали.
И снова смотрит на небо.
– Вроде ты сказал «буржуазное семя».
– Сказал.
– Выходит…
– Выходит, так. Давай выполняй.
– Слова такие есть. Хорошие слова. Да, нет. Понял?
– Понял, – повторяет за ним Петров и достает из кармана горсть семечек.
– Хочешь? – предлагает он Василевскому. Тот кривит губы.
– Тебе семечки не подходят. Тебе к лицу австрийки, геройство, проститутки, переодетые гимназистки или…
– Товарищ Петров! – обрывает его Василевский.
Петров отворачивается от комиссара, затем подходит ближайшей телеге и делится семечками с развалившимся на сене красноармейцем. Сразу принимается жонглировать. Кидает семечки себе в рот и мгновенно выплевывает шелуху. Глаза у Петрова прижмурены от удовольствия. «Ловко щелкает, сукин сын», – с завистью поглядывает на него лежащий в телеге парень.
– Как вам не стыдно, – говорит военный комиссар Василевский.
– Как вам не стыдно, – повторяет он еще громче, чтобы все вокруг слышали. – Когда побеждает революция, ей необходимы люди, способные просвещать народ, тот самый народ, что сражается за свободу, а вы, мягкотелые интеллигенты, прячетесь в свой буржуазный мирок, вы… – комиссар не может подобрать слово.
– Ура! – горланит Петров и несколько раз ударяет в ладоши. Семечки по-прежнему летают в воздухе, и шелуха падает на землю. Там, в телеге, кто-то то ли смеется, то ли рыгает.
Василевский нервно хватается за кобуру.
– Вы предали революцию, и я вас за это расстреляю. Эй, товарищи, стройся! – Трое красноармейцев лениво лязгают затворами винтовок.
– У меня кончились патроны, – заявляет один, в волосах у него полным-полно перхоти.
– На парочку, тебе хватит, – мурлычет его сосед.
– Ребетенка тоже? Чего-то я не понял, – невнятно бурчит высоколобый красноармеец.
Слово «расстрелять» какое-то пронырливое и визгливое. Теперь у отца дрожат обе ноги. «Они убьют меня, – наконец понимает Мартинукас. – Я умру и буду неживой».
…Медведенко ведет ее за собой, ведет, ведет, конская грива – словно белые молнии, баю-бай, баю-бай, баю-бай, мой маленький, у костра этот тонконогий, огонь извивается, мелькают ноги, отцовский конь встает на дыбы и… нет, я пойду в сад и буду ждать, пока он придет и возьмет меня за руку… я вас люблю, Вера Александровна… А как зовут любимого коня из табуна моего отца?..
– Мы лито-о-о-овцы, – громко произносит Вилейкис. Букву «о» он выговаривает почему-то наиболее протяжно.
– Что? – Не понимает комиссар.
– Вы не имеете права, мы граждане независимого государства, вас накажут и… вы разорвали мои документы, товарищ комиссар, и сделали это совершенно напрасно. Документы в порядке. Давайте съездим в Таганрог, там вам все объяснят. Понимаете, мы – лито-о-овцы.
…Господи Боже, Господи Боже, Господи Боже. Пресвятая Варвара Мученица, смилуйся над нами, может, вывернемся, даст Бог, учитель, шепчет Анупенко…
– Процедура эта перерастает в международный конфликт, – насмешливо парирует Петров и вытаскивает из кармана новую горсть семечек.
…Я буду неживой, а Васька станет смеяться, и солнце по-прежнему будет светить, меня зароют рядом с Мурлыкой, а моя душа…
– Мама, мы теперь отправимся в вечные сады. В голубое небо, к Господу Богу, правда, мама? Я не боюсь, мама, ты скажи мне еще разок, и я нисколечко не буду бояться…
Но мать отворачивается от него и идет вдоль забора, потом приостанавливается, выкрикивает: «Иша-ак» – и приподнимает рукой юбку, чтобы ловчее было бежать, она бежит, и ветка персикового дерева бьет ее по лицу.
– Ну, – повелительно буркает Василевский, и тот красноармеец, у которого вся голова в перхоти и который стоит к нему ближе всех, матюгается и стреляет Вере в спину. Вера падает, раскинув руки. Голова утыкается в песок, песчаная пыль вздымается над нею и припорашивает иссиня-черные волосы. От резкого падения у нее задирается юбка, из-под нее выглядывает розовое кружевное белье, ноги словно выкручены, на сером чулке дырка, в глаза бросаются высокие шнурованные ботинки.
Вилейкис хватает Мартинукаса на руки и прижимает к груди. Башмаки мальчика ударяют его по коленям. Мальчик весь дрожит. Зрачки у него черные-пречерные, совсем как дула винтовок. И отец несколько раз глубоко вздыхает, теперь кадык у него больше не дергается, тяжелые подошвы крепко впечатались в песок, на скулах обозначились продольные мышцы, красные пятна выступили на желтом лице, точно замазанные кровью монеты вдруг приложили к его щекам. «Отец обязан просто умереть, таков закон, исключительно просто, так уж заведено».
И Антанас Вилейкис говорит очень спокойно и необычно правильно:
– Мы – литовцы, а вы – негодяи, мусор – вот вы кто, вы убиваете женщин и детей. Что ж, творите свою гнусность, вы, проклятая падаль.
Но теперь Мартинукас бьет отца кулаками в грудь и истошно вопит:
– А-а-а-а!
И, заходясь в крике, он понимает, что мать лежит и не поднимается, что он тоже сейчас будет лежать, а для того, чтобы попасть на небо, надо подняться, надо лететь, лететь, нельзя оставаться неподвижно на земле, если хочешь увидеть самого Господа Бога. И он лезет выше, хватается за взъерошенные волосы отца, ставит одну ногу отцу на плечо, а военный комиссар Василевский выхватывает из кобуры револьвер и четырежды нажимает на курок. Мартинукас соскальзывает с отцовского плеча, переворачивается в воздухе и падает на землю, сверху на него мягко и плавно оседает Вилейкис.
«Все это напоминает цирковое сальто-мортале», – проносится в мозгу у Василевского.
– Прикончите этого, – отдает он приказ, разворачивается и идет к дому. И слышит, как орет за спиной Анупенко:
– Вы проститутки, говно, проститутки!
Он шагает и слышит три выстрела позади. И на ходу выхватывает глазами приставную лестницу, бук, одуванчики, плетеное кресло.
Петров по-прежнему щелкает семечки. Петров кошачьими шагами приближается к Вере, переворачивает ее на спину, внимательно оглядывает, потом оборачивается к телегам и бросает в пространство:
– А груди и впрямь что надо.
Лежащий на возу красноармеец то ли смеется, то ли рыгает в ответ. У Петрова изо рта летит шелуха, и одно семечко прилипает к Вериной щеке. Оно похоже на «мушку», которыми украшали себя маркизы. И тут Петров наклоняется и заботливо собирает обрывки документов семьи Вилейкиса.
– Я же сказал тебе: буржуазное семя. Эти клочки и расстрел – звенья одной цепи. Я тебя уничтожу. Стерва. Беляк.
Теми же кошачьими шагами он возвращается к телеге. А солнце уже поднялось на своих руках – вон сколько лучей вокруг – и высунув свою красную голову, теперь поглядывает из-за крыш во двор.
Медведенко сидит, зажав в горсти свои рыжие усы. Мухи проснулись, ползают по стенам, пытаются лететь. Одна из них усаживается прямо на стол, и он тыльной стороной ладони смахивает на пол крошки со столешницы.
…Сейчас эта маленькая повозка мчится по степи. Пахнет ромашками, Вера обняла Нукаса. Глупости. Она вычеркнула меня, меня больше нет, не существует…
Он слышит выстрелы, но ему теперь все равно. Хотя все-таки поднимается, потому что выстрелы, словно бой часов. Пора отправляться домой. Домой. Надо побриться. Умыться. Приготовить какую-нибудь еду. Забыться надо. Время начать жить.
Они сталкиваются в сенях, Василевский все еще сжимает в руке револьвер.
– Илья.
– Коля.
Друзья юности смотрят друг на друга, но протягивать руку не спешат.
– Может, спрячешь револьвер в кобуру, – говорит Медведенко.
– А вдруг придется и тебя заодно?
– Пока что спрячь лучше.
– Тебя удивляет, что я в этой форме?
– Нет, не удивляет. Удивляться нечему.
– Правильно. Нас в семинарии обманывали. Ты живешь тут?
– Нет. Я здесь учительствую.
– Легально?
– Конечно. Может, хочешь взглянуть на мое временное удостоверение? На этой неделе показывал его пять раз на дню.
– Да, я хочу взглянуть на твое удостоверение.
Медведенко вытаскивает из кармана обтрепанный бумажник, а Василевский убирает оружие в кобуру.
– Все в порядке, – говорит он вскоре. – Может, водка есть?
– В деревне могу разжиться.
– Сегодня вечером мы с тобой напьемся. Если мне удастся избавиться от Петрова…
– От кого?
– От Петрова. От рядового красноармейца Петрова, который держит меня в тисках. А мы с тобой виделись последний раз в Киеве, в Купеческом саду, не так ли?
– Точно. Ты тогда носил другую форму.
Василевский устраивается на ступеньках крыльца, почти там же, где недавно сидела Вера.
– В Гниловском повстречался мне старик-латинист. В очереди стоял за мылом. Прикинулся, что не узнал… Согнулся наш латинист. Кашляет. И глаза уже не те. Это он виноват, что меня выгнали из-за девок. Ну и что с того? Нет, мы обязательно сегодня напьемся, Медведушка.
– А правда, что Колчак крепко укоренился в Сибири?
– Почему ты спрашиваешь об этом?
– Вдруг ты лучше меня информирован?
Василевский сидит на ступеньках и смотрит в сад, весь он как-то заметно одряхлел. По руке у него ползет паук.
– Да не сбегу я никуда, Медведушка. Если сюда придет Петров, ты меня не знаешь.
Он осторожно снимает с руки паука и кладет его на цементную ступеньку.
– Ступай, ступай, счастье, иди себе. А в этом доме есть кто?
– Нет. Сторож живет в пристройке.
– Я вот им, – спокойно и отчетливо произносит Василевский, трогая пальцем кобуру, как будто это гитара, – я им четырех парней уложил, тоже офицеров, прямо в лоб саданул. Малышкин заорал: «Мне насрать на тебя!» – и кулаки сжал, как в театре. И почему все так трусят перед смертью? В селе Морозовском мы расстреляли каждого пятого. Я там такую Аню… Две ночи с нею провел. Хотела плюнуть, да не успела. Между грудями пулю загнал. По подбородку слюна текла, а между грудями кровь. Иногда так просто, Медведушка, выбрать жизнь.
– Ты им веришь?
– Я воевал на стороне Деникина, они взяли меня в плен. Им не хватает спецов. Один из моих бывших солдат на фронте меня узнал. Тогда я уложил четырех товарищей-офицеров и снова начал жить.
Василевский поднялся, отряхнул сзади галифе.
– Пойду отдам приказ зарыть трупы, Медведушка, и вернусь к тебе. А ты раздобудь побольше водки. Напьемся с тобой вспомним семинарию, Ольгу, Лену, старые башмаки, которые ты продал жиду.
– Чьи трупы? – Медведенко тоже поднимается.
– Сегодня мне повезло. Пустили в расход дезертиров. Слава Богу – нерусские. Литовцы какие-то.
Медведенко бежит в сторону двора, неловко выбрасывая ноги куда-то назад. Точь-в-точь как женщина.
Романтический финал
Проходит день. В такую летнюю пору дни походят один на другой, потому что в село Петровское не забредают ни тучки, ни облачка, небо чистое, ветра нет и в помине. Солнце печет, ромашки желтеют в степи, и жухнет высокая трава, делается ломкой. По ночам по дну Миуса ползают огромные жирные раки – трупов в реке нынче хоть отбавляй. Далекие курганы становятся синими после заката, а листва на акациях никнет, и чертовски пахнет абрикосами.
В прибрежном аире тоскуют две постаревшие русалки. Они уже не могут больше приманивать молодых мужчин, у них повыпадали зубы и чешуя не блестит, не сверкает в их хвостах. Раки съедают лучших мужчин, и русалки плачут, они скоро умрут, эти две последние русалки на Украине.
Когда от реки поднимается туман, по садам странствует маленький мальчик (его головка словно вырезана из святого образка или иконы), и держит он в руке сочный плод.
– Сегодня я оделил человека абрикосом, – разговаривает он сам с собой нежным голоском, и щеки у него румяные-румяные.
И когда все вокруг замирает и месяц встает над степью – начинает петь соловей, пронизывающий запах сырости вбирают в себя деревья в садах, а в одном из шалашей умирает старый-престарый и всеми забытый украинец по имени Грицько Железный. Он умирает, положив голову на мешок с яблоками, эти яблоки он собирал нынче вечером.
Теперь звезды проливают на землю миллиарды световых лет, и они светляками оседают на деревьях, на соломенных крышах, на спине воющей собаки, на плечах Медведенко. Он стучит во дворе молотком, сколачивает доски, это будет гроб, гроб для нее. Она лежит в комнате на столе, и керосиновая лампа горит возле ее лица, потому что свечей у Медведенко попросту нет.
Красноармейцы бродят по улицам в поисках девушек, они насвистывают:
Эх, шарабан мой, эх, шарабан.
А потом все бывает, как обычно. Ночь сменяет день, и опять восходит солнце. И так каждый день.
Курганы все ближе. Давным-давно застыли здесь эти волны. Давным-давно пожухли травы, но ромашкой еще пахнет, и колеса телеги выворачивают жирный чернозем. Старая лошадка с трудом тянет повозку. Солнце в вышине, оно освещает двухдневную щетину на лице Медведенко, гнойники вокруг лошадиных глаз, белый, слегка кривоватый гроб. Под колесами шуршит трава, шур-шур-шур, шуршит, и две ласточки быстро проносятся над степью, прочертив в пространстве невидимые штрихи, трава шуршит уже давно, и они путешествуют вдвоем на этой повозке тоже давно. Вообще все случилось давным-давно, дай же, Господи, успокоение умершим, пожалей их души, не отталкивай, возьми к себе. «Но, но!» – и лошадь ворочает головой то в одну, то в другую сторону, будто прислушивается, и снова тащится тем же понурым шагом – вперед. Она лежала голая на столе, и Медведенко мокрым полотенцем обтер ее всю, и круглая рана чернела на спине, он поцеловал ее затвердевшие соски, соски были такими же твердыми, как эти курганы. Господи, спаси и помилуй, не дай их душам сойти в ад, прости им грехи их и воскреси их в Судный день, пускай сойдутся в Иосафетовой долине. Один крест, второй крест, третий крест. Там, на самом высоком кургане, – рощица из акаций, и родничок бьет, речушка бежит с журчанием, катится по зеленым камням, и камни дрожат, дрожат. Если бы тогда красноармейцы не шумели, не выкрикивали разные бранные слова, Нукас, чего доброго, и не проснулся бы, только как давно все это было. Было и будет теперь уже до последних дней, до Судного дня, а затем останутся лишь курганы, трава, гроб, останутся на веки вечные. Аминь.
Медведенко размахивает кнутом, да только лошадь не боится. Тогда он хватает лежащую рядом с гробом лопату, вот хорошо, что не потерял по дороге, есть, есть, лопата на месте. Ах, Вера, моя Вера, любимая.
Нужно было ему пойти вместе, проводить. Если бы ему повстречался Коля – они бы спаслись, уехали, хотя теперь все равно, ведь их больше нет и не будет. И она, Вера, всю ночь пролежала у него на столе. Вилейкиса с Нукасом он зарыл в саду, а ее он похоронит в самом большом кургане у родника. Господи, какая нежная у нее кожа, Господи, Господи.
Один крест, второй крест, третий крест, он сейчас уснет прямо на гробе, вот черт, до чего гнусно припекает солнце. Так и жарит!
Медведенко спрыгивает на землю – бумпт! – теперь он шагает рядом, вчера он зажег у нее в головах керосиновую лампу, и ему так не хотелось надавливать на ее веки, закрывать ей глаза. Как давно это было, страшно давно, вчера. Одному в степи находиться, пожалуй, опасно, да еще когда так печет солнце.
Лошадь останавливается. Да не стой ты, ослица, придется ведь взбираться на самую вершину. Лошадь упрямится, ржет, взвивается на дыбы, грызет поводья, морда у нее в пене, желтые зубы оскалены, Медведенко охаживает ее кнутом, лошадь брыкается и едва не переворачивает повозку. Учитель успевает схватить ее за удила и яростно хлещет кнутовищем прямо по морде – в глазах бедного животного кровь и испуг. Лошадь сипло ржет, храпит и не трогается с места. Медведенко цепляется за спицы колес – черт бы побрал это солнце, оно сводит с ума. Лошадь наконец успокаивается, но добраться туда до вечера все равно не удастся, они никогда так и не доедут до курганов.
Сладкий, удушливый запах сочится из плохо сколоченного гроба, лошадь не выдерживает, дергает повозку и пускается рысью. Медведенко падает на землю, мимо лица скользит юркая зеленая ящерка, сухие стебли царапают кожу, он вскрикивает, поднимается, бежит следом.
Лошаденка маленькая, повозка маленькая, человек маленький, курганы все ближе, о, как зверски печет солнце, так им не добраться до вечера, так им никогда не доехать.
1950 год.