Текст книги "Огонь. Ясность. Правдивые повести"
Автор книги: Анри Барбюс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
И добро бы она сидела с друзьями, родными; так нет же, с унтерами бошами! Ну, скажи, разве не стоило броситься в комнату, влепить ей две оплеухи и свернуть шею курочке в трауре?
Да, да, я хотел было это сделать. Я знаю, что это было бы уж слишком… Но я взбесился, понимаешь…
Заметь, я не хочу сказать больше того, что говорю. Клотильда – славная баба. Я ее знаю и доверяю ей. Можно не сомневаться: если б меня ухлопали, она бы, для начала, выплакала все слезы. Она считала меня живым, согласен. Но дело не в этом. Раз у нее тепло, светит лампа, сидят люди, даже если меня нет, все равно она чувствует себя хорошо, довольна и не может удержаться – улыбается.
Я повел Потерло дальше.
– Ты, брат, загнул. Ну что за нелепые мысли!..
Мы шли совсем медленно. Мы были еще у подножия холма. Туман серебрился и редел. Скоро должно было показаться солнце. И показалось.
* * *
Потерло взглянул на меня и сказал:
– Пройдем окольным путем в Каранси и вернемся с другого конца.
Мы свернули в поля. Через несколько минут он сказал:
– Так ты считаешь, что я загнул? Ты говоришь – я загнул?
Он подумал.
– Эх!
Он опять покачал головой и прибавил:
– Но как же? Все-таки ведь это так и было…
Мы пошли вверх по тропинке. Потеплело. Мы добрались до ровной площадки.
– Посидим перед обратной дорогой! – предложил Потерло.
Он сел. В его голове роились мысли. Он морщил лоб. Он повернулся и смущенно посмотрел на меня, словно собираясь попросить об услуге.
– Скажи-ка, брат, я прав?
И, взглянув на меня, он обвел взглядом все вокруг, словно ожидая ответа от самой природы.
В небе и на земле происходила перемена. Туман исчез. Дали открылись. Тесная, серая, мрачная равнина расширялась, гнала прочь тени и окрашивалась в разные цвета. Мало-помалу, на восток и на запад, свет простирал над ней свои крылья.
И вот далеко внизу, между деревьев, показался Суше. Благодаря расстоянию и свету этот поселок являлся взорам восстановленный, обновленный солнцем.
– Я прав? – переспросил Потерло еще нерешительней.
Прежде чем я успел ответить, он сам ответил себе, сначала вполголоса:
– Она ведь совсем молодая: ей всего двадцать шесть лет. Она не может совладать с собой; молодость из нее так и прет; когда Клотильда отдыхает при свете лампы, в тепле, она поневоле улыбается; и даже если она захохочет во все горло, это, значит, смеется и поет в груди молодость. По правде сказать, Клотильда улыбалась совсем не другим, а самой себе. Это жизнь. Она живет. Да, да, она живет, вот и все. Ведь не ее вина, если она живет. А что ж ей – умирать, что ли? Так что ж ей делать? По целым дням оплакивать меня, проклинать бошей? Ворчать? Нельзя же плакать и жаловаться целых полтора года! Так не бывает. Это тянется слишком долго, говорят тебе. Все дело в этом.
Вдруг он замолкает и смотрит на панораму Нотр-Дам-де-Лорет, озаренную солнцем.
– Вот тоже и моя дочка: когда чужой дяденька не посылает ее к черту, она старается влезть к нему на колени. Ей бы, пожалуй, приятней было, чтоб на его месте был ее родной дядя или друг отца, но все-таки она ластится к тому, кто часто сидит рядом с ней, даже если это толстый боров в очках.
– Эх! – восклицает он, вставая, подходя ко мне и размахивая руками. Мне скажут: «А если ты не вернешься с войны?» Я отвечу: «Ну, брат, тогда крышка: ни тебе Клотильды, ни любви! Когда-нибудь тебя заменит в ее сердце другой. Ничего не поделаешь: она тебя забудет, на твоем месте появится другой, она начнет новую жизнь. Да, если я не вернусь…»
Он добродушно смеется.
– Но я определенно решил вернуться! Да, уж для этого надо быть боевым. А не то!.. Надо быть боевым, – повторяет он серьезней. – А не то, если даже придется иметь дело со святыми или ангелами, в конце концов проиграешь. Такова жизнь. Но я боевой.
Он опять смеется.
– Меня не запугаешь.
Я тоже встаю и хлопаю его по плечу.
– Ты прав! Все это кончится!
Он потирает руки. Он все говорит, говорит:
– Да, черт подери! Все это кончится! Будь благонадежен! Знаю, немало придется поработать, чтоб это кончилось, и еще больше потом, когда это кончится. Придется повозиться, поработать. Да и не только руками.
Придется построить все заново. Что ж, построим. Дом? Погиб. Сад? От него ничего не осталось. Ну что ж, построим новый дом. Разобьем новый сад. Чем меньше осталось, тем больше сделаем. Ведь это и есть жизнь, и мы живем, чтоб строить заново, правда? Мы восстановим и нашу семейную жизнь, восстановим дни, восстановим ночи.
И другие тоже. Все восстановят свою семью. Знаешь, что я тебе скажу? Это, может быть, придет скорей, чем кажется…
Да, я отлично представляю себе, как Мадлен Вандаэр выйдет замуж за другого парня. Она вдова, но ведь она вдова уже полтора года. Ты думаешь, это пустяки, полтора года? Так долго, кажется, даже не носят траура! Но об этом забывают и говорят о вдове: «Это стерва!» И, в общем, требуют, чтобы она покончила с собой. Да ведь все люди забывают умерших, поневоле забывают. И ни мы, ни другие в этом не виноваты. Забывают. И все тут.
Когда я вдруг увидел Мадлен, когда я увидел, что она смеется, у меня глаза на лоб полезли, как будто ее муж был убит накануне. А ведь его, беднягу, укокошили уже давно. Уже давно, слишком давно. Мы уже не те. Но держись, надо вернуться домой, надо быть боевым! Мы будем сильными и заживем опять.
По дороге он посматривает на меня, подмигивает и, радуясь, что нашел новый довод, говорит:
– Я уже заранее знаю: после войны все жители Суше опять примутся за работу и заживут… Вот будут дела! Да вот, например, дядя Понс. Ну и чудак! Он был таким аккуратным, что подметал траву в своем саду щеткой из конского волоса или, стоя на коленях, подстригал траву ножницами. Ну что ж, он еще доставит себе это удовольствие! А тетка Имажинер! Она жила в домишке на краю деревни, близ замка Карлер, толстая бабища; она как будто катилась по земле, словно у нее под юбками были колесики. Каждый год она рожала детей. Исправно! Настоящий пулемет! Что ж, она опять займется этим делом. Да еще как!
Он останавливается, размышляет, чуть улыбается и почти про себя смущенно говорит:
– …Знаешь, что я тебе скажу, я заметил… Это не важно, конечно, но я заметил (это замечаешь сразу, даже когда об этом не думаешь): у нас стало чище, чем в мое время…
На земле поблескивают рельсы, затерянные в некошеной высохшей траве. Потерло показывает ногой на эту заброшенную колею, улыбается и говорит:
– Это наша железная дорога. Узкоколейка. Черепаха. Наш поезд не торопился! Он полз медленно! За ним бы поспела улитка. Что ж, мы дорогу восстановим. Но поезд, наверно, не пойдет быстрей. Это ему воспрещается!
Мы поднимаемся на вершину; Потерло оборачивается и в последний раз глядит на истерзанные места, где мы побывали. Еще отчетливей, чем недавно, деревня на расстоянии как будто воссоздается среди сломанных деревьев, похожих на молодые ростки. Еще больше, чем недавно, хорошая погода придает этим бело-розовым грудам видимость жизни и даже подобие мысли. Даже камни преображаются и оживают. Красота лучей возвещает и показывает будущее. На лице солдата появляется отсвет этого возрождения. Весна и надежда вызывают на его лице улыбку; его розовые щеки, ясные голубые глаза и золотистые ресницы как будто свежевыкрашены.
* * *
Мы спускаемся в ход сообщения. Туда проникает солнечный свет. Траншея светлая, сухая, гулкая. Я любуюсь ее прекрасной геометрической формой и глубиной, гладкими стенами, отполированными лопатой, и мне радостно слышать отчетливый звук наших шагов по твердому грунту или дощатому настилу.
Я смотрю на часы. Девять часов. В стекле отражается розово-голубое небо и тонкие очертания кустарников, растущих по краям траншеи.
Мы с Потерло переглядываемся с какой-то смутной радостью, нам приятно смотреть друг на друга, как будто мы давно не виделись! Он говорит и, хотя я давно привык к его певучему северному произношению, я как будто впервые замечаю, что он поет.
Мы пережили тяжелые дни, трагические ночи, в холоде, в воде, в грязи. Теперь, хотя еще зима, первое хорошее утро возвещает нам, убеждает нас, что скоро еще раз наступит весна. Верхнюю часть траншеи уже украсила нежно-зеленая трава, и среди первых трепетаний новорожденных побегов пробуждаются цветы. Конец коротким тесным дням! Весна приходит и сверху и снизу. Мы дышим полной грудью, мы пьянеем.
Да, черные дни пройдут. Война тоже кончится, чего там! Война, наверное, кончится в это прекрасное время года; оно уже озаряет нас и ласкает своими дуновениями.
…Свист. А-а, шальная пуля!
Пуля? Не может быть! Это дрозд!
Забавно, как это похоже… Дрозды, тихо щебечущие птицы, поля, смена времен года, уют комнат, залитых светом… Да, война кончится, мы навсегда вернемся к родным: к жене, к детям или к той, кто для нас одновременно и жена и ребенок; мы улыбаемся им в этом юном сиянии, которое уже объединяет нас.
…В месте скрещения двух ходов, на краю поля, стоит нечто вроде портика: два столба прислонились один к другому, а между ними переплелись и висят, как лианы, электрические провода! Хорошо! Будто нарочно придумано, будто театральные декорации. Тонкое ползучее растение обвивает один столб, и, следя за ним глазами, видим, что оно уже перекидывается на другой.
Стены хода поросли травой и вздрагивают, как бока прекрасного живого коня. Скоро мы выходим к нашим окопам, на Бетюнскую дорогу.
Вот и наше расположение. Наши товарищи здесь. Они едят и наслаждаются теплом.
Поев, они вытирают миски и алюминиевые тарелки кусочком хлеба…
– Гляди-ка, солнца больше нет!
Правда. Оно скрылось за тучу.
– Скоро польет дождь, ребятки, – говорит Ламюз.
– Везет же нам! Как раз когда надо уходить!
– Проклятый край! – восклицает Фуйяд.
Действительно, этот северный климат никуда не годится. Всегда моросит, всегда туман. Только покажется солнце и тут же гаснет в сыром небе.
Паш четырехдневный срок в окопах скоро кончится. К вечеру нас сменят. Мы медленно собираемся. Укладываем ранцы и сумки. Чистим ружья и затыкаем дула.
Четыре часа. Быстро густеет туман. Мы друг друга уже не различаем.
– Черт подери, опять дождь!
Упало несколько капель. И вдруг ливень. Ну и ну! Мы натягиваем на голову капюшоны, брезент. Возвращаемся в прикрытие, шлепая по грязи, пачкая колени, руки, локти: дно траншеи становится вязким. В землянке мы едва успеваем зажечь свечу, поставленную на камень, сбиваемся в кучу вокруг нее и дрожим от холода.
– Ну, в дорогу!
Мы вылезаем. Сырой ледяной мрак. Ветер. Я смутно различаю мощную фигуру Потерло. Мы по-прежнему стоим рядом в строю. Когда мы трогаемся в путь, я кричу ему:
– Ты здесь?
– Да, перед тобой! – кричит он в ответ, оборачиваясь ко мне.
В эту минуту ветер и дождь хлещут его по лицу. Но Потерло смеется. У него такое же счастливое лицо, как и утром. Ливню не лишить его радости, которую он носит в своем крепком, мужественном сердце; мрачному вечеру не погасить солнца, озарившего несколько часов назад его мысли.
Мы идем. Толкаемся. Спотыкаемся… Дождь не перестает, по дну траншеи бегут ручьи. Настилы дрожат на размякшей земле; одни сдвинулись вправо, другие – влево, мы скользим. В темноте их не видно, и на поворотах попадаешь ногой в ямы, полные воды.
В сумерках я слежу за каской Потерло; вода течет с нее, как с крыши; я смотрю на его широкую спину, покрытую куском поблескивающей клеенки. Я не отстаю от Потерло и время от времени окликаю его; он мне отвечает всегда благодушно, всегда спокойно.
Когда мостки кончаются, мы увязаем в грязи. Уже совсем темно. Внезапно мы останавливаемся, и я натыкаюсь на Потерло. Кто-то сердито кричит:
– В чем дело? Подвигайся! Ведь мы отстаем!
– Да я не могу вытащить ноги! – жалобно отвечает другой.
Увязшему наконец удается выбраться; нам приходится бежать, чтобы догнать роту. Мы ставим ноги куда попало, спотыкаемся, хватаемся за стенки и пачкаем руки в грязи. Мы уже не идем, а бежим; раздается лязг железа и ругань.
Дождь усиливается. Вторая внезапная остановка. Гул голосов. Кто-то упал!
Он встает. Мы идем дальше. Я стараюсь идти по пятам за Потерло, следя за его каской; она слабо поблескивает в темноте, время от времени я кричу:
– Ну, как?
– Хорошо, хорошо, – отвечает он, сопя и отдуваясь, но все еще звучным, певучим голосом.
Ранец больно оттягивает плечи, трясется от толчков, от напора стихий. Траншея засыпана недавним обвалом, мы увязаем… Приходится вытаскивать ноги из рыхлой земли и высоко поднимать их. Выбравшись отсюда, мы сейчас же попадаем в какой-то поток. Вереницы людей протоптали две узких колеи; нога застревает в них, как в трамвайном рельсе; иногда мы попадаем в глубокие лужи. В одном месте надо пройти под тяжелым мостом, пересекающим ход сообщения; это очень трудно: приходится стать на колени в грязь, сплющиться, припасть к земле и ползти на четвереньках. Немного дальше приходится подвигаться, хватаясь за кол, который покосился от дождя и загораживает дорогу.
Мы подходим к перекрестку.
– Ну, вперед! Поживей, ребята! – кричит унтер, забившись в углубление, чтобы дать нам пройти. – Это место опасное.
– Сил больше нету, – мычит кто-то таким хриплым, прерывающимся голосом, что нельзя узнать, кто это.
– Тьфу, к черту, дальше не пойду! – говорит другой, задыхаясь.
– А что я могу сделать? – отвечает унтер. – Это не моя вина! Ну, поживей, здесь скверное место. Последнюю смену здесь обстреляли.
Мы идем дальше, среди потоков воды и порывов ветpa. Нам кажется, что мы спускаемся все ниже и ниже в какую-то яму. Скользим, падаем, отталкиваемся. Мы уже не идем, а медленно катимся вниз, хватаемся за что попало. Главное, двигаться прямо, как можно прямей.
Где мы? Наперекор потокам дождя я высовываю голову из бездны, в которой мы барахтаемся. На еле видимом фоне темного неба я различаю край траншеи, и вдруг перед моими глазами возникает какое-то зловещее сооружение: два черных столба склонились друг к другу, а между ними висит что-то вроде длинных спутанных волос. Это портик, который я заметил сегодня днем.
– Вперед! Вперед!
Я опускаю голову и больше ничего не вижу, но опять слышу шлепанье подошв и лязг штыковых ножен, глухие возгласы и прерывистое дыхание людей.
Новый резкий толчок. Мы внезапно останавливаемся; меня опять швыряет на Потерло; я наталкиваюсь на его спину, сильную, крепкую, как дуб, как здоровье и надежда. Он мне кричит:
– Смелей, брат, скоро придем!
Мы не двигаемся. Надо отойти назад… Черт подери! Нет, опять идем дальше!..
Вдруг на нас обрушивается чудовищный взрыв. Я дрожу всем телом; мою голову наполняет металлический гул; запах серы проникает мне в ноздри; я задыхаюсь. Земля подо мной разверзлась. Я чувствую: что-то меня приподнимает и отбрасывает в сторону, душит, почти слепит среди громов и молний… Но я отчетливо помню: в это мгновение, когда, обезумев, я бессознательно искал взглядом моего брата по оружию, я увидел: он широко раскинул руки, его подбросило стоймя, он весь почернел, и вместо головы пламя!
XIII
ГРУБЫЕ СЛОВА
Барк видит: я пишу. Он на четвереньках ползет ко мне по соломе, и вот передо мной его смышленое лицо, рыжий клоунский хохолок, живые глазки, над которыми сходятся и расходятся треугольные брови. Его губы движутся во все стороны: он жует плитку шоколада и держит в руке мокрый огрызок.
Обдавая меня запахом кондитерской, он полным ртом шамкает:
– Послушай… Ты вот пишешь книжки… Ты потом напишешь о солдатах, расскажешь о нас, а?
– Да, конечно, я расскажу о тебе, о всех товарищах и о нашей жизни…
– А скажи-ка…
Он кивает головой на мои записи. Я держу карандаш в руке и слушаю. Барк хочет задать мне вопрос.
– Скажи-ка, пожалуйста… Я хочу тебя спросить… Вот в чем дело: если в твоей книге будут разговаривать солдаты, они будут говорить, как взаправду говорят, или ты подчистишь, переделаешь по-вашему? Это я насчет грубых словечек. Ведь можно дружить и не браниться между собой, а все-таки никогда солдаты не откроют рта хотя бы на минуту, чтобы не сказать и не повторить словечки, которые типографщики не очень-то любят печатать. Так как же? Если в твоей книге этих словечек не будет, портрет у тебя выйдет непохожим: все равно как если бы ты хотел нас нарисовать и не положил бы самой яркой краски там, где нужно. Но что делать? Так писать не полагается.
– Я поставлю грубые слова там, где нужно, потому что это правда.
– Слушай-ка, а если ты их поставишь, ведь разные там ваши господа, которым дела нет до правды, обзовут тебя свиньей!
– Наверно. Но я так и напишу. Мне дела нет до этих господ.
– Хочешь знать мое мнение? Хоть я и не разбираюсь в книгах, – это будет смело, ведь так не полагается; вот будет здорово, если ты так напишешь! Но в последнюю минуту тебе станет совестно: ведь ты слишком вежливый!.. Это даже твой недостаток; я заметил это с тех пор, как знаю тебя. Это – и твою поганую привычку: когда нам раздают водку, ты говоришь, будто она вредна, и, вместо того чтобы отдать свою долю товарищу, выливаешь водку себе на голову, чтоб вымыть патлы.
XIV
СОЛДАТСКИЙ СКАРБ
Наш сарай стоит в глубине двора «Фермы немых», помещение низкое, как землянка. Для нас всегда только землянки, даже в домах! Когда пройдешь двор, где навоз, хлюпая, уходит из-под сапог, или когда обойдешь его, с трудом удерживая равновесие на узкой каменной обочине, и заглянешь в дверь сарая, не видно ничего…
Но, вглядываясь в темноту, смутно различаешь какое-то мрачное углубление, где какие-то черные фигуры сидят на корточках, лежат или ходят из угла в угол. В глубине, направо и налево, дрожит бледное пламя двух свечей, окруженное туманным кольцом, как далекие апрельские луны; при этом свете можно наконец разобрать, что эти глыбы – люди, изо рта которых вылетает или пар, или густой дым.
В этот вечер в нашей берлоге, куда я пробираюсь с предосторожностями, все взволнованы. Завтра утром нас отправляют в окопы, и жильцы сарая начинают укладывать вещи.
В темноте я все-таки избегаю западни: бидонов, котелков и снаряжения, валяющегося на земле, но вдруг натыкаюсь на солдатские хлебы, нагроможденные посреди сарая, словно камни на стройке… Я пробираюсь в свой угол. Там сидит на корточках огромное шарообразное косматое существо в овчине, нагнувшись над кучей мелких поблескивающих предметов. Я хлопаю его по спине. Оно оборачивается, и при мерцающей свече, вставленной в кольцо воткнутого в землю штыка, я различаю часть лица, один глаз, кончик уса и угол приоткрытого рта. Человек благодушно ворчит и опять принимается разглядывать свой скарб.
– Что ты тут делаешь?
– Укладываю. Укладываюсь.
Мнимый разбойник, подсчитывающий добычу, оказывается, не кто другой, как мой товарищ Вольпат. Теперь я вижу, что он делает; он свернул вчетверо полотнище палатки, положил его на постель, то есть на отведенную ему охапку соломы, и на этом ковре разложил содержимое своих карманов.
Это целый склад; Вольпат пожирает его глазами, как заботливая хозяйка, и настороженно следит, чтобы никто не наступил на его добро… Я рассматриваю эту богатую выставку.
Платок, трубка, кисет (где лежат еще листки папиросной бумаги), нож, кошелек и огниво (все это необходимые предметы солдатского обихода), два обрывка кожаных шнурков, обвившиеся, как земляные черви, вокруг часов, спрятанных в потускневший от старости целлулоидный футляр; круглое зеркальце и другое – четырехугольное, правда разбитое, но наилучшего качества, с гранеными краями; пузырек скипидара, пузырек с минеральным маслом, почти пустой, и еще один пустой пузырек; бляха от немецкого пояса с надписью «С нами бог», кисть от темляка того же происхождения; завернутая в бумагу «авиастрела», похожая на стальной карандаш, острая, как игла; складные ножницы и складная ложка-вилка; огрызок карандаша и огарок свечи; стеклянная трубочка с аспирином, в которой лежат еще таблетки опиума; несколько жестяных коробок.
Заметив, что я рассматриваю его личное имущество, Вольпат дает мне объяснения:
– Вот старая офицерская замшевая перчатка. Я срезаю пальцы, чтобы затыкать дуло моего «самострела»; это телефонная проволока (только проволокой и можно пришивать к шинели пуговицы, если хочешь, чтоб они держались). А здесь что? Здесь белые нитки, крепкие, не такие, какими шиты наши солдатские вещи (те нитки вытягиваются, как макароны на вилке); а вот набор иголок; я воткнул их в открытку. Английские булавки отдельно, – вот там… А вот мои бумажки. Целая биотека!
Действительно, на выставке предметов, выложенных из карманов Вольпата, поразительное количество бумаг: фиолетовый пакетик почтовой бумаги (скверный печатный конверт истерт); солдатская книжка (переплет затвердел, запылился, словно кожа старого бродяги, обтрепался и уменьшился со всех сторон); клеенчатая облезлая тетрадка, набитая письмами и фотографиями; среди них почетное место занимает карточка жены и детей.
Из связки пожелтевших и почерневших бумаг Вольпат вытаскивает эту фотографию и лишний раз показывает мне. Я опять знакомлюсь с мадам Вольпат, пышногрудой женщиной с рыхлыми кроткими чертами; она сидит между двумя мальчуганами; они в белых воротничках; старший – худой, младший – круглый, как мяч.
– А у меня, – говорит двадцатилетний Бике, – только карточка моих стариков.
Он ставит к свече фотографию старика и старухи; они глядят на нас; у них благонравный вид, как у детишек Вольпата.
– У меня тоже есть карточки родных, – говорит другой. – Я никогда не расстаюсь с фотографией моего выводка.
– Что ж, каждый носит при себе родню, – прибавляет третий.
– Странное дело, – замечает Барк, – если слишком долго смотреть на карточку, она изнашивается. Не надо слишком часто и слишком долго глазеть на нее: не знаю, что там происходит, а только в конце концов сходство от этого пропадает.
– Правда, – говорит Блер. – Я тоже так считаю.
– У меня в моих бумажках есть еще карта этой местности, – продолжает Вольпат.
Он разворачивает карту. Она истерлась по краям, стала прозрачной в сгибах и похожа на шторы, сшитые из квадратов.
– У меня еще газета (он разворачивает статью о солдатах) и книга (роман ценой в двадцать пять сантимов: «Дважды девственница»)… А вот еще клочок газеты «Этампская пчела». Не знаю, зачем я это припрятал. Наверно, была причина. На свежую голову я вспомню. А вот моя колода карт, шахматная доска из бумаги и шашки из чего-то вроде сургуча.
Барк подходит, смотрит и говорит:
– У меня в карманах еще больше разных штук. – Он обращается к Вольпату: – А есть у тебя германский зольдбух, вшивая голова? А пузырьки с йодом? А браунинг? Вот у меня есть. Да еще два ножа.
– На кой мне револьвер или немецкая книжка? – отвечает Вольпат. – Я мог бы иметь два ножа и даже десяток, но с меня довольно и одного.
– Как сказать, – возражает Барк. – А есть у тебя металлические пуговицы, эх ты, перевернутое рыло?
– У меня они в кармане! – восклицает Бекюв.
– Солдат не может обойтись без них, – уверяет Ламюз. – А то штаны не будут держаться на помочах.
– А у меня всегда под рукой в кармане набор инструментов, – говорит Блер.
Он вытаскивает их; они лежали в мешочке от противогазовой маски; он потрясает ими. Позвякивают напильники – трехгранный и обыкновенный; звенят необделанные алюминиевые колечки.
– А у меня всегда с собой веревка. Вот это полезная штука! – говорит Бике.
– Не так, как гвозди, – возражает Пепен и показывает три гвоздя: большой, средний и маленький.
Один за другим солдаты вступают в беседу, продолжая работать. Мы привыкаем к полумраку. Но капрал Салавер, заслуживший прозвище «золотые руки», вставляет свечку в «люстру», которую он сфабриковал из коробки от сыра и проволоки. Мы зажигаем свет, и под этой «люстрой» каждый любовно, как мать детьми, похваляется содержимым своих карманов.
– Прежде всего, сколько их у нас?
– Чего – карманов? Восемнадцать, – отвечает кто-то – конечно, Кокон, человек-цифра.
– Восемнадцать карманов! Ишь загнул, крысиная морда! – восклицает толстяк Ламюз.
– Да, да, восемнадцать, – настаивает Кокон, – посчитай-ка, раз ты такой умный!
Ламюз хочет проверить: он подносит руку к огарку, чтобы сосчитать верней, и начинает загибать свои толстые бурые пальцы: два висячих задних кармана в шинели, карман для перевязочных материалов, который служит для табака, два внутренних кармана в шинели спереди да на каждом боку два внешних кармана с клапаном. Три кармана в штанах, даже три с половиной, ведь есть еще передний карманчик.
– Я держу в нем компас, – объявляет Фарфаде.
– А я шнур от трута.
– А я, – говорит Тирлуар, – маленький свисток. Его мне прислала жена; она написала мне так: «Если тебя ранят в сражении, свистни, чтобы товарищи прибежали спасти тебе жизнь!»
Все смеются над этой простодушной фразой.
Тюлак вступает в беседу и снисходительно говорит Тирлуару:
– Они там в тылу не знают, что такое война. А если ты заговоришь о тыле, ты тоже понесешь околесицу.
– Ну, этого кармана мы считать не будем: он слишком мал, – говорит Салавер. – Итого десять.
– В куртке четыре. Пока всего только четырнадцать.
– Еще два кармана для патронов; это новые карманы; они держатся на ремнях.
– Шестнадцать, – объявляет Салавер.
– Эх ты, растяпа! Да погляди на мою куртку! А эти два кармана? Ты их не считал? Чего ж тебе еще нужно? Ведь это настоящие карманы, там, где полагается! Это штатские карманы: дома ты держишь в них платок для соплей, табак и адреса, куда тебе нужно отвезти товар.
– Восемнадцать! – объявляет Салавер торжественно, как аукционист. Восемнадцать! Правильно! Присуждено!
В эту минуту кто-то спотыкается о каменный порог; раздаются гулкие шаги, как будто конь бьет копытом землю, фыркает и… чертыхается.
После короткого молчания кто-то зычным голосом повелительно орет:
– Эй, вы там!.. Укладываетесь? Смотрите, чтоб к вечеру все было готово и чтоб свертки были прочные! Нынче идем на передовые позиции, и даже, может быть, дело будет жаркое!
– Ладно, ладно! – рассеянно отвечают несколько солдат.
– Как пишется: Арнесс? – спрашивает Бенэк. Он стоит на четвереньках и выводит карандашом адрес на конверте.
Кокон диктует ему по буквам имя: «Эрнест», – а унтер смывается и повторяет то же самое распоряжение у соседней двери. Блер берет слово и говорит:
– Слушайте, ребята! Всегда держите флягу в кармане! Уж я пробовал держать ее то тут, то там, но удобней всего в кармане, верьте мне. Если ты в походе, в полном снаряжении, или в окопах, налегке, все равно, она у тебя всегда под рукой, на всякий случай: бывает, у товарища есть винцо, и он хочет тебе добра, и говорит тебе: «Дай-ка твою флягу», – или, скажем, по дороге попадется виноторговец. Слушайте, друзья, что я вам скажу, и вы будете всегда довольны: держите флягу в кармане!
– Как бы не так, – отвечает Ламюз, – никогда я не положу флягу в карман. Это чепуха на постном масле, ни больше, ни меньше; лучше привесить ее на крючке к ремню.
– Нет, лучше привязать ее к пуговице шинели, как противогазовую маску. А то снимешь снаряжение и вместе с ним флягу, и вдруг как раз можно купить винца…
– У меня немецкая фляжка, – говорит Барк. – Она плоская; ее можно держать в боковом кармане; она отлично входит и в подсумок, если патроны выбросить или пересыпать в сумку.
– Немецкая фляга никуда не годится, – возражает Пепен. – Она не держится стоймя. Только занимает место.
– Погоди, морда, – говорит Тирет, не лишенный сообразительности, если мы пойдем в атаку, как сказал унтер, ты, может быть, найдешь немецкую флягу, вот будет здорово!
– Унтер, правда, это говорил, – замечает Эдор, – но он не знает.
– В немецкой фляге больше четверти, – заявляет Кокон, – а точная вместимость четверти отмечается у них чертой пониже горлышка. Всегда выгодно иметь флягу побольше: ведь если твоя фляга вмещает ровно четверть кофе, или вина, или святой водицы, или чего другого, ее надо наполнять до краев, а это никогда не делается при раздаче, а если и делается, все равно ты сам прольешь.
– Еще бы, конечно, не делается, – говорит Паради, возмущенный воспоминанием об этом недоливании. – Капрал при раздаче сунет во флягу палец да еще похлопает раза два по дну. Словом, тебя надувают на одну треть и ты остаешься с носом.
– Правильно, – говорит Барк. – Но слишком большая фляга – это тоже невыгодно: раздатчик тебе не доверяет, боится налить лишку и потому не доливает, и ты оказываешься в убытке.
Между тем Вольпат сует обратно в карманы один за другим выставленные им предметы. Когда доходит очередь до кошелька, Вольпат смотрит на него с жалостью.
– Совсем отощал, бедняга!
Он считает:
– Три франка! Эх, брат, надо тебе опять потолстеть, а то на обратном пути у меня не будет ни шиша!
– Не у тебя одного пусто в кошельке!
– Солдат тратит больше, чем зарабатывает. Это уж так. Спрашивается, что было б с нами, если б мы жили только на паек.
Паради отвечает с корнелевской простотой:
– Подохли бы!
– А у меня в кармане всегда вот что.
И Пепен весело показывает серебряный столовый прибор.
– Он принадлежал обезьяне, у которой мы жили в Гран-Розуа.
– Может быть, он ей принадлежит еще и теперь?
Пепен отвечает неопределенным жестом, выражающим одновременно и гордость и скромность. Вдруг он смелеет, улыбается и говорит:
– Я знаю эту старую каргу. Наверно, теперь она до конца жизни будет искать по всем углам свой прибор.
– А мне, – говорит Вольпат, – удалось стибрить только пару ножниц. Другим везет. А мне – нет. Зато уж я берегу эти ножницы, хотя, можно сказать, они мне ни к чему.
– Я стянул несколько вещиц, да что толку? Пустяковые. Саперы всегда успевали спереть до меня.
– Что ни делай, всегда кто-нибудь пролезет вперед. Ну, да ничего.
– Эй вы, кому дать йоду? – кричит санитар Сакрон.
– Я берегу письма жены, – говорит Блер.
– Я отсылаю их ей обратно.
– А я берегу. Вот они.
Эдор вытаскивает связку потертых, лоснящихся бумаг; их чернота стыдливо скрывается в полумраке.
– Я их берегу. Иногда перечитываю. Когда холодно и невмоготу, я их перечитываю. Это не согревает, но все-таки кажется, что становится теплее…
В этих словах таится глубокий смысл: многие поднимают голову и говорят:
– Да, да. Правильно!
Все говорят бессвязно; в глубине сарая копошатся огромные тени, в углах сгущается мрак и мерцают редкие свечи.
Люди странно мелькают, ходят взад и вперед, нагибаются, ложатся на пол; эти деловитые переселенцы говорят сами с собой или окликают друг друга и натыкаются на кучи наваленных вещей. Они показывают свои богатства:
– На, погляди!
– Ну и штука! – завистливо отвечает другой.
Каждый хочет иметь все то, чего у него нет. У нас во взводе есть баснословные сокровища, предметы всеобщей зависти: например, двухлитровый бидон Барка, раздутый умелым холостым выстрелом и вмещающий теперь два с половиной литра; нож Бертрана – знаменитый нож с роговым черенком.