Текст книги "Удар Скорпиона"
Автор книги: Анна Зенькова
Жанр:
Подросткам
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Анна Зенькова
Удар скорпиона
Детям войны посвящается
© Зенькова А., текст, 2021
© ООО «Издательский дом «КомпасГид», 2021
Часть первая
Град (рус.) – вид ливневых осадков в виде частиц льда преимущественно округлой формы (градин).
Град (белорус.) – город.
«Град» – советская и российская реактивная система залпового огня (РСЗО). Предназначена для поражения открытой и укрытой живой силы, небронированной техники и бронетранспортеров.
Глава 1
Все началось с вазы, которую я разбил. Хрустальная. Какая-то секунда, и она уже на полу. Да еще с таким звуком грохнулась! В общем, я сразу понял – сейчас начнется.
В нашем доме война началась именно тогда – в тот день, когда я разбил мамину вазу. Которая бабушкина.
Это же все, что от нее осталось! Хотя была же еще могила. И фотографии! Но я уже заранее понимал: маме, когда она злится, вообще ничего не докажешь. Особенно то, что я здесь – ни при чем.
Это все из-за близнецов! Они меня с самого утра доставали. Вот так прямо и ныли: «Достань, достань!» Ну я и достал. А там конфет – тьмуща! Понятно, с чего им эта ваза далась. А вот остальное – непонятно. Если ваза – единственное напоминание о бабушке, зачем держать ее на видном месте, да еще и конфеты внутри прятать? У близнецов же на шоколад нюх – ого-го какой. Они его даже через бетонный забор учуют, не то что через прозрачную дверцу шкафчика. Так что мама эту вазу сама под угрозу поставила. Изначально!
А я просто схватил ее и стал тащить. Она реально здоровая – с широким таким горлом! И вроде бы крепко держал, а тут – бамц – и всё: стал с открытым ртом и смотрю, как эти конфеты по ламинату прыгают. Как бусины. И звук такой, я уже говорил, неприятный. Стеклянный – вот какой. Я понимал, что это не из-за конфет. Это у близнецов осколки под тапочками хрустели. Но я смотрел именно на конфеты – как они скачут по полу. Было в этом что-то тревожное.
Потом мама с кухни прибежала. И давай кричать. Я не реагировал, стоял спокойно. А сам чуть ли не молился – хоть бы она не заплакала. Потому что на крики я нормально реагирую. Да вообще никак. Просто мысленно сворачиваю уши в ракушку, и всё – мне эти крики по барабану. А вот если слезы, там сразу чувство вины просыпается. И совесть заодно. Терпеть не могу, когда свербит под ребрами. Сколько живу, столько не понимаю: это вина или все же совесть так по коже шкрябает?
Поэтому я и молился. Думал – что угодно стерплю, только прошу – не шкрябайте меня! И мама услышала, наверное, раз не заплакала. А я сразу подумал – зачем? Зачем я просил?! Пусть бы она заплакала, как любой на ее месте. Я бы точно не сдержался, если бы у меня от нее одна ваза осталась.
Но мама просто закричала. И не так, как обычно, – с чувством, а тоненько, точно комарик. И вот этот проклятый комарик – он был таким маленьким, что запросто проник в мои ракушки и засел где-то внутри. И пищал, пищал. И в какой-то момент я понял, что больше не смогу этого выносить. Сказал: «Не пищи ты так – горло сорвешь!»
На самом-то деле я хотел сказать «извини». Ну или «подумаешь, ваза». Но сказал это. И сразу пошел в комнату, чтобы не слушать, что она там еще для меня припасла, кроме традиционного «в кого ты такой безответственный» и «ничего в этой жизни не ценишь» и вот это – мое любимое – «Ренат, когда ты уже повзрослеешь?».
Если бы я знал! Тогда бы я просто подошел и сказал: «Мам, прости меня, пожалуйста». И, наверное, что-нибудь такое, дурацкое, типа: «Давай я ее склею?» Не сам, конечно. С папиной помощью. И все было бы хорошо. Склеенная ваза вернулась бы в шкаф, а мы бы спокойно сели обедать. Папа сразу бы «смолотил» свой суп и попросил бы добавки. Мама говорит, это потому, что папа воспитывался общежитием и «набрасываться на еду» его заставляет инстинкт выживания. Мол, кто успел, тот и съел. А я вот думаю, что истребительное жевание – это у папы от большой любви к маме. Потому что суп, если честно, особенно с клецками, – это вообще не ее. Размазня какая-то. Но папа каждый раз ест его с таким видом, будто это – пища богов. Он сам так говорит. И даже не краснеет!
А я такого не понимаю. Почему нельзя просто приготовить то, что все любят? Те же голубцы, например. Они у нее потрясно получаются, когда без укропа. А драники так вообще – с ума сойти можно.
Ну, тут я, конечно, не до конца справедлив. Мама их и так часто готовит. У нас же папа белорус, а у белорусов картошка эта чуть ли не в крови. Вот мама и старается – жарит. Кровь ему подогревает.
А мы потом сидим такие – все в сметане – и уписываем эти драники, как будто дистанцию бежим. Да, я уже взрослый, но с папой такие вещи, как еда наперегонки, – они и в три, и в тринадцать одинаково хороши.
Хотя вот близнецам уже три с половиной – а люди в настоящих удовольствиях до сих пор ничего не понимают. Они бы там за столом сразу стали ныть, что не хотят есть ни суп, ни драники, а хотят мультики. Особенно Сёма. Вообще-то он у нас Семён – в честь какого-то там святого. Но «Сёма» как-то удобнее. А Ерёма, который Еремей, уже просто в рифму, наверное, сложился.
Но вообще они у нас больше разные. Вот Сёма, например, суп не любит. А Ерёма – очень даже. А еще сильнее – скандалить! Потому что, если разобраться, суп ведь можно и потом, после мультиков съесть. А если предварительно еще и проораться как следует, так оно даже вкуснее будет.
Но никакого супа у нас в тот день так и так не было. Потому что мама, повозмущавшись, грохнула по столу кастрюлей или чем-то похожим – я не разобрал из-за стены – и уже спокойно сказала:
– Обед будет нескоро.
А потом включила телевизор.
Это был сигнал для всех нас, что она обиделась. Мама одним словом или фразой – она умеет такое – может высказать все, что у нее накопилось. И хорошо бы нам всем ее не трогать до поры до времени, пока она не остынет. А еще лучше – скрыться с глаз долой и желательно куда подальше. Вот это все она может сказать одним словом. Или покашливанием! Есть у нее в арсенале такое особое «кха-кха». Его даже близнецы понимают. И сидят тихонько, пока буря не утихнет.
Вот и тогда тоже. Их как ветром сдуло! Я еще заглянул по пути к себе в их комнату – узнать, чем они там занимаются. Смотрю, в шатре сидят, о чем-то шепчутся. А Ерёма меня увидел, пальчик к губам приложил и такой «тс-с». Я же говорю, они мамино настроение на раз-два считывают, как телепаты. Вон даже комара ее почувствовали. И папа, видно, тоже, раз ко мне в комнату пришел. И такой с порога:
– Ты как хочешь, брат, а я планирую бежать из страны.
Потом подмигнул и так, заговорщицки:
– И как можно скорее!
Тут я уже не выдержал и засмеялся. Сказал еще:
– Тогда бежим вместе.
И вздохнул, чтобы показать, что на самом деле мне не так чтобы уж прямо весело. А папа сел рядом на кровать и прижал свое плечо к моему. Мы посидели так буквально пару минут, ну пять от силы, и я вдруг почувствовал, как меня отпустило. Как будто вся тяжесть с моей груди сползла куда-то в живот, потом ниже – в ноги, а потом вообще растворилась. И стало так легко! Словно никаких забот у меня в жизни нет. А разбитой вазы с прыгающими конфетами и подавно – никогда не было. И паршивого чувства наподобие тревоги – тоже.
У нас с папой всегда так. Мы, как те близнецы-телепаты, – понимаем друг друга без слов.
Да что там! Мы даже внешне – один в один. Близнецы – те в маму пошли – светлые, кудрявые. А я, как и папа, темный. И такой же высокий. Буду, наверное, когда дорасту до его лет.
Я об этом тоже думал, пока сидел рядом с ним. О том, как будет здорово, когда я вырасту и мы с папой окажемся в полном смысле на равных. Сейчас тоже здорово – взрослеть рядом с таким, как он, но будет еще лучше! Сколько всего интересного! И машины, и рыбалка. По субботам будем строить дом, а по воскресеньям – смотреть футбол. Ну или еще что. Просто хороший отдых в хорошей компании. Может, и близнецы потом подтянутся. Но не факт. У них свои интересы, а у нас с папой – свои. Настоящая мужская дружба.
И тут папа сказал:
– Пойдем до обеда мяч погоняем?
Вообще-то у меня были свои планы, но я о них тут же забыл. Не знаю, то ли мамин комар так на меня подействовал, то ли просто захотелось на воздух, но я тут же кивнул и полез в шкаф за формой.
– Сильно не кутайся, – предупредил меня папа. – Там жара на улице.
А я ещё так с усмешкой:
– Да уж конечно, жара! Прямо-таки июнь на дворе.
Но там и правда было солнце. Середина февраля, а пекло – одуреть как. Пока мы шли к стадиону, я видел на дорожке снег и больше ничего – солнце просто глаза выедало. Папа смеялся и толкал меня в бок, то слева, то справа, как будто заранее подзадоривал, разжигая во мне спортивный дух. А я жмурился и все думал, как ему рассказать. Про Катьку! Ведь завтра четырнадцатое февраля.
Конечно, все это – бред. Я в такие праздники вообще не верю. Но Катька – что с нее возьмешь? Она же девчонка! Вот я и хотел спросить – что мне с ней делать. Цветы подарить или одного стихотворения достаточно?
Стихотворение это тоже – тот еще бред. И вообще позор на мою голову. Но Катька как-то сболтнула, что любит романтику. А стихи – это разве не романтика? Ну, помимо того, что бред?
Нет, наверное, все же лучше без них. Просто цветы. И конфеты! Катька их обожает.
– Па-ап? – я решил спросить у него про тот букет, который он маме на первое свидание принес. Понятно, что я уже сто раз слышал эту историю, как мама любила хризантемы, а папа перепутал их с другими цветами (забыл название), а у мамы на них была жуткая аллергия, но она боялась обидеть папу, поэтому по пути в кино все нюхала и нюхала, пока не начала задыхаться, и вместо кино они в итоге оказались в больнице. А потом почти сразу поженились.
Понятно, что с моей стороны это был чисто маневр, чтобы папа меня сразу не раскусил. Ну мало ли с чего я вспомнил. Просто хорошая история, я часто прошу ее рассказать. Только название цветов все время забываю. Пионы, что ли? Или астры?
Вот это я и хотел узнать – что за цветы? Может, мы с Катькой продолжим традицию.
Но спросить не успел, потому что папа вдруг хитро сощурился и сказал:
– Ну что? Удар скорпиона?[1]1
Удар скорпиона – в футболе отражение мяча игроком пятками назад и вверх в прыжке. Свое название получил за схожесть с атакой скорпиона, поражающего свою жертву.
[Закрыть] Или слабо?
– Это мне-то слабо? – подхватил я.
Конечно, до Игиты[2]2
Хосé Ренé Иги́та Сапáта – колумбийский футболист, вратарь. Игрок национальной сборной (1987–1999), изобретатель удара скорпиона.
[Закрыть] мне еще как до луны. Но с папой эти отговорки не работают. Поэтому я сделал такой отчаянный вид – типа готов совершить невозможное! Рене ведь тоже называли сумасшедшим.
Он выхватил у меня мяч и помчался с ним вперед. И еще козырек кепки набок свернул. Как дуралей какой-то!
А я тоже побежал, только в противоположную сторону – к воротам, чтобы занять позицию. На стадионе никого не было – только я и папа. И ветер, такой сильный, что шапка еле держалась на голове. Ветер гнал на меня солнце, а я бежал, подставив ему лицо и шею. Разогнался по полной, чтобы прямо до свиста в ушах. И еще улюлюкал на бегу – наши с папой позывные.
А потом обернулся и увидел, что папа бежит за мной. Он размахивал руками и что-то кричал, но из-за ветра я ничего не мог разобрать. Я просто чувствовал странное давление где-то внутри. Оно росло и росло, и чем громче папа кричал, тем сильнее там давило. И как будто толкало меня вперед.
Я двинул папе навстречу. Не побежал, а пошел, но и то с трудом. Ужасно медленно. Словно уже понимал – что-то не так. Папа кричал, и ветер от его крика – он вроде как тоже изменился. До этого был мягкий и какой-то размазанный, как масло по хлебу. А тут стал плотным, словно собрался в комок.
И вдруг ударил. Звук был оглушительным. Как будто стая птиц целиком врезалась в воздух, разогнав его крыльями. Разрезав небо, как куском стекла. Вот таким был тот звук – рассекающим. Я поднял голову и в ту же секунду понял, что это не ветер. Там и правда были птицы – большая стая, вытянутая в черную тень. Они пронеслись у меня над головой, на секунду заслонив солнце. Заслонив весь мир, и стадион, и папу. Я не знаю, может, на мгновение просто стало темно. Или я зажмурился от страха? Но именно тогда, в темноте, я вдруг отчетливо услышал папин голос – резкий и испуганный. То, как он кричит: «Ложись!»
А потом вдруг толчок и вспышка – яркая-яркая, намного ярче того недавнего солнца, а следом боль – обжигающая, как будто на меня вылили ведро кипятка. Я успел увидеть папино лицо, прежде чем меня подбросило. Мне показалось или нет? Я видел, как он улыбается! Невозможно, да. Ведь его уже не было. Но пока меня кружило и несло куда-то в темноту, я видел его лицо. И оно точно улыбалось!
А потом я упал – глубоко-глубоко. Провалился куда-то. Под землю, что ли? Но когда открыл глаза, почему-то снова увидел небо – черное и дымящееся. Оно трескалось и рассыпалось кусками у меня над головой. Точь-в-точь как бабушкина ваза. И огненные шарики, искры или ошметки облаков ударялись об эту обожженную поверхность и скатывались на землю с невыносимым мерзким звуком – то ли стоном, то ли скрипом. Я даже не сразу понял, что сам его издавал. Потом уже, когда в больнице лежал… Смотрел, как мама говорит. Как медленно шевелятся ее губы и вздрагивают ресницы. Такие длинные, оказывается. На пол-лица!
Я хотел встать. Потянулся, чтобы сказать ей об этом, – вдруг она не знает. Но мама надавила мне руками на плечи и ласково прошептала:
– Лежи, сынок. Отдыхай.
Я этого не слышал, просто по губам прочитал. Я тогда вообще ничего не слышал. У меня в уши как будто вата набилась. И еще так противно звенело – зы-ы-ы, зы-ы-ы. Я покачал головой, потряс из стороны в сторону, чтобы достать эту вату. Хотел попросить маму, чтобы помогла. Но не смог – слова меня тоже не слушались.
Я начал стучать себе по ушам. Показывать ей, что там вата. Ее надо достать! Но мама не понимала. Она хватала меня за руки и беззвучно плакала. Наверное, все же со звуком, но из-за ваты я не слышал.
И вот этот момент – он взбесил меня жутко. Что я не слышу, как плачет мама. Обычно я нарочно не слушаю, а тут наоборот – хотел до ужаса. Не знаю почему. Наверное, чтобы услышать хоть что-то. Хотя бы один живой звук. Чтобы просто почувствовать. Все равно что. Да что угодно – грусть или радость, оттого что я, скажем, вижу маму. Даже если боль – пусть! Главное, понять, что я уже проснулся, а тот стадион, и птицы, и папа – мне все это приснилось. Это был просто сон.
Я так хотел это почувствовать, что начал дрожать – от усилия или от ярости? Это ведь от нее у меня слезы выступили? А может, просто из-за слабости. Но я точно не плакал! С чего? Я просто катался по подушке, размахивая руками, чтоб поскорее стянуть с себя этот сон, как тяжелое одеяло. И злился, что не получается.
А потом вдруг услышал тот самый звук. Я его сразу узнал. То ли скрип, то ли стон – с нашего стадиона. Теперь он был у меня в животе и еще немного под ребрами. Сначала тихий, потом все громче и громче. Он нарастал, перебивая дыхание, выше и выше, пока не заслонил все вокруг. И даже маму вместе с ее ресницами.
Я стал кашлять и харкать, чтобы выплюнуть его. Достать, чтобы не мешал. Но он не доставался. Такая здоровенная горошина. Или камень? Я двинуться не мог – таким он был тяжелым. Я не мог дышать.
Потом кое-как вдохнул из последних сил. А получилось, что сильно. Воздух хлынул мне в горло, и я тут же проглотил его с жадностью. И протолкнул им ЭТО – обратно вниз.
Бумц – я почувствовал, как оно рухнуло мне в желудок. И почти сразу отключился.
Наверное, тогда мне и приснился тот сон. Про Мариничиху. Не знаю, почему так. Все остальное я как будто забыл, а то, что не смог, помнил размыто. Операцию и как меня везли куда-то по коридору. Но это – все. А вот Мариничиху я хорошо запомнил.
Когда я был маленьким, у нас во дворе жила одна бабка. Марина Львовна, кажется. Но мы все, и дети и взрослые, звали ее вот так – Мариничиха. И боялись просто до жути. Не знаю как взрослые, но дети точно. Она же страшная была – не передать просто. Сморщенная вся, высохшая. И глаза такие… ну, как будто прозрачные. Словно ей в глазницы туманом надуло. Я знал, что она слепая, мне родители объяснили, но все равно думал, что наша Мариничиха – ведьма. Именно из-за глаз.
И тут снится мне такое. Как будто мы в нашем дворе – я и она. И больше никого. А Мариничиха ходит вокруг меня и так из-под бровей посматривает, ну, хитро. И, посмеиваясь, говорит:
– А давай-ка мы с тобой, дружок, в одну игру сыграем.
А я так вежливо:
– Ну давайте.
А сам только и думаю, как бы поскорее слинять. Но Мариничиха, точно назло, глаз с меня не спускает – этих своих чудовищных. И такая:
– Погоди-погоди, сейчас я тебе правила объясню.
И вдруг достает откуда-то канат. Здоровый, плетеный. У нас в школе в спортзале похожий висел. Мы по нему нормативы сдавали. А я смотрю и думаю: «Откуда она его вытащила? Из кармана, что ли?» И сам себе не верю, получается. Мариничиха – она же тонкая, сухая вся. Ей такой канат даже держать тяжело, не то что в кармане носить. А она вдруг раз – и сует мне его чуть ли не в лицо. Такой еще, не размотанный. Говорит:
– Бери и тяни.
А я с сомнением:
– Что? Да зачем мне это?
А Мариничиха так настойчиво, мол, давай-давай, не куксись, это игра такая. «Бери и тяни» называется.
Ну я и взял. Размотал, дал Мариничихе краешек. И вдруг как дернул! Без предупреждения. Просто разозлился, что она мне этим грязным канатом чуть щеку не расцарапала. Потом мне, конечно, стыдно стало – что я с ней так. Она же старенькая! Но чувствую – что-то странное. А конкретнее – ничего. Она даже с места не сдвинулась! Как стояла, так и стоит. И вдруг смотрю, а эта мымра смеется. Точно как ведьма какая-то. Хи-хи-хи, хи-хи-хи. Мерзкий такой смешок.
Я тогда еще раз дернул. Уже сильнее. Потом еще. Конкретными такими рывками. А Мариничихе хоть бы хны. Она в свой край каната вцепилась и стоит как истукан. Сначала просто держала, не натягивая. Я это чувствовал. А потом вдруг как пошла – хвать, хвать. Я оглянуться не успел, как она уже мою половину себе перетянула. Вместе со мной. И смех этот мерзкий – до мурашек просто.
Я давай орать – пусти-пусти! А она еще сильнее тянет. Канат – на себя, а сама – ко мне. Шею вытянула, как жираф, и тянется, тянется. И ржет уже в голос. Губами шамкает. Я как глянул, а у нее там во рту все черное. Зубов нет, и десны такие – сгнившие. От старости или еще от чего. И вонь – невыносимая просто. Как будто она сто лет одной болотной тиной завтракала.
А я от ужаса просто обессилел весь. Ног под собой не чувствовал. Волочился за этим канатом – прямо ей в рот. Понимал, что вот сейчас, еще секунда, и она меня проглотит.
Я даже заплакал, наверное, или вообще зарыдал. Вот так: «Не надо, не надо, пожалуйста!»
А потом резко дернулся и открыл глаза. Увидел маму, врачей, кровати какие-то и сразу понял, что я – в безопасности. И никакой Мариничихи здесь нет. Она же умерла пару лет назад.
Но легче мне не стало. Это чувство – какой-то ужасной неотвратимости – оно висело в воздухе. Прямо у меня над головой. Я не удержался и, приподнявшись, посмотрел на потолок, хотя голова у меня была такая тяжелая, что от подушки не оторвать. Я просто хотел убедиться, что Мариничиха действительно там – висит, как летучая мышь, и пожирает меня своими туманными глазами. Тогда бы я по крайней мере знал, что она есть. И, может быть, даже придумал, как с ней бороться.
Но ее не было. Просто лампочка, просто потолок. Я беспокойно ворочался и просил маму дать воды. У меня был дикий жар и все внутренности, кажется, горели. Потом мама куда-то ушла, а я все крутился, и искал ее глазами, и жмурился, боясь наткнуться на знакомое высушенное лицо. Я ее не видел, но знал – она где-то здесь, просто прячется. Она пришла за мной, за всеми нами, и теперь никуда не уйдет. Как та война, рядом с которой мы жили. Ее мы тоже не видели, а она была совсем близко – гремела и взрывалась где-то. Так далеко, что, казалось, в другом мире. Мы знали, что она есть, но не боялись. Жили себе и жили такие беспечные. А она, гадина, тихонько подкралась и набросилась. Ударила. Или укусила? Отравила! Я не знаю, как правильно. Я не мог объяснить.
Я просто понимал, сквозь бред или еще как-то, не знаю, что тот ужас, который нас коснулся, – он теперь навсегда.
Глава 2
Те первые дни в больнице перемешались и склеились в один. И даже не день, а какие-то фрагменты. Просто обрывки кадров из мало запомнившегося кино.
Белый потолок с резкой лампочкой. Справа и слева кровати, на которых кто-то шевелится. Нет, справа шевелится, а слева лежит неподвижно, но стонет. Громко так, умоляюще. Хорошо, я этого поначалу не слышал – из-за той ваты почти все время спал. А когда слух вернулся, мне уже было все равно.
Помню день, когда все случилось. Прошла неделя или две, а может, даже месяц. Сколько я там уже валялся? И вот однажды утром я открыл глаза и четко понял, кто я, где я и что я здесь делаю. Это было странно, потому что до этого у меня все в голове путалось. А тут вдруг – хоп – и сразу такая ясность.
Я приподнялся в постели и начал крутить головой. Хоть уже и соображал, но до меня постепенно доходило: «Я – Ренат. Фамилия – Кареев. Отчество – Александрович». И тут в палату зашла медсестра. И говорит:
– Ну что, Ренат? Выспался сегодня?
А я такой на автомате:
– Да.
А потом как удивился! Думаю: «Ничего себе, я что – ее слышу?»
Там с ней еще какие-то врачи были, но их я даже не видел толком. Я на нее смотрел как на чудо природы какое-то.
А медсестра эта, Ольга какая-то там, снова говорит:
– Мы сейчас тебя посмотрим, а ты полежи, ладно? Помечтай!
Я кивнул и лег обратно на подушку. И лежу без всякой реакции. Ну а что мне? Пусть смотрят, если им так интересно.
Я, наверное, просто был в шоке от того, что снова начал слышать. А остальное меня мало волновало.
Ну и вот, они встали вокруг меня кольцом и смотрят. С серьезными такими лицами. А самый высокий, который в очках, еще и покашливая. Я от этого «кхе-кхе» даже немного заинтересовался – что там? Заворочался. А Ольга тут как тут и сразу подголовник опустила, чтобы я в одной плоскости лежал. Объяснила, что им так лучше видно. И вот это меня уже конкретно напрягло. Что «им». И голос ее – чуть ли не виноватый. Я тогда сразу понял – это не им надо, а мне – вот такая плоскость. Чтобы я не смотрел на то, на что они смотрят.
Еще подумал: «Наверное, обожгло сильно». Я же приблизительно понимал, что и как и почему я здесь. И так занервничал – не передать. У меня даже нога зачесалась от волнения. Не вся, а тот мой шрам, который я в семь лет заработал. Глупо получилось. Хотел на велике покататься и нечаянно сунул ногу в цепь. Покатался! Потом ходил все лето, как дурак, в гипсе.
А теперь этот шрам чуть что – сразу чешется. От волнения или от холода, бывает.
Короче, пока я думал, как бы поприличнее его почесать, высокий склонился надо мной – низко-низко. Чуть ли не очками мне в ногу уперся – вот именно в ту, зудящую. И опять: «Кхм-кхм». А потом так одобрительно: «Красивый рубец». Ну, про шрам этот. А у меня опять нога как зачешется – теперь уже от облегчения. Я себя еще и успокоить успел: «Ну, раз красивый, значит, хорошо. Наверное, там даже ожога нет».
А доктора эти постояли, покивали и пошли дальше. Только очкастый ненадолго задержался, похлопал меня по плечу и сказал – хрипло так: «Выздоравливайте, молодой человек. Вам еще жить да жить!»
Я сразу понял, о чем он. Не знаю, может, из-за интонации, но мне тут же стало ясно, что «жить да жить» – это он про стадион. И про папу.
Я кивнул, думая, что бы ему такого сказать, но очкастый уже пошел. А я лежал и смотрел ему в спину, пока Ольга укрывала меня одеялом чуть ли не до самого носа. Я не мог дождаться, когда медсестра уйдет, чтобы наконец почесать эту проклятую ногу. Она зудела просто невыносимо.
А Ольга, как назло, не уходила. Крутилась возле моей кровати, складки на одеяле расправляла. Потом еще полчаса ставила капельницу и только после этого ушла. А, нет, сначала спросила, буду ли я кушать или дождусь маму. Я сказал, что дождусь, чтобы только от нее избавиться. И вот тогда она ушла. Но напоследок сказала:
– Не вздумай вставать! Капельницу собьешь!
Я кивнул и тут же полез под одеяло, чтобы почесать ногу. Тело было ватное, вообще не слушалось, но я кое-как вытянул правую руку и, не глядя, стал искать этот шрам, чтобы впиться в него ногтями. Я хотел разодрать его до крови – так он чесался! Пальцы скользили по ноге – ниже-ниже, я уже весь скрючился, как буква зю, но шрама нигде не было. Главное, я ведь чувствовал пальцами – он где-то рядом, чешется и жжется, но самого шрама не находил. Он же большой такой, на всю голень. А тут – просто кожа. Без ничего! Мягкая и вся какая-то сморщенная, точно простыня.
Помню, как я не выдержал и снова привстал, хоть Ольга и запретила. Я просто не мог понять, куда подевался мой шрам. Его что – удалили?
Что-то такое я тогда и подумал. Хотел сдернуть одеяло, но оно оказалось каким-то невероятно тяжелым. Просто бетонная плита. Помню, я даже хихикнул – от всей этой нелепости. Но, поднатужившись, помогая себе ногами, все-таки сбросил его на пол.
Вот тогда-то я ее и увидел. Свою руку. Я смотрел на нее как завороженный. Как будто она не моя, а чужая. Просто какая-то посторонняя рука. Лежит себе у меня в постели. Сжимает и разжимает пальцы. Скользит ими по простыне. Я смотрел и понимал, что она делает. Она ищет шрам, которого нет. На ноге, которой нет.
Вместо нее была простыня – мягкая и сморщенная, которую я по ошибке принял за кожу. А над простыней – ничего. Я так резко нагнулся, что проводок капельницы вздыбился канатиком, но я тянул и тянул его к той простыне, зачерпывая пальцами воздух. Раз, второй. Я черпал и выпускал, снова и снова, как песок. Я не мог понять, что это за прикол такой. Почему я не вижу свою ногу? Я же знал, что она там. Я ее чувствовал!
И вдруг увидел, как из-под пластыря, которым иголка капельницы крепилась к руке, брызнула струйка крови и закапала на простыню. Кап-кап. Прямо через мою невидимую ногу. Я чувствовал, какая она теплая. Не нога, а кровь. Смотрел во все глаза, но ничего не видел.
А потом от ужаса стал орать. Даже не помню, что я там кричал. Просто орал. И звал маму.
Наверное, из-за лекарств, но дальше я мало что запомнил. Только мамино лицо – бледное и круглое. Оно раскачивалось надо мной – влево-вправо, взад-вперед, как какой-то взбесившийся маятник. А я смотрел и думал – странно, у мамы лицо – оно же, наоборот, острое, с такими, ну, как будто тенями, а тут расплылось, как луна. Да, наверное, все-таки из-за лекарств. Потом, когда их убрали, я понемногу стал приходить в себя. Снова.
Мама навещала меня постоянно. Первое время даже не уходила, ночевала в палате. По крайней мере, я так это запомнил. Что за окном ночь, а рядом она – сидит в темноте и смотрит на меня немигающими глазами.
Она теперь все время так смотрит. У мамы вообще такой странный вид, как будто из нее всю воду выкачали. Наверное, не все шестьдесят процентов, но половину точно. По крайней мере, я ни разу не видел, чтобы она плакала. С того самого дня.
Конечно, мама все помнит. Бывает, вздрагивает – резко так, как от удара. Но не всегда. Есть вещи, о которых она спокойно говорит. Тихим таким, аккуратным голосом. Например, про свою студию. Как же она радовалась, когда ее нашла. И прямо за углом нашего дома! Правда ведь, находка. У мамы же еще близнецы, а там садик рядом.
Был. Теперь от этой студии только стены остались. А вот садик уцелел. Только близнецам теперь что, если мы уже в Днепре.
Я и этого не знал. Потом уже, когда тетя Оксана меня навестить пришла, понял. Она же там всю жизнь живет. И мы теперь вроде как тоже будем.
Тетя Оксана – это мамина подруга. Они с детства дружат, в школе в одном классе учились. Но тогда они мало общались, а вот потом, когда их в танцевальный ансамбль взяли, там уже понеслось. Правда, мама все это дело в итоге бросила и пошла учиться в университет. А потом папу встретила и меня родила. И еще близнецов. В общем, жизнь ее так закрутила, что было уже не до танцев.
А тетя Оксана наоборот – все плясала и плясала, пока в какую-то дикую историю не вляпалась с танцами этими. Или с Турцией? В общем, что-то там случилось, а дядя Юра ее вытащил. И теперь тетя Оксана про ансамбль даже не вспоминает. А зачем, если она и так купается в роскоши. Дядя Юра этот – вроде как ее муж. И не последний человек в городе! Не знаю, может, министр какой.
А мама вот всегда говорит, что роскошь – это еще далеко не богатство. Потому что главное богатство – это мы, то есть дети. Думаю, она именно поэтому в итоге к танцам вернулась. Открыла свою студию. Учит маленьких девочек танцевать.
Думаю, что да – это все из-за любви к детям. Ну, по крайней мере, точно не ради заработка (ха-ха!).
И почему учит? Учила. Студии же теперь нет.
Зато есть тетя Оксана. Мама говорит, если бы не она – не знает, что бы с нами было – такими. У нас ведь больше никого нет. Ни родных, ни близких. Ну ладно, есть еще тетя Тома. Но она живет у черта на куличках – в Феодосии, и к тому же папу на дух не выносит, так что родством там вообще не пахнет.
А тетя Оксана вроде как и не родная, а вон какой оказалась. Роднее многих! Сразу дядю Юру подключила, а тот уже какие-то свои связи поднял, и маму с близнецами следом за мной в Днепр перевезли. Без документов. Без всего! Я этого, конечно, не помню – на операции был. Не по теме ноги. Мне же еще осколком в живот прилетело – пришлось зашивать. А ногу вот не смогли. Не пришили. Мама говорит – слава богу, бедро не задело. Есть к чему протез крепить. А я говорю… Да ничего не говорю… Я и ее почти не слушаю.
И дело не в ушах – они как раз в полном порядке. Просто я не хочу – ни слушать, ни говорить.
Ну, про дом спросил, конечно. Там же мои вещи. И про соседей еще. Как они? Все выжили?
Мама сначала молчала, но потом призналась, что дома больше нет. Соседи есть, но не все, потому что дом – его тоже, считай, на куски разорвало. Верхние этажи сразу срезало, как бритвой, а остальное уже само по себе рухнуло – такая вот хлипкая конструкция.
Спасибо дяде Лёне, соседу нашему. Он, когда бомбежка началась, маму с близнецами в подвал увел. А так бы я не знаю, что было. Наверное, больше ничего – как с тем стадионом.
Но если честно, про дом и про вещи – я все это больше для мамы спрашивал, чтобы она не смотрела на меня такими глазами. Как будто мне уже все равно.
Вообще-то так оно и было вначале. Сразу я не мог понять, что со мной творится. Может, отлежал себе что или из-за лекарств, но телом я почти ничего не чувствовал. Поэтому и казалось, что мне все равно. Как будто я уже умер.
Но голова у меня работала по полной. Я слышал, как там все крутится и вертится – слова, мысли какие-то, даже вопросы. Но не про дом и соседей, а те, которые я не мог задать. Вот их я особенно чувствовал – как они давят мне на уши изнутри.