355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Берсенева » Антистерва » Текст книги (страница 10)
Антистерва
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 21:19

Текст книги "Антистерва"


Автор книги: Анна Берсенева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

О том, что она может не выйти к нему ночью, Василий совсем не думал.

Конечно, они ни о чем не договаривались, они вообще не сказали друг другу ни слова, когда вышли во двор, к суфе, на которой сидел под виноградными лозами ее отец. Только здесь Василий вспомнил, что у нее есть отец, и есть муж, и что она назвала его нежным мальчиком, и дурак бы не понял, что это значит…

Но все, что он понимал умом, не значило ровно ничего. Он еле дождался темноты, которая здесь, в кишлаке, была абсолютной: таджики не зажигали вечерами огня, потому что он был им ни к чему, а служащие прииска должны были рано вставать и поэтому ложились тоже рано.

Кажется, она говорила, что муж часто задерживается допоздна, а иногда и до утра, да, так она говорила, и голос у нее при этом был какой-то холодный и даже брезгливый, или ему просто показалось?

Где ее муж ночует сегодня, Василий не знал. Но он знал, глядя на темные маленькие окошки ее дома, что сейчас она выйдет сюда, к зарослям ежевики, которые живой изгородью отделяют кишлак от гор.

Хорошо это или плохо, что он ждет ночью замужнюю женщину под окнами ее дома, Василий не думал вообще. Такое безразличие было для него необъяснимо, потому что в его представления о порядочности – неизвестно откуда, надо сказать, взявшиеся, никто ведь не говорил с ним на такие темы – ничто подобное не укладывалось. Но это не казалось ему странным, а почему, он не понимал. Он ждал Елену.

Он не удивился, когда она вышла. Не могло быть иначе; Василий знал, что она понимает это так же сильно, как он. И, когда она протиснулась в просвет между ежевичными кустами и тоненько ойкнула, оцарапавшись о колючие ветки и зацепившись за них платьем, он помог ей отцепить платье так, словно делал это всю жизнь и словно это было самое важное дело в его жизни.

– Пойдемте к реке, – сказала Елена; он сразу взял ее руку в свою, и она не отняла руки. – Да?

У реки, которая текла между скалами за кишлаком, их шаги уже не звучали как гром небесный – сливались с шумом стремительной воды. И говорить можно было не таясь.

– Вася, милый, что же теперь?.. – Отчаяние, которое он всегда чувствовал в ней, сейчас звучало открыто. – Лучше бы тебе уехать, может быть, ты сумеешь как-нибудь, Васенька, а?.. Ничего тебе со мной не будет, кроме горя, и зачем тебе оно, за что?

Зачем – это был последний вопрос, который он сейчас себе задавал. Вернее, этого вопроса не было вовсе. Он знал, что не жил до той минуты, когда ее увидел, и знал, что за все блага мира не вернется больше в ту жизнь, в которой не было ее, – не вернется в жизнь, которой не было.

– Ты не говори так, не говори, – не сказал, а выдохнул он. – Ты скажи только, что мне сделать, чтобы ты ни о чем плохом не думала?

Он спросил об этом, уже не видя ее лица – Елена снова прижалась головой к его плечу, как тогда, в беленой комнатке. И ответ стал ему не нужен.

У реки было прохладно, почти холодно – теперь, в октябре, ночи уже не были такими же жаркими, как дни, а в горах особенно. Василий запахнул полы своей брезентовой штормовки у Елены за спиной, и в этой, ставшей общей, одежде ему все время, пока они целовались, казалось, что никаких преград между ними уже нет.

Да их и в самом деле не было. Это было так необыкновенно, так счастливо! И о каком его горе она говорила, и отчего всхлипывала, уткнувшись ему в плечо, если не могло для него быть большего счастья?..

Если бы Василий мог сейчас чему-нибудь удивляться, то, может быть, удивился бы тому, что он, никогда даже не целовавший женщину, сейчас делает все без тени неловкости, с каким-то необъяснимым умением – нет, не умением, совсем не умением, а с тем сильным чувством, которое позволяет не ошибаться во всем, что слабее этого чувства. То есть вообще ни в чем позволяет не ошибаться.

Наверное, выходя к нему, Елена одевалась торопливо: под платьем у нее ничего не было, а само платье было такое легкое и тонкое, что совсем не мешало, как будто не было и его.

Он расстелил штормовку в тени высокой скалы, нависшей над берегом, и Елена легла на нее прежде, чем он успел подумать, что камни и через штормовку слишком твердые и что же сделать, чтобы ей не было больно лежать на камнях? Он подумал об этом, конечно, подумал, но одновременно с этой своей мыслью услышал ее шепот:

– Не хочу я теперь ни о чем думать… Господи, дай же хоть немного счастья!

И, не зная, кого она просит о счастье, его или Бога, Василий лег рядом с нею.

Что она счастлива с ним, он чувствовал каждое мгновение. Это было так странно! Никогда и никто не был счастлив просто оттого, что он рядом, а сейчас он ведь всего лишь был рядом и делал все так же просто, как дышал. Он прикасался губами к ее щекам, губам, к груди в глубоком вырезе платья; она сама расстегивала пуговки, чуть опережая его поцелуи, и вдруг вышло так, что он уже целует ее грудь, совсем ему открытую. И еще одна была странность: вечером, когда он только обнял ее, то в глазах у него сразу потемнело и он перестал сознавать, что с ним происходит, а теперь, когда его близость к ней стала уже близостью в ней, в ее теле, – теперь он чувствовал и видел все совершенно отчетливо и ясно. Оказалось, в Елене есть что-то… проясняющее, да, именно проясняющее! Он почувствовал это в ту самую минуту, когда она обняла его спину ногами и немного, совсем чуть-чуть, помогла ему – помогла даже не сделать все правильно, а только понять, что же он должен делать, чтобы слиться с нею совсем, влиться в нее, как речной поток, шумевший рядом, вливался в предназначенные ему берега.

И все время, пока это длилось – наверное, очень недолго, но так для него пронзительно, – Елена обнимала ногами его спину, охватывала руками его шею и прижималась к нему, и прижималась с таким же, как у него, счастьем. Да, ее счастье было таким же, этого невозможно было не почувствовать. Он и чувствовал, он всю ее чувствовал – до тех пор, пока все у него внутри не забилось и не перестало быть чувством, потому что превратилось в пульсирующий горячий клубок, который покатился по всему его телу, от головы до кончиков пальцев на ногах. Ему показалось, что он перестает быть собой – человеком, а становится чем-то таким же природным, как электрический ток или магнитный импульс.

То есть, конечно, он подумал об этом уже потом, когда все это – судороги, в которых он забился, стон, которого не сумел сдержать, даже заскрежетав зубами, – кончилось, и оказалось, что Елена лежит уже не под ним, а рядом, а он часто и коротко дышит в ее растрепавшиеся волосы.

Он совсем не стеснялся видеть ни ее голую грудь, ни даже собственное голое тело. Хотя невозможно ведь было не понимать, как непригляден он сейчас – потный, в спущенных штанах и в задравшейся рубахе.

В Елене была какая-то особенная правда, рядом с которой неважными становились все неловкости, из которых наполовину состояла первая близость.

Она подняла голову от его плеча и посмотрела ему в глаза, прямо и чуть снизу. Василий видел ее глаза так ясно, как будто ночь расступилась вокруг ее лица.

– Ты такой хороший, – тихо сказала Елена. – И за что мне это? Я понимаю, глупо сейчас об этом говорить, но я все равно хочу сейчас, сразу… Я ему давно не жена, то есть… то есть я… только с тобой, ты понимаешь?

Василий понял, что это из-за него она так осторожно подбирает слова, а не называет свои отношения с мужем просто и прямо. Она больше не говорила ему «мальчик нежный», но в ее нынешней боязни прямых слов те, прежние слова, все равно звучали.

– Зачем ты, Лена? – Он положил руку ей на голову; волосы были как тоненькие серебряные провода, по которым шел почти неощутимый ток. – Мне это все равно. Я тебя люблю. Ты же теперь со мной будешь, да?

Он совершенно случайно произнес это вопросительным тоном. Ему казалось, что иначе и быть не может. Конечно, она будет теперь с ним, и совсем не потому, что не близка с мужем, а потому… Потому что в этом состоит единственная правда, а единственную правду они оба понимают одинаково.

Поэтому, когда Елена вдруг отшатнулась от него, как будто он сказал что-то страшное, Василий оторопел.

– Нет! – вскрикнула она.

И тут же прижала руку ко рту. И в этом ее безотчетном жесте было что-то такое, от чего у него мгновенно похолодело в груди. Потому что в короткие страстные минуты она совсем ведь не замечала, как громко звучат их голоса, их вскрики, стоны, обрывки горячих слов, – а теперь вот заметила, значит, стала думать о каких-то посторонних, совершенно для него неважных вещах.

– Нет, – повторила Елена; теперь ее голос звучал спокойно, не громче речного шума. – Я с тобой не буду. Жить с тобой не буду.

– Но я не могу… так, – пробормотал он.

– Я понимаю. – Ее улыбка была в темноте почти не видна, но ясно слышалась в голосе. – Еще бы ты так мог, мальчик мой хороший! А я, Васенька, вся холодная до костей, и даже ты меня своей трепетностью уже не отогреешь. Поэтому лучше тебе про эту ночь забыть, и поскорее.

– А тебе? – Его голос прозвучал так глухо, что странно, как она его вообще расслышала. – Тебе это тоже лучше?

– А что мне лучше, что хуже, тебе думать ни к чему. Хочешь смолоду камень себе на шею повесить? Не выйдет, Вася, я не позволю. Камень, камень, – повторила Елена. Наверное, она без слов почувствовала его недоумение, потому что до сих пор, несмотря на холод всего, что говорила так безжалостно, не вынула свою руку из его руки. – С замужней путаться и всегда-то обуза, а тем более с такой, как я. Одни родственники чего стоят… А муж у меня злобное ничтожество, что ему в голову взбредет, никому не известно. И неужели ты думаешь, я тебе позволю во все это влезть? Мне, конечно, цинизма давно уже не занимать, но все же не настолько. Поэтому ты к нам больше не приходи, так и правда лучше будет. И ночами здесь не стой. А то я сегодня уснуть не могла – чувствовала, что ты за ежевикой прячешься, – улыбнулась она. И повторила еще спокойнее: – Не надо, Вася. Извини, но жизни ты совсем еще не знаешь. Вот этой блевотины, из которой она на три четверти состоит. И не надо тебе ее знать – поживи с молодой душой. А я десять лет, на которые тебя старше, за тридцать считаю – такие были годы… Пусти руку, милый, я встану.

Пока она, отвернувшись, застегивала пуговки на платье и поправляла волосы, Василий тоже оделся, отряхнул штормовку. Как ни странно, ее слова успокоили его. Может, он и не знал всей той блевотины, которой так много было в жизни, но кое-что узнать успел – годы, прожитые под одной крышей с отцовской женой, не прошли бесследно. И его трудно было обмануть словесной грубостью: уж как-нибудь он мог ее отличить от грубости сердечной.

– Пойдем, – сказал он, подавая Елене руку; она сняла белую резиновую тапочку с голубой перепонкой – такие тапочки почему-то назывались райскими, их носили летом многие девушки в Ленинграде, – и, балансируя на одной ноге, вытряхивала мелкие камешки. – Что загадывать, Лена? Я завтра с утра в горы. Еще на месяц. Вернусь – поговорим.

Она быстро вскинула на него глаза, что-то вроде удивления промелькнуло в них и тут же исчезло. Может быть, она хотела что-то спросить, но не спросила, а отвела взгляд и пошла вперед – прочь от реки, к своему дому.

В бараке, где жили геологи, когда возвращались с гор на базу, все еще спали. Василий пробрался к своей койке, взял рюкзак, чтобы не рыться в нем в темноте, и снова вышел на улицу. Все равно он не уснул бы сейчас, и не хотелось ворочаться с боку на бок, ожидая, когда наконец нальются ярким светом окна и выкатится из-за гор свежее утреннее солнце.

Он сел на суфу, стоящую под лозами одичавшего винограда – наверное, она осталась с прежних пор, когда вместо барака на двадцать человек в этом дворе стоял обычный дом, – и открыл «Трех мушкетеров». Эта книга всегда увлекала его, хотя он давно уже выучил ее наизусть. В ней была какая-то особенная правда – Василий знал, что такой правды не бывает в жизни, но точно так же он знал, что это самая настоящая правда и есть.

Читать было легко – не из-за выдуманного звездного света, а оттого, что над горами стояла луна, и ее-то свет был необыкновенно ярким, азиатским.

«Госпожа Бонасье ответила не сразу, но сердце ее забилось от радости и глаза загорелись надеждой.

– А что будет мне порукой, – спросила она, – если я решусь доверить вам эту задачу?

– Порукой пусть служит моя любовь к вам. Ну говорите же, приказывайте! Что я должен сделать?

– Боже мой, – прошептала молодая женщина, – могу ли я доверить вам такую тайну! Ведь вы еще почти дитя!»

Василий смутился и даже немного рассердился, прочитав эти слова, на которых книга открылась сама собою. Как будто Елена снова сказала «мальчик нежный»… Но тут же он вспомнил не слова, а всю ее – такую, какой она была всего полчаса назад, когда вся была его и была счастлива с ним, – и смущение, и другими неважные глупости тут же вылетели у него из головы. В глазах у него потемнело от единственного желания: чтобы это повторилось – повторилось сейчас и повторялось бы снова каждый раз, когда она появится в его голове и в сердце. То есть всегда.

Пот выступил у него на лбу: так ясно она стояла перед ним – счастливая, в расстегнутом на груди платье, с серебряными глазами. Он потряс головой, опустил глаза и снова уткнулся в страницу – как назло, в ту самую, где было написано, как госпожа Бонасье проводила д’Артаньяна тем долгим и нежным взглядом, каким женщина провожает человека, пробудившего в ней любовь.

И что он мог поделать с этой правдой?

Часть II

Глава 1

– Ей-богу, Лолка, если б я не знал, что ты эту шляпку сделала сама из какого-то дерьма, то подумал бы, что тебе ее подарила лично королева Елизавета! У нее, кстати, шляпка гораздо паршивее, посмотри.

Роман отвел бинокль от королевской трибуны и оглядел Лолу с таким очевидным удовольствием, словно она была лошадкой по имени Мейли Мосс, поставить на которую его уговорил милейший старичок в потрепанной клетчатой кепке – главный «жучок» ипподрома в Эйнтри. Старичок был так колоритен в этой своей кепке и в таком же потертом клетчатом пиджаке с кожаными заплатами на локтях, что, заглядевшись на него, Лола пропустила тот восхитительный момент, когда прямо перед их трибуной Мейли Мосс миновала финишную черту. Она встрепенулась только оттого, что совсем юная девушка, сидевшая рядом с ней, в досаде стукнула по барьеру розовым зонтиком, притом с такой силой, что зонтичные кружева разлетелись во все стороны, как бабочки.

– Видите? – воскликнул старичок, хлопая Романа по плечу. – Я говорил, что Мейли придет первой, а вы мне не верили!

– Я верил. Но я хотел сначала посмотреть, – ответил Роман.

Он подбирал английские слова осторожно, как человек, идущий вброд через реку, подбирает направление каждого следующего шага.

– Надо играть сразу, – с назидательностью, смешанной с восторгом, сказал старичок. – Вы, русские, очень странные! Почему вы не хотите жить? – И вежливо добавил: – Вы выиграли тринадцать на каждый фунт. С вас десять фунтов за консультацию, сэр.

– Вот так они, оказывается, понимают широкую русскую душу, – расплачиваясь, усмехнулся Роман. – Мы, оказывается, не хотим жить! Ты хочешь жить? – поинтересовался он у Лолы.

– А где Мейли Мосс? – спросила она, глядя вниз, на толпу у финишной черты. – Я ее что-то потеряла.

– Да черт ее знает. Тебе не все равно? Сейчас сходим к Мартелю, поблагодарим за приглашение – и до свиданья. Или ты еще не наигралась?

Кажется, Роман был единственным человеком на этом ипподроме, который не испытывал ни восторга, ни азарта во время главных скачек сезона. Все остальные гости господина Мартеля, собравшиеся в его личном павильоне, были увлечены скачками чрезвычайно. Они то ожесточенно спорили о чем-то, то вглядывались в программки, словно собираясь проглядеть их до дыр, то громко и горячо обсуждали достоинства многочисленных разномастных лошадей. А уж когда Мейли Мосс выиграла мартелевский кубок, по всем трибунам пронесся такой вопль, от которого, казалось, должна была разверзнуться земля. Барышня, размолотившая о барьер розовый зонтик, была еще не самой страстной зрительницей. Остальные барышни – юные, очаровательные, словно попавшие на ипподром под Ливерпулем прямиком из позапрошлого века, – вели себя еще эмоциональнее. Одна из них даже зарыдала, и это было ужасно мило и смешно, потому что выглядела она при этом точно так, как, наверное, выглядела, приезжая на эти же самые скачки, ее прабабушка: вся розовая, в полудлинной юбке и в широкополой шляпке из итальянской соломки.

Пожалуй, Лолина шляпка действительно была самой красивой – во всяком случае, на трибуне, где разместились личные гости месье Мартеля, главного спонсора скачек. Хотя вообще-то в этой шляпке не было ничего особенного: широкая лента вокруг тульи, кружевная вуаль… Наверное, дело было лишь в том, что накануне, еще в Москве, когда она делала эту шляпку из тафты и кружев, Лола почему-то вспомнила, как Анна Каренина следила за скачущим на лошади Фру-Фру графом Вронским. Почему вспомнила, непонятно – самой ей совершенно не за кем было следить на этих скачках, так что повода для ассоциаций не было никакого. Повода не было, но результат оказался впечатляющим: зеленоватая неплотная вуаль добавляла загадочности Лолиным глазам, и без того непроницаемым. Обрывком такого же зеленого кружева «шантильи» она отделала туфли, и эта совсем уж малая мелочь придавала всему ее облику такой шарм, который было совершенно невозможно объяснить словами.

– Мало в тебе азарта, – сказала она Роману. – Смотри, как все взвились из-за Мейли Мосс.

– Азарта во мне достаточно. Только я не вижу причин впадать в него из-за какой-то кобылы. Мой азарт в том, чтобы заставить противника ошибаться. И моя удача тоже в этом. Думаешь, этого мало?

Лола хотела ответить, что вообще об этом не думает, но Роман, как обычно, не ожидал от нее ответа. Он вышел из ложи и направился к месье Мартелю, которого уже окружала плотная толпа; Лола пошла за ним.

Она еще в первую свою поездку с Кобольдом заметила, что он не любит Европу. Не любит глухо, тайно, со скрытой злобой на себя же за эту нелюбовь – и все-таки не любит. Удивительно, но Лола сразу же поняла, почему, хотя к тому времени сама она едва успела привыкнуть хотя бы к Москве, а уж Европа была для нее настоящей терра инкогнита, и ничего она в ней не понимала. Зато в Романе ей многое уже было понятно, и потому загадку этой его нелюбви она разгадала так легко, как будто ответ был написан на перламутровой поверхности его глаз.

Он был здесь не вторым и даже не третьим человеческим сортом – он был никаким. Просто чужим. Это совершенно не проявлялось внешне – он не ел с ножа, не сморкался на тротуар, не бил зеркала в парижских ресторанах и, главное, не испытывал во всем этом ни малейшей потребности, – но это было так, и не понимать этого он не мог. Здешняя жизнь отторгала его, выталкивала из себя, как соринку из глаза, и невозможно было разобраться: потому так происходит, что эта жизнь ему не дорога, или наоборот – он тайно ненавидит здешнюю жизнь именно потому, что всегда остается в ней чужим.

Это с трудом поддавалось внятному словесному выражению, но чувствовалось во всем. Едва ли, например, Роман привык ездить в загаженных вагонах подмосковных электричек, но, когда они с Лолой ехали в Эйнтри специальным поездом «Мартель Пульман», билеты на который организаторы скачек вручали словно великую драгоценность, – он явно чувствовал себя не в своей тарелке. Все здесь было не его – и обитые плюшем кресла, и старомодные светильники на столах, и мутноватые – от древности, конечно, не от грязи! – окна, и даже то, что вагоны этого престижного поезда были не пронумерованы, а поименованы. Вагон, в который они получили билет, назывался «Лорд Гиллен» – в честь хозяина какой-то особо выдающейся лошади, выигравшей несколько лет назад кубок Мартеля.

– Идиотский снобизм, – процедил Роман, увидев табличку на вагоне. – На собственной машине ехать в Эйнтри, видите ли, неприлично! Ей-богу, как вникнешь во все это, так начинаешь понимать пролетарскую революцию.

– Здесь не было революции, – сказала Лола. – Во всяком случае, в обозримом прошлом.

– А жалко! – хмыкнул Роман. – Им не помешало бы. И почему тебе все это нравится, не понимаю.

– Кто тебе сказал, что мне все это нравится? – пожала плечами Лола.

Она взяла с подноса у официанта широкий стакан и, позвякивая ледяными кубиками, отпила глоток виски. Хорошо, что вуаль на шляпке отчасти скрывала ее глаза – Роман не замечал в них насмешку.

– А то нет! Сидишь, хоть бы бровью повела. Как будто родилась в этом их дурацком «Пульмане»!

– Вряд ли кто-нибудь родился в «Пульмане», – заметила Лола. – И зачем ехать на машине, когда поездом в два раза быстрее?

– Да, их кретинские традиции обычно объясняются на редкость рационально, – нехотя процедил Роман.

Правда, на обратном пути он выглядел повеселее. Может, радовался, что все это немыслимой светскости и немыслимой же престижности мероприятие наконец закончено, а может, просто добрал нужную дозу в одном из бесчисленных баров на ипподроме или в поезде. Впрочем, к спиртному он был равнодушен, поэтому вряд ли перемена настроения могла объясняться правильной алкогольной дозой.

– Устала? – спросил он, когда Лола прижалась лбом к оконному стеклу. – Учти, мы в отель не заедем. Прямо в аэропорт.

Недавно Роман продал свою лондонскую квартиру, потому что присмотрел какой-то сверхъестественный дом, который собрался купить. Дома этого Лола не видела, знала только, что он находится на дорогой улице Кенсингтон Палас Гарденс, отделан тем же мрамором, что и индийский Тадж-Махал, и стоит каких-то немыслимых денег, а потому переговоры о покупке затянулись, и, пока они ведутся, Кобольд останавливается в отеле.

– Не устала.

Она отодвинулась от окна, за которым быстро сгущались апрельские сумерки, превращая и без того пасторальный пейзаж совсем уж в викторианскую картинку.

– Интересно, удастся мне когда-нибудь обнаружить, что тебе не чуждо хоть что-то человеческое? – насмешливо поинтересовался Роман. – Ладно, не напрягайся. Грош тебе была бы цена, если б не твоя невозмутимость. – И деловито добавил: – В Париж мы на два дня. Если хочешь что-то купить, рассчитывай время.

Лола вспомнила, как они приехали в Париж впервые год назад. Роман тогда сказал, что они пойдут в какой-то очень дорогой ресторан, и она спросила: «Мы будем есть устриц?» – а он только усмехнулся: «Какие устрицы в мае?»

Уже потом Бина объяснила ей, что устриц едят только в те месяцы, в названии которых есть буква «р». Роман никогда не снисходил до объяснений. Сначала это повергало Лолу в оторопь, потом стало злить, а потом она поняла, что это удобно, потому что не требует с ее стороны никакого душевного напряжения. С Романом вообще было на редкость удобно; она с самого начала в нем не ошиблась.

Он много ей давал, не требуя при этом никакой сердечной отдачи, и это было для нее важно, потому что душа ее была по отношению к нему как-то совершенно… неподвижна: ни страстей, ни горечи, ни счастья. Ну да, счастья тоже не было. Но разве оно вообще было у нее когда-нибудь? Его ведь и не было с тех пор, как кончилось детство, когда счастье заключалось в самом существовании и было так же безотчетно, как дыхание.

Лола давно уже запретила себе об этом думать, но прежде, в тот бесконечный год, который она провела в одиночестве в Душанбе, думала об этом часто… Почему его никогда не было, счастья, и почему она всегда, с тех самых пор, как начала относиться к жизни осмысленно, знала, что счастья у нее и не может быть?

Она знала это, когда смотрела на фотографию папиных родителей. На Анастасию Ермолову – ее глаза были почти не видны в тени широкополой шляпки, но несчастье стояло в них так отчетливо, словно она говорила о нем вслух. На Константина Павловича – весь его облик был отмечен лихим, за душу берущим обаянием, но счастья в нем не было тоже.

Лола знала об этом глубоком, ненарушимом несчастье и тогда, когда вспоминала самого папу. Она всегда считала, что пушкинские слова «гений чистой красоты» относятся к нему, и всегда понимала, что это сказано, конечно, не о внешности… И поэтому никогда не удивлялась, как могут жить вместе такие разные люди, как ее родители. Наверное, только с той внутренней суровостью, какая была в маме, и можно было прожить жизнь с человеком, в душе которого не было и не могло быть счастья.

Но почему это всегда было так для папы и будет так для нее самой, Лола не знала.

Зато она знала, что более подходящего мужчины, чем Роман, ей не найти никогда. Ему было все равно, счастлива она или несчастлива, и ее это вполне устраивало. И она тоже устраивала его, потому что во всем удовлетворяла его требованиям: не обременяла его ни глобальными проблемами, ни мелкими женскими капризами; молчала, когда он хотел молчать, и не говорила глупостей, когда ему хотелось поговорить; не требовала секса, но когда секс требовался ему, легко догадывалась, чего именно он хочет, и сама была изобретательна. И ко всему этому обладала еще тем особым качеством, которому невозможно научиться, если оно не дано от природы…

Лола была роскошной женщиной, и это становилось понятно с первого же взгляда на нее.

Правда, сама она об этом и не догадалась бы, если бы не Бина с ее живой бесцеремонностью.

– Тебя, Лолка, можно с аукциона продавать! – заявила она однажды, заехав вечером, чтобы забрать ее в театр. – Как картину Ван-Гога.

– Почему именно Ван-Гога? – улыбнулась Лола. – Я что, на подсолнух похожа в этой юбке?

– Потому что Ван-Гога в личном пользовании иметь – этого всякая шваль себе не позволяет, – объяснила Бина. – И даже не из-за денег как таковых. Просто все знают: кто сотню миллионов отстегнул не за алюминиевый комбинат, а за какие-нибудь «Подсолнухи», тот, значит, ну о-о-чень респектабельный. Так и ты – на тебя только глянуть, сразу ясно: у кого такая женщина под боком, тот, значит, всего уже достиг. Не понимаешь, что ли? – удивилась она. – Ну, бывают бабы-дешевки, на них хоть килограмм брюликов навешай, все равно за версту видно, что дешевки, и над их мужиками все потихоньку хихикают. А бывают как ты – очень дорогие.

– Не знаю, – пожала плечами Лола. – По-моему, не так уж дорого я ему обхожусь.

– Глупая ты еще, – вздохнула Бина. – Да разве я о деньгах? Хотя я и сама не знаю, о чем… О породе, может. У тебя каких-нибудь шейхов не было в роду?

– Кобольд уже спрашивал. Не было, – улыбнулась Лола. – Папа, правда, был дворянин, но он об этом как-то не вспоминал. А мама вообще из глухого кишлака была, читать в пятнадцать лет научилась, какие там шейхи!

– А может, и не в породе дело, – протянула Бина. – Вот, скажем, юбка у тебя – ничего особенного, обыкновенный «карандаш». Но ты в ней как Марлен Дитрих, ей-богу. А спроси почему – хрен тебя знает. В общем, имей в виду: ты для Кобольда все равно что коллекционный «Роллс-Ройс» первого выпуска. Что, не нравится сравненьице? – насмешливо прищурилась она.

– Да нет, все равно, – пожала плечами Лола. – Я же не Лариса-бесприданница, рыдать: «Ах, я вещь, вещь!» – не стану.

– Еще и классику читала, – хмыкнула Бина. – Ван-Гог отдыхает! – И добавила: – А что ты ему недорого обходишься, это надо исправить. Кобольд в вещах толк знает, вот и пусть дорогой женщине обеспечит что положено. Когда в Париж поедете, предупреди: я тебе скажу, куда пойти и что купить. Мало ему не покажется! – довольно засмеялась она. – И деньги его экономить не надо – говорю же, их у него немерено. Зря он, что ли, народные недра опустошает? А ты у нас что, не народ? Вот и пусть просоответствует.

Роман просоответствовал без звука. Видно было, что само количество роскошных вещей, которые Лола купила в свой первый приезд в Париж, доставило ему буквально физическое удовольствие. Он рассматривал все эти шубки, труакары, платья, юбки, туфли, ботильоны, сумочки, чулки, духи, шарфики и лифчики так, как будто они могли разговаривать и как будто речь их звучала с такой же отдельной от него и непонятной ему обворожительностью, как речь парижанок, болтающих о чем-то своем в открытых кафе на Больших бульварах.

Это его уважение, пусть и опасливое, к умело сделанным вещам было тем качеством, которое нравилось в нем Лоле безусловно.

«Лифчики надо будет новые купить, – вспомнила она уже в самолете. – Раз ему прежние понравились».

Приобретенными ею разноцветными лифчиками, каждый из которых стоил как приличное платье, Роман остался особенно доволен. Даже сказал, чтобы она не забывала их носить, несмотря на то что вообще-то грудь у нее и так торчком, поэтому они ей без надобности. И добавил к лифчикам и прочим прекрасным предметам, купленным Лолой, платиновое колье в виде виноградной лозы, такое же кольцо и сережки – длинные изумрудные виноградины с крупными каплями бриллиантовой росы.

Самолет у него был свой: Кобольд вознаграждал себя за необходимость соблюдать чрезмерно демократичный европейский этикет, запрещавший приезжать на светские мероприятия вроде кубка Мартеля даже на собственном автомобиле. Лоле было все равно. Сначала она удивлялась своему равнодушию – ей действительно все равно было, передвигаться на личном самолете по Европе или на раздолбанном рейсовом автобусе по таджикским дорогам; а потом она привыкла и к этой составляющей своей невозмутимости.

Но Париж она полюбила – той глубокой необъяснимой любовью, которой, как ей казалось, невозможно было не полюбить этот город. У всех это так или только у нее, Лола не знала. И не могла спросить об этом даже Бину, не говоря уже о Романе.

В Париж они прилетели поздно вечером и сразу поехали в отель. Роман всегда останавливался в «Плаза Атене» на авеню Монтень. Это было не просто дорого, а очень дорого и очень престижно. Но при всей дороговизне и престижности в этом отеле-дворце не было ни капли дешевого пафоса, которым непременно было бы отмечено подобное заведение, находись оно в Москве. Почему это так, Лола тоже не поняла бы сама, и причину ей тоже объяснила Бина.

– А потому что это долгие деньги, – сказала она, выслушав рассказ Лолы о том, как на исходе своего первого парижского дня она пила чай в гостиничной Галерее гобеленов, как играла арфа, как тихо разговаривали люди за соседними столиками, как звуки растворялись в золотящемся воздухе зала, как неслышно скользили по наборному паркету официанты и как все это почему-то казалось таким естественным, привычным и правильным, словно иначе и не могла идти жизнь. – Очень долгие деньги, Лолка, очень долгие. У них прабабушки в этих гобеленах чай пили, так что все лишнее за сто лет уже отсеялось. И демонстрировать, какие они крутые, никому уже не хочется. Это тебе не наши ублюдки в Куршевеле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю