Текст книги "Принц Модильяни"
Автор книги: Анджело Лонгони
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Кафе Florian
Кафе Florian – один из символов Венеции – расположено в портике на площади Святого Марка. Это одно из самых красивых и элегантных заведений, которые я когда-либо видел. Даже во Флоренции кафе не такие изысканные и декорированные. Красные диваны, мрамор, лепнина, зеркала, камчатные ткани, фрески, статуэтки – чарующее место, источающее атмосферу прошлого и искусства. За без малого два столетия – с 1720 года – здесь побывали Казанова, Гольдони, Каналетто, Фосколо, Байрон, Гете и многие другие.
Мы сидим здесь вместе с Умберто Боччони, Фабио Мауронером, Оскаром, Мануэлем, Арденго и другими студентами Школы обнаженной натуры. Все на меня смотрят, потому что я принес с собой холст, обернутый бумагой. Но даже Оскар не знает, что там внутри.
– Это сюрприз.
Фабио Мауронер улыбается, поднимает бокал и произносит тост:
– За нашего друга Амедео.
Остальные повторяют за ним, все еще не зная причину. Мануэль любопытствует:
– Ну что, Амедео, скажешь нам, в чем дело?
Арденго не выглядит слишком удивленным.
– Это картина, разве не видно?
Мануэль подходит ближе.
– Конечно, это картина. Мы хотим посмотреть, разворачивай.
Я в шутку отнимаю ее у Мануэля.
– Сначала я должен спросить разрешения у заинтересованного лица.
– Как? Это разве не твоя работа? – Оскар изумленно смотрит на меня.
– Да, моя.
– Тогда разворачивай. Посмотрим.
Я обращаюсь к Фабио Мауронеру.
– Фабио, можно?
Я снимаю бумагу и кладу картину на стол так, чтобы всем было видно. Арденго узнает на картине Мауронера.
– Это же Фабио!
– И даже похож. Более того, тот, что на картине, – красивее, – шутит Мануэль, и все смеются.
– Молодец. – Оскар кладет руку мне на плечо.
Мануэль перестает улыбаться и становится серьезным.
– Красиво, но…
Все замерли в ожидании реакции Мануэля, который пытается подобрать правильные слова.
– Я хочу сказать… очень даже ничего. Но…
Я начинаю нервничать.
– Но?
– Это очень… очень… в стиле маккьяйоли.
На какое-то мгновение повисает тишина – и потом Мануэль разражается смехом.
– Я пошутил! У тебя было такое лицо… как будто я тебе сказал, что это отвратительно. Амедео, ты не можешь обижаться на мнение друга.
– Мануэль, ты мудак.
– Да, я знаю… а ты обидчивый. Ты не сможешь быть художником, если будешь расстраиваться из-за критики.
– Я всего лишь парень из Ливорно, а не парижанин, как ты.
– Я чилиец и немного итальянец.
– Знаете, какая характерная черта Амедео? – Фабио Мауронер вступает в разговор. – Он все видит в лучшем свете. Это прекрасно. Я бы тоже хотел таким быть. Представьте: если бы мы все писали усовершенствованную реальность – мы бы сделали мир лучше.
Мануэль хлопает меня по плечу.
– Амедео, ты ему заплатил?
Все смеются, они уже навеселе. Единственный, кто не смеется, – это Оскар. Он крутит в руках тосканскую сигару, сидит в задумчивости, затем поднимается и выходит покурить.
Несмотря на солнце и ясный день, воздух на площади Святого Марка наполнен свежестью. Оскар прислонился к краю портика и смотрит на собор тоскливым и печальным взглядом.
– В чем дело?
Он оборачивается и улыбается мне.
– Я знал, что ты придешь. Ты такой, Амедео. От тебя ничего не ускользает, ты пребываешь в постоянном состоянии тревоги и все время начеку.
– Похоже на критику.
– Видишь? Стоит только что-то сказать, как ты начинаешь защищаться.
– Я замечаю, когда что-то не так. Что случилось?
– Ничего не случилось. Не беспокойся. Проблема только во мне. Я не могу здесь находиться, в этом месте. Посмотри вокруг.
– Ты имеешь в виду всю эту красоту?
– Именно, всю эту красоту.
– Мы этого не заслуживаем. Ты об этом думаешь?
– Я – не заслуживаю.
– Когда я впервые был во Флоренции, я тоже так думал.
– Амедео, ты отличаешься от меня.
– Я не вижу большой разницы между нами.
– Ты мне писал из путешествия, что мы, художники, предопределены для иной жизни, что мы в состоянии высвобождать более значительную энергию по сравнению с остальными людьми.
– Разве не так?
– Нет. Я недостаточно желаю того, о чем ты говоришь. Ты говоришь, что если мы не будем в состоянии сломать все устаревшее, то останемся просто буржуа. А я никогда не был буржуа – но не понимаю, что плохого в том, чтобы им стать.
– Я говорил об этом исключительно в художественном смысле.
– Дедо, что означает «художественный»? Этот термин все понимают по-разному. Для кого-то «художественный» – повесить хорошую картину в гостиной. Для других – быть представленным в музее или основать новое течение. Но правда в том, что никто не замечает ценность какого-то человека, если им об этом не скажут.
– В каком смысле?
– Ты слышал, что они говорят об этом Пикассо? Я даже не знаю, кто он такой, я не видел его работ. В Париже решили, что он гений, – а здесь, в Венеции, ему дают пинка под зад. Тебя это не заставляет задуматься? Чтобы быть успешным, есть три способа: или ты этого заслуживаешь, или тебе повезло, или тебя продвигают. Меня никто не продвигает, а если бы я был везучим, я бы уже это знал. Что думаешь?
Оскар смеется и делает затяжку. У него очень четкие мысли.
– Ты можешь быть даже лучшим, но если кто-то расскажет всем, что это не так, – ты останешься непризнанным. Мои картины недостаточно оригинальны, чтобы соперничать с разными Пикассо.
– Это сейчас…
– Ты говоришь «я не заслуживаю», но через какое-то время ты, несомненно, скажешь «я заслуживаю большего». Я же буду доволен, что мне просто не нужно больше разгружать ящики с рыбой, и я буду удовлетворен независимо от того, что мне удастся получить. Ты, напротив, ищешь нечто большее, принципиально другое, и из-за этого поиска рискуешь быть несчастным. А я не хочу быть несчастным. И мне хорошо в Ливорно.
– Оскар, ты все время себя недооцениваешь. Ты не поверишь в свой талант, даже если тебе это скажут другие.
– Амедео, только ты мне говоришь, что я талантливый. У меня нет твоей уверенности и твоей энергии. Ты не отдаешь себе в этом отчета, но болезнь делает тебя очень сильным. Я, напротив, бездействую – из-за страха рисковать. Я не хочу, чтобы у меня перед носом закрывали двери, и чем дальше, тем больше я рискую.
– Ты решил уехать?
– Да, завтра.
– Мне очень жаль.
– Я понимаю. Но я пережил слишком много трудностей, чтобы вынести еще и новые. Я знаю, что такое угнетение, и мне достаточно не быть угнетенным.
Гашиш
Оскар уехал, и я остался один. Меня переполняет бесконечная тоска. Я чувствую себя так, как будто лишился брата и мое пребывание в Венеции потеряло смысл.
Умберто Боччони, Фабио Мауронер, Мануэль и Арденго пришли ко мне в гости вместе с несколькими девушками. Они показывают мне каталог парижской выставки – подарок знакомых, вернувшихся из французской столицы. Каталог выполнен в черно-белых тонах. Имена художников ничего мне не говорят, и, честно сказать, я не особо настроен уделять каталогу слишком много внимания. Мои приятели же полны энтузиазма и хотят поскорее вернуться в Париж.
– Значит, вы тоже уезжаете?
– Да, через несколько дней. – Мануэль возбужден больше других. – Мне нужна настоящая жизнь!
Арденго скорый отъезд тоже доставляет радость.
– Амедео, поехали с нами!
– Я не могу. Я должен вернуться в Ливорно.
– И что ты думаешь делать в Ливорно?
– Возможно, выберу что-то другое. Не знаю, создан ли я для живописи.
– Ты шутишь? – Арденго смотрит на меня с любопытством.
– Значит, я останусь сюжетом единственной картины Модильяни? – Фабио дурачится и – шутки ради – изображает неподдельный восторг.
Мануэль, как обычно, самый прямолинейный – он говорит то, что думает:
– Почему ты такой печальный? Тебе не хватает Оскара, да?
– Да, но дело не в этом.
– И чем ты хочешь заниматься?
– Думаю, ваять.
– В Париже – самые известные скульпторы мира.
Я начинаю нервничать и повышаю голос:
– Да я понял, что в Париже все самые великие, ты только и делаешь, что это повторяешь. Все самое прекрасное и значимое во вселенной происходит в Париже.
– Думаешь, я вру?
– Нет, думаю, что ты отбиваешь у меня желание туда ехать.
– Почему?
– Если там сосредоточены великие мира сего, что я там буду делать? Оскар прав, лучше быть первым в Ливорно, чем последним в Париже.
– Ты боишься?
– Разумеется.
– Меня восхищает твоя откровенность.
– А ты не боишься быть окруженным таким количеством тех, кто лучше тебя?
– Самые лучшие учат меня не быть удовлетворенным.
То, что говорит Мануэль, совершенно противоположно размышлениям Оскара. Путь одного – сражаться, чтобы достичь своего потенциала, второй склоняется к принятию того, что есть. А я? Я не знаю, что делать, что думать, что решить, потому что меня обуревает страх.
– Нет большой разницы: тратить деньги в Венеции или Париже, – настаивает Мануэль. – Тебе стоит поехать с нами.
Арденго согласен с ним:
– Париж – музей революционного искусства.
– Да, вы постоянно это повторяете.
– В Италии ты только растрачиваешь себя.
– В Италии были созданы лучшие предметы искусства!
– Сегодня все изменилось. Теперь Италия – это провинция.
– Амедео, к сожалению, так и есть, – подключается Боччони. – Ты знаешь, как меня это огорчает. Но здесь все в руках тех, кто застрял в прошлом. Нет увлеченности, нет желания перемен. Биеннале наводит тоску, а Осенний салон в Париже – как пылающий костер.
Мануэль поднимается, охваченный вдохновением.
– Здесь все ищут способ воспроизвести прошлое, которое есть и останется непреодолимым. Нужно перестать исходить из логики продаж. Девиз Парижа – «долой жюри, долой награды».
– А на что вы живете в Париже? Голодаете?
– Всегда найдется способ наполнить желудок. Всегда что-то можно продать.
– Что-то?
– В Париже больше продавцов и покупателей произведений искусства, чем во всей Италии.
– Получается, вы опять исходите из логики продаж.
– Амедео, одно дело – жить ради продаж, и другое – искать свой путь. Можно делать и то и другое, с той лишь разницей, что если ищешь свой путь в Париже, то, когда находишь, тебе удается еще и продать свои работы. Там нет неприятия новизны, наоборот, новаторские работы продаются еще лучше. Ты говорил, что хочешь стать скульптором?
– Хотел бы.
– Кому ты собираешься продавать свои скульптуры в Ливорно? Где ты думаешь их выставлять? Скажи мне.
Я не знаю, что ответить. Я даже не думал об этом. У меня еще нет ни одной готовой скульптуры, у меня нет даже замысла. Пока это лишь пустые разговоры.
Я опускаюсь в полупродавленное кресло, стоящее у кровати. Я изнурен, опустошен всей этой неопределенностью, которая давит на меня.
Я вижу, как одна из девушек, сидящих на моей кровати, готовит длинную курительную трубку, набивает ее табаком и коричневым веществом, некой твердой смесью. Другие девушки, удобно расположившись на моем матрасе, курят сигареты и пьют вино в ожидании, когда трубка будет готова.
Мои друзья сидят на полу и на диване, где спал Оскар. В их реакциях наблюдается какая-то всеобщая вялость и слабость. Артистический пыл Мануэля угас, и сейчас он с гораздо большим интересом гладит ноги одной из девушек; та без всякого сопротивления позволяет ему задирать юбку.
Между тем другая девушка закончила набивать чашу курительной трубки; она просит у Арденго прикурить и затягивается. Я моментально ощущаю терпкий, кислый запах, через несколько секунд он становится приторным, немного неприятным. Я иногда курю тосканские сигары, у которых теплый, обволакивающий, нисколько не резкий аромат. Я никогда не вдыхаю дым, не позволяю ему попадать в легкие. Мне это запретил врач. Девушка, напротив, жадно затягивается и задерживает дыхание, позволяя дыму оставаться в легких. Трубка передается из рук в руки, и все делают то же самое. Хотя я никогда и не курил эту штуку, но я слышал об этом, и я не настолько глуп, чтобы не понимать, что это – гашиш.
Трубка доходит до меня, и я бы с удовольствием отказался от этого опыта. Я даже не знаю, смогу ли я вдохнуть и задержать дым. Мои легкие намного слабее, чем у остальных присутствующих. Но если я этого не сделаю, то привлеку к себе внимание и, возможно, мне придется объясниться. Я предпочитаю закурить. Беру трубку в рот и делаю затяжку. Вдыхаю – и ощущаю страшное жжение в трахее и легких. Все мои органы отвергают эту чужеродную субстанцию. Я пытаюсь сдержаться, но боль нестерпима. Вдруг все как будто пересохло: губы, нёбо, язык, щеки, горло. Я смотрю на остальных, на их спокойные и расслабленные лица… Я сейчас взорвусь. Я не выдерживаю и разражаюсь таким кашлем, словно умираю. У меня горит лицо, наверное, я побагровел, кашель не останавливается, от напряжения белые пятна расплываются у меня перед глазами. Мануэль смотрит на меня с улыбкой.
– Не переживай, в первый раз это со всеми случается.
Бесполезно притворяться, что это не впервые; это настолько очевидно, что я бы выглядел идиотом.
– Передавай трубку.
Одна из девушек, сидящих на кровати, подходит ко мне, улыбается и гладит меня по волосам. Я ощущаю себя побитым щенком, которого утешают. Временами я еще кашляю, хотя жжение потихоньку ослабевает. Девушка, имени которой я даже не помню, снова улыбается, садится еще ближе и целует меня. Я чувствую, как ее язык скользит по моим губам и залезает в рот. У него сладкий вкус и запах вина. Мы долго целуемся, и я чувствую себя восстановившимся, жжение и сухость уступают вожделению. Она оборачивается и смотрит на остальных.
– А это он не в первый раз делает.
В ее голосе нет и тени насмешки – скорее, изумление, словно мой поцелуй приятно застал ее врасплох.
Открытие
Я просыпаюсь. Я лежу на полу поверх покрывала, которое было на кровати. Я обнажен, рядом со мной лежит девушка, которая меня целовала. Она тоже полностью обнажена и еще спит.
Свет, проходящий через ставни, слабо освещает комнату.
Все ушли, но я не знаю когда. Я почти ничего не помню, только обрывки сцен и ощущений.
Я помню, что приложился к бутылке вина, чтобы утолить безумную жажду после гашиша. Помню поцелуи, ласки, помню, что засунул руки девушке под юбку и потом под блузку. Припоминаю ее грудь… А потом, наверное, все ушли и оставили нас наедине. Мы занимались любовью – вероятно, на полу, – и я думаю, что мне понравилось. А потом я, должно быть, вырубился.
Я смотрю на распростертое тело во власти сна. Когда девушка была одета, она мне не казалась такой красивой; я ее недооценил – возможно, по причине моей неспособности распознавать точные формы тела, скрытого одеждой. У нее белоснежная кожа и волосы пепельного цвета. Она лежит на спине, одна рука прикрывает голову, а ноги разведены. Я рассматриваю каждую деталь: редкие светлые волоски на лобке, стройные ноги, белизну внутренней поверхности бедер и полную грудь с твердыми сосками. Вероятно она замерзла – но я не хочу ее накрывать, она от этого может проснуться. Покрывало – цвета охры с красным вышитым узором. Все кажется таким идеальным – оттенки цвета и формы, изящные ступни, кисти рук с розовыми ногтями, лицо, прикрытое волосами…
Это волшебный момент – рассветный свет оставляет на теле отпечаток поэзии, которая должна быть запечатлена в памяти.
Я медленно поднимаюсь, стараясь не разбудить ее. Подхожу к столу, где лежит альбом с чистыми листами, карандаши и уголь. Я должен нарисовать и отразить линии ее тела в этот конкретный момент. Я могу перемещаться, чтобы определить разные позиции. Мне необходимо понять, сколько существует возможностей изображения тела. Подобного состояния отрешенности сложно достичь при позировании в студии, особенно в сочетании с естественностью положения тела во сне. Я начинаю намечать линии, соизмеряя их со стилем. Я понимаю, что на участке от ступни до груди я могу не отрывать карандаш от листа, проводя основную единую линию без исправлений.
Я впервые чувствую возможность убрать лишнее, происходящее от колебания руки. Постоянные исправления, многочисленные штрихи, которыми подправляется форма, убивают красоту рисунка. Проводя единую линию, я могу изобразить фигуру более просто и аккуратно.
…Я рисую уже почти два часа, на полу разбросано около тридцати листов. Моя натурщица еще спит, она шевельнулась пару раз и немного поменяла положение.
Кажется, за этот индивидуальный урок я научился намного большему, чем за время многочисленных занятий в Школе обнаженной натуры. Это – внезапно проявившаяся интуиция. Возможно, это еще и заслуга одиночества; впервые я не вынужден разделять пространство с другими, рисующими тот же объект.
Или просто секс улучшает художественное выражение? Если так, то это может оказаться проблемой: не думаю, что смогу заниматься любовью со всеми натурщицами, которых буду рисовать в будущем. Не все будут так расположенны ко мне.
Свет, проступающий из окна, становится ярче; солнце встало и освещает всю комнату. Моя натурщица снова шевелится – и открывает глаза. Она молча осматривает меня; ей тоже требуется время, чтобы восстановить в памяти события прошлого вечера. Наконец, она улыбается, приподнимается на покрывале – и видит повсюду листы бумаги с ее обнаженным портретом. Она смеется с явным удовольствием.
– А ты молодец… Я вовсе не такая красивая, какой ты меня нарисовал.
– Ты красивее.
– Ты подаришь мне рисунок?
– Конечно; возьми, какие хочешь.
Она собирает с пола рисунки, рассматривает их и выбирает два.
– Вот эти.
– Они твои.
Она кладет рисунки на покрывало и протягивает ко мне руки.
– Иди сюда.
Я не заставляю повторять еще раз, откладываю листы, карандаш и уголь. Как только я к ней подхожу, у меня немедленно возникает эрекция.
Легкость, с которой я вхожу в нее, дает понять, насколько девушка тоже возбуждена. Мы снова занимаемся любовью, и сейчас я намного больше осознаю происходящее, чем вчера вечером.
Становится очевидно: несмотря на то, что у меня нет большого опыта, нужно совсем немного для совершенной согласованности; нет необходимости в любви, привязанности или особой форме уважения. Тело двигается само по себе, вместе с другим телом, без слов или ожиданий, лишь на волне инстинкта. Моя натурщица, имени которой я так и не помню, достигает оргазма на несколько секунд раньше меня. Невероятное совпадение, совершенно не контролируемое.
Мы лежим в объятиях друг друга. Неожиданный шум заставляет нас вздрогнуть. Кто-то напористо стучит в дверь.
– Кто там?
– Модильяни здесь проживает?
– Да.
– Вам телеграмма.
Возвращение
– Как это случилось?
– Мы не знаем.
– Он плохо себя чувствовал?
– У него был сложный период, дела шли плохо.
– Из-за этого не умирают.
Моя мать не может сдержать слез. Смерть ее любимого брата, нашего благодетеля дяди Амедео, застала ее врасплох, и теперь она в отчаянии. Маргерита тоже потрясена. Мои братья не в Ливорно, оба находятся по делам в Риме. Очевидно, что теперь будет меньше финансовой поддержки, на которую вся семья Модильяни рассчитывала в последние годы. Любовь, которая связывала мою мать и дядю Амедео, была всегда подлинной и бескорыстной. Для Маргериты, возможно, все немного иначе. После потери состояния отцом она полностью уповала на дядю, гарантировавшего ее содержание в будущем. Видимо, ни Гарсенам, ни Модильяни не сопутствует удача в бизнесе.
– Я полагаю, что дядя Амедео покончил с собой.
– Мама… что ты говоришь?
Моя мать смотрит на меня полными слез глазами.
– Он принял лекарства… снотворное.
– Ну и что?
– У него были долги.
Маргерита в нервном возбуждении поднимается с дивана и опрокидывает вазочку с цветами, вода проливается на стол. Мама встает и вытирает глянцевую поверхность дерева платком, уже и так мокрым от слез. Маргерита вне себя, она бессмысленно передвигается, как будто хочет поругаться с душой дяди Амедео.
– Почему? Почему это произошло? Что мы ему сделали? Как можно быть таким эгоистичным?
– Маргерита, успокойся.
– Ты не понимаешь? Мы остались одни. Одни!
– Мы не одни. У нас есть твои братья.
– Но у них семьи, они должны думать о женах и детях.
– Подумают и о нас тоже.
– Он был одиноким, его не связывали обязательства. Мы были его семьей.
– Он оставил нам то, что мог.
На этих словах я вмешиваюсь в разговор, чтобы получить объяснение:
– Что это означает?
– Он оставил нам деньги.
– Нам?
– Да. Несмотря на финансовый крах, он отложил деньги. Небольшое наследство. Для тебя и для нас.
– И для меня тоже?
– Да.
После такой сцены в исполнении моей сестры я инстинктивно отказываюсь от наследства.
– Возьмите все себе. Мне ничего не нужно.
– Амедео, об этом не может быть и речи…
Сестра тотчас вмешивается, перебивая маму:
– Почему «об этом не может быть и речи»? Зачем ему деньги? Нам всем надо на что-то жить.
– Я хочу исполнить желание своего брата.
– Твой брат умер.
– Он оставил деньги Дедо, и тот распорядится ими так, как захочет.
– А мы?
– Мы будет тратить то, что он оставил нам.
Маргерита ослеплена гневом и страхом.
– Знаешь, на что он их потратит? На путешествия, женщин…
– Перестань!
Мама подходит к ней в ярости – кажется, сейчас даст ей пощечину, – но сдерживается. Однако Маргерита не успокаивается:
– Почему в этой семье никогда нельзя говорить о Дедо? Бедняжка, о нем не следует говорить, потому что он страдал. Посмотри на него! Он кажется тебе страдающим? Он прекрасно себя чувствует, он стал мужчиной, у него полно сил… Ничто не мешает ему пойти работать.
Тишина. Никто не двигается. Маргерита произнесла слово, которое всех смущает, включая меня: работа. Я не знаю, как объяснить, что время, которое я трачу на изучение искусства, – это единственно возможный способ превратить мое увлечение в работу.
– Так я хочу работать.
Она ошеломленно смотрит на меня.
– Ах да? И с каких это пор?
– Я хочу заниматься своей работой.
– У тебя нет «твоей» работы. Ты ненавидишь обязанности, обязательства, ответственность, ты не хочешь гарантий в жизни, не думаешь о браке, детях, стабильности. Любой идиот так может жить. Придешь работать в нашу школу?
Я не отвечаю.
– Или эта работа недостаточно художественная?
– Я ищу свой путь.
– В твоем возрасте путь уже находят, а не ищут.
Мама выступает в мою защиту:
– Маргерита, если бы ты пыталась реализовать свою мечту, я бы постаралась тебе помочь.
– Какая неудача: у меня нет мечты. Я настоящая идиотка, которая думает, что работа – все еще единственный способ наполнить жизнь.
– Какая работа?
– Любая работа.
– Я не хочу заниматься любой работой.
– Как удобно! Но теперь все кончено. Не знаю, правда, понял ли ты это. Кто тебе даст денег, чтобы ты делал вид, что изучаешь искусство?
– Я не делаю вид.
– Тогда покажи мне свою картину.
Я не знаю, что ответить.
– Ты их все продал? Значит, ты разбогател.
– Нет, не продал, и я не разбогател. Я еще не знаю, кем хочу стать – художником или скульптором.
– Скульптором? Это новость. И где же твои скульптуры, которые ты создал в Венеции? В чемодане?
– Хватит!
Моя мать хочет положить конец этому подстрекательству, потому что чувствует, что я не намерен более позволять Маргерите обращаться со мной как с тупым и избалованным младшим братом. Моя сестра, напротив, не собирается останавливаться.
– Хватит? Почему же? Мы все должны чем-то пожертвовать, и он тоже. Больше нет его мецената, ясно?
Моя мать перестает плакать, и ее боль от смерти брата постепенно перерастает в гнев.
– Маргерита, я не позволяю тебе продолжать в таком тоне.
Я не хочу, чтобы у мамы была еще одна причина для страданий. Но Маргерита – безудержная фурия.
– Он не работает и учится, потому что строит иллюзии, будто ему будут платить за то, что ему нравится делать!
Я обдумываю слова моей сестры и полагаю, что они не лишены смысла.
– Нужно сделать так, чтобы работа была игрой. Искусство это позволяет.
– Вот видишь? Я не ошибаюсь. Ему нет дела до денег, он лишь хочет удовлетворить свои прихоти.
– Дедо был болен.
– Поэтому прихоти допустимы? Надеюсь, что в дальнейшем у него будет прекрасное здоровье, так у него появятся обязательства и ответственность, как у всех.
После этих слов Маргерита разворачивается и уходит, хлопнув дверью гостиной. Мы с мамой молча смотрим друг на друга.
– Дедо, не принимай ее слова близко к сердцу; она в отчаянии.