Текст книги "Трубадур и Теодоро, или две двести до Бремена"
Автор книги: Андрей Виноградов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Очнувшись, Трубадур так до конца и не понял, замолкала ли собака хоть ненадолго, или ему это только показалось.
Глава шестнадцатая«Я ненавижу ее. Я ненавижу ее еще больше, чем хозяйственное мыло, теплое сало, финский плавленый сыр «Виола», российское телевидение и сельдь – в любом виде и любой океанской принадлежности».
Трубадур писал размашисто и не очень разборчиво. Он всегда пренебрегал аккуратностью почерка, если не был уверен, что когда-либо вернется к написанному. Сейчас это был не просто способ отвлечься. Ему было интересно, надолго ли хватит заряда энтузиазма, последние месяцы он вообще забыл, что такое азарт. Слово «вдохновение» давным-давно ненасильственным образом исчезло из словаря Трубадура, даже мысленно он избегал употреблять его в отношении собственной персоны. То, что происходило с ним в данный момент, ничего по сути не меняло, но было чертовски приятно. Только поэтому, вместо того чтобы устроиться на ночлег в собственной кровати или, на худой конец, на любимом диване у камина, отгородившись стеной от опостылевших звуков, Трубадур продолжил свои упражнения… благо несколько чистых листов, прикрепленных зажимом к пластмассовому прямоугольнику, всегда были под рукой – именно для такого случая.
«Она мне мешает. Она мешает мне получать удовольствие от вкуса хорошего коньяка, радоваться свежести незлого ночного холода, размышлять о моем земном предназначении…» Многоточие мысленно превратилось в отточие и заполнило несколько не написанных страниц. Трубадур не заметил, сколько времени минуло, прежде чем он сипло хихикнул, откашлялся и записал: «МЗП (Мое Земное Предназначение) – донести до потомков, что с такими предками, как мы, им совершенно не на что рассчитывать. Только уповать!»
Он вытащил из-под клипсы до трети исписанный лист, скомкал его и не глядя бросил за спину. Бумажный шарик, докатившись до ножки дивана, остановился и слегка расправился – словно головка цветка распустилась в тепле, еще не осознавая, что уже сорвана и не представляет для создателя никакой ценности.
Трубадур был весь во власти новой страницы, он нетерпеливо перебирал варианты – где и как лучше обнародовать инициативу глобального запрета на упоминание о родстве человечества с обезьянами. «Я расшифровал суть МЗП!» При этом автор идеи совершенно выпустил из виду, что впервые в жизни на его стороне может оказаться не просто сильный, а могущественный союзник, который уже не первую сотню лет озабочен примерно тем же, хоть и руководствуется совсем иными мотивами… Прости, Господи, если обидел слуг твоих преданных, но промолчать не получилось.
«Лично у меня, – размышлял Трубадур, – от теории Дарвина одни только комплексы. И, что характерно, никаких надежд. Обезьянам, я так понимаю, старик Дарвин тоже ничего не добавил. Пусть лучше потомки думают, что вся история началась с моего поколения… Чем мы не обезьяны?»
Такая богатая мысль непременно заслуживала тост. Трубадур мысленно произнес: «За меня!» – и опять потянулся к бумаге и авторучке. На сей раз он выводил буквы, словно печатал.
«По существу, единственная неоспоримая разница между человеком и обезьяной состоит в том, что совершенно разные человеки в массе своей создают человечество, а много самых разных обезьян по-прежнему всего лишь разные обезьяны, в лучшем случае – стаи, но никакое не «обезьянство»… Мы, эгоисты, придумали это самое «человечество» исключительно для себя, а обезьян напрочь лишили их «обезьянства», откупаясь бананами в зоопарках, фильмами про Кинг-Конга, модой и жалкими подачками в деньгособирательные организации типа Всемирного фонда дикой природы». Несправедливо. Однако, эта несправедливость – надолго, скорее всего навсегда. Лично мне очень хочется в это верить… Чем бы посодействовать?»
В гостиной, за спиной Трубадура, отлепившимся краем шелестит плакат, подарок питерского приятеля из Мухи[3]3
Санкт-Петербургская государственная художественно-промышленная академия имени Мухиной.
[Закрыть], – Аполлон в горняцком шлеме с фонариком надо лбом, сопровожденный странным призывом: «Отступаешь – все бросай!» Возможно, именно этот призыв и помог Трубадуру в свое время налегке переехать из Москвы в эти края. Когда прямолинейные иностранцы спрашивают его: что символизирует сей плакат? – он темнит, рассказывает о привязанности к странным, ничего не значащим вещам, пожимает плечами, разводит руками, делает пассы, будто поглаживает невидимый мяч… и при этом откровенно лукавит. На самом деле Трубадур обожает думать, что во всей дребедени, которая его окружает, есть скрытые смыслы, напоминания и намеки, доступные только ему одному. Да кому же еще, если большинство из них он сам себе выдумал?!
Трубадур не поленился встать, прошел в гостиную и, взяв фломастер, дополнил сомнительный плакатный призыв словами: «Но никогда не сдавайся, особенно обезьянам. Обезьянству – нет!» Отступил на шаг, посмотрел и остался доволен тем, что разделил с божеством МЗП, то есть теперь уже СЗП – Свое Земное Предназначение. Воспользовавшись местонахождением в доме, справил СЗН – Свою Земную Нужду – и вернулся на террасу. В кресло. Последнюю аббревиатуру записывать не стал. Решил, что хватит об этом. И об обезьянах – тоже.
Выгоревший парусиновый полог, слегка провисавший над головой Трубадура между двумя огромными металлическими руками, похлопывал в ритме заторможенного, усталого фламенко. Лет пятнадцать, а может, и все двадцать назад руки впервые распахнули свои железные объятия да так и проржавели в этом дружелюбном жесте до абсолютно неоперабельного состояния. Одна рука, вероятно, травмированная еще при рождения, как ни старалась, не смогла распрямиться полностью, и образовавшийся небольшой перекос придал всей конструкции вполне завершенную ущербность.
Когда Трубадур впервые заметил этот дефект, в нем зашевелились неприятные воспоминания о посещении в родном городе цирка шапито, где давала представления заезжая труппа лилипутов. Маленькие люди развлекали публику незатейливым водевилем про хорошенькую жену, дебила-мужа и двух гусар-любовников. Любовников жены, разумеется, ведь это было еще в стародавние советские времена. С шумом и грохотом актеры вылетали из маленьких платяных шкафов, карикатурно падали с крохотных табуреток и никак не помещались вдвоем под кукольной кроваткой. Но что-то во всем этом было не так, уж слишком серьезными выглядели лилипуты. Только к середине представления Трубадур понял, что люди на арене пытаются по-настоящему переживать то, что и не по-настоящему переживать никак невозможно… Вслед за этим открытием пришло ощущение, будто его принуждают подсматривать то, что ни при каких обстоятельствах не должно выставляться на всеобщее обозрение, – одиночество и обреченность на одиночество…
Вокруг все хохотали как одержимые; смущало, что, кроме него, никто в большом цирке не выказывал никакого смятения, все искренне, от души развлекались, а Трубадур мучился, испытывая то неуклюжее сострадание, то совершенно необъяснимый стыд. Ему следовало бы тут же уйти, но вместо этого он попросил у соседа программку и до антракта делал вид, что старательно ее изучает.
Уже дома Трубадур понял: на самом деле его невероятно напугала мысль, что можно было родиться вот таким… и не вырасти. Или уменьшиться в результате какого-нибудь генетического заболевания по причине загрязнения атмосферы. После этого Трубадур целый год был заметен как активист модного экологического движения, затем он разочаровался в «зеленой идее», но в цирке больше не был никогда. Ни разу не посетил его за всю последующую жизнь. Он не поступился этим принципом даже ради воздушной гимнастки, с которой его связал недолгий роман. Впрочем, гимнастка не настаивала – цирком руководил ее муж.
Когда Трубадур впервые осматривал свое будущее жилище, воспоминания о лилипутах, навеянные несовершенством воображения, пришлись как нельзя кстати: продавец по-своему истолковал перемены в настроении клиента и предложил поистине революционный подход к понятию «скидка».
«И вот теперь я – ленивый, – начал Трубадур третий лист, опять перестав заботиться о разборчивости каракулей, – не очень трезвый, в творческом плане меньше любого лилипута, едва различимый на фоне дома – размышляю о человечестве и обезьянстве. Пеняю на погоду – что за дурацкая зима! – обижаюсь на быстро пустеющий бокал – дырка в нем, что ли? – и злюсь на собаку, которая продолжает лаять с таким неистовством, что невозможно, ни черта невозможно ни на чем сосредоточиться. Уж тем более на письме».
Спать окончательно расхотелось, писать наконец тоже.
«Можно было бы встать и отыскать пылесос… – подумал Трубадур с характерной для его нынешнего состояния неторопливостью. – Отыскать пылесос и собрать песок из-под полозьев кресла… Или это не полозья? Вот у саней полозья, а как называются эти штуки у кресла-качалки? Ну пусть будут полозья. Главное – собрать песок. Хрустит, зараза, не менее отвратительно, чем голосит собака… Причем гораздо ближе… Кстати, пылесос стопроцентно заглушит любой лай. Можно даже не пылесосить, а просто включить его, и все. Мой пылесос вообще глушит что угодно: звуки, желания, чувства. Всё, кроме голода и похмелья. – Трубадур с удовольствием повторил про себя последнюю фразу. Она пришлась ему по душе, и он символически поаплодировал себе, три раза легонько хлопнув в ладоши. – Действительно неплохо получилось… Очень даже неплохо, но записывать все равно не буду – лень. Тем более что суть в другом: сама мысль о пылесосе уже глушит всякое желание его искать. Я и не буду. Во-первых, ночь, а во-вторых, и это главное… А что, собственно, главное? И может ли быть главное – “во-вторых”? Главное в жизни – это… постоянство! И по второму вопросу, товарищи… Может! Конечно, может! У меня все главное – во-вторых!»
В жизни Трубадура безраздельно присутствует только одно постоянство – хроническая незавершенность. И два ее символа – рукописи и пылесос. Когда заходит речь о последнем – а сколько мы знакомы, столько и хрустит песок под… ну ладно, под полозьями обожаемого Трубадуром кресла, – я стараюсь поддержать приятеля и произношу какую-нибудь банальность. Например:
– Раз кресло хрустит, значит, ты по-прежнему в нем… Значит, не потерял себя…
– Это про меня. Точно! – легко поддается Трубадур.
Глава семнадцатаяВ камине горят дрова. За террасой – вялая майоркианская зима. Между комнатой и террасой – Трубадур в кресле. Качнулся посильнее вперед – прохладно и сыро. Откинулся насколько возможно назад – тепло и сухо. Быстро покачался – совершенно невнятные ощущения… Замедлился – вновь уловил контраст.
«Интересно, а все ли контрастное – как, к примеру, контрастный душ – полезно для здоровья?» – возник непраздный вопрос.
Трубадур представил себе доброе лицо здешнего эскулапа – совершенно седые, почти белые волосы и черные, как гудрон, брови и усы. Невероятный контраст, прямо черно-белое кино. Колоритный, обаятельный человек, но при этом не очень полезен как доктор. Временами, можно сказать, вреден. Иногда просто опасен…
«Доб-рый-док-тор-беспо-лезен… Он-сов-сем-не-Ай-бо-лит…» – Трубадур покачивался в кресле, а бессмысленные фразочки-словечки на мотив песенки Эдиты Пьехи про соседа трубача («Как теперь не веселиться, не грустить от разных бед…» и так далее) перекатывались в его рту, словно привязанные к буйкам шлюпки на прибойной волне. Нет сомнений, если физический труд и сделал из обезьяны человека, то умственный – превратил его в ленивую обезьяну. Впрочем, хватит об обезьянах. Об обезьянах, как договорились, больше ни слова. «Тс-с-с…»
Маяк, разрывая триллионы волокон тумана, все-таки пробивается к Трубадуру. Он легко касается ванильным лучом его лица, а затем свет неохотно соскальзывает в холодную, сырую пустоту. Еще раз, еще…
«Вот было бы классно заставить животное лаять в такт маяку, если уж оно все равно не может остановиться. Наверное, собака зазвучала бы как черная виниловая пластинка, записанная на семьдесят восемь оборотов и пущенная на тридцать три, – медленно, неестественно низким голосом, с подвыванием, паузами…»
В детстве Трубадур таким образом экспериментировал с родительской коллекцией оперных арий. У них дома была громоздкая радиола, под тяжеленной верхней крышкой которой прятался проигрыватель цвета заварного крема с резиновым блином на круге. Блин был бордовый, а сама радиола называлась «Дайна». Мальчишке нравилось превращать пение в глухие, протяжные звуки, совсем не похожие на человеческие голоса. А еще его завораживала магия исчезновения слов – замедлившись, они распадались на отдельно звучащие слоги и теряли смысл.
«Если делать что-нибудь очень и очень медленно, то можно не делать совсем», – пришел Трубадур к непростому для юных лет выводу. Вывод нуждался в проверке.
Однажды утром Трубадур двинулся в школу самым медленным шагом, на какой только был способен. Когда ноги ускорялись сами по себе, он останавливался и без труда заставлял себя постоять несколько минут. Последний квартал прошел, приставляя пятку одной ноги к носку другой. Прохожие, обратившие внимание на любопытную манеру ходьбы школьника, пошучивали насчет неспешного стремления к знаниям, однако Трубадур знал, что при жизни труды великих экспериментаторов редко оценивались по достоинству.
В фойе школы он вошел к началу третьего урока и сразу наткнулся на завуча.
– А это у нас что за гость? Трубадур… Собственной персоной… – Завуч вела в школе драмкружок и редко выходила из образа доброй феи – сколько Трубадур помнил себя, в школе всегда ставили Золушку.
– И как же ты, мальчик, объяснишь причину своего опоздания? – нежным голосом спросила его фея.
Трубадур честно ответил:
– Шел очень медленно.
– В таком случае мог бы вообще не приходить, – нараспев произнесла завуч, одарив ученика строгим и укоризненным материнским взглядом.
Что, собственно, и следовало доказать: можно было не приходить. Жаль только, что с легкой руки феи в эксперимент оказались вовлечены родители.
Несмотря на то, что отец, посвященный Трубадуром в ход его мыслей, был потрясен и от души развеселился, он все-таки посчитал, что пластинки от проигрывания на другой скорости наверняка портятся, и противопоставил пытливому детскому уму родительский авторитет, то есть произвол. Совершенно не технический человек: это голос портится, а пластинке-то что сделается?
Довольный отцовским запретом, полированный динозавр еще долго скалил на Трубадура огромные зубы-клавиши, но тот уже потерял к нему всякий интерес и даже не позлорадствовал, когда от «Дайны» остался только след – темный невыгоревший прямоугольник на столешнице. Через несколько дней стол тоже куда-то съехал, а у стены появилась угловатая «Ригонда» на дистрофических ножках-растопырках.
Занятно: всего сорок лет назад эти приемники-проигрыватели были словно из разных галактик, а сегодня оба мирно сосуществуют в вольере для ламповых «ретро» – первой остановке на пути к одиночеству раритетов. Трубадуру кажется, что будет лучше, если «Ригонда» на этом пути сойдет первой: несмотря на поганый характер «Дайны», эта штука ему всегда нравилась больше. А что, если все дело в названии? Дай! – На! Мечта Емели…
Трубадур сожалел, что ему так недолго довелось пожить в эстетике мягких изгибов, округлых форм, цветовых сочетаний вишни и слоновой кости, ванили и морской волны… Мы оба застали эту удивительно теплую моду, но лишь ее краешек, самый закат. Мир колючих углов уже вторгся в привычный уютный кокон, тот затрещал и расползся, а его обитатели, будто горох, высыпались в бетонные коробки, нафаршированные однотипными изделиями из древесной стружки и пластмассы, – они и сами теперь такие же одинаковые… в сплошной синтетике. Для меня, в отличие от Трубадура, «Ригонда» – радиола первого класса – в те времена была пределом мечтаний. Меня сводили с ума Дженис Джоплин, Джими Хендрикс, а новая музыка не желала тесниться в неподъемном деревянном саркофаге.
…Трубадуру понравилось раскачиваться в кресле в такт длинным сигналам маяка. Откинувшись на спинку, он заставлял кресло надолго зависать в крайнем положении, чтобы затем, дождавшись луча, плавно переместиться вперед и опять замереть. Это была игра. Она отвлекала и успокаивала одновременно, спустя немного времени лай уже не раздражал его так немилосердно, как раньше.
Трубадур плотнее укутался в старый темно-серый мохеровый плед, обреченно вспомнив, что совершенно беззащитен перед его ворсинками – невероятным, таинственным образом они оказываются на языке, даже если весь вечер просидеть, не раскрывая рта и плотно сжимая губы. Учитывая пристрастия Трубадура, последнее практически невозможно, поэтому по ночам он сильно кашляет.
«Хорошо, наверное, быть Богом Скульптуры, – пришла ему в голову очередная странная мысль, пока он удерживал кресло в положении «полный назад». – Тогда скале, на которой стоит маяк, можно было бы придать вид кулака, чтобы полосатый столб торчал из него недвусмысленным средним пальцем… В сторону моря и его покорителей…» Переместив центр тяжести, Трубадур подумал, что уж если становиться Богом, то лучше повелевать Тишиной, чтобы покарать собаку. «Нет. Лучше всего быть Богом Воды… Замочить ее, суку…» – сделал он окончательный выбор и вышел из игры с маяком.
Часть вторая
Глава перваяТеодоро не был сукой. Нет, с одной стороны, конечно, был… Кто бы спорил. Он и сам не взялся бы отрицать, что мать-природа наградила его непростым характером, это если сказать мягко, а на самом деле – скверным, просто-таки сволочным характером. Иными словами, не обидела мать-природа свое создание (во всяком случае, по мнению самого Теодоро).
Лаять ему уже не хотелось, совсем не хотелось. Раньше он и представить себе не мог, насколько изнуряющим может быть это, казалось бы, совершенно заурядное занятие. Если поначалу таинственный внутренний поршень, придуманный или сконструированный Господом специально для собак, легко и непринужденно выталкивал воздух с такой мощью, что Теодоро невысоко и смешно подпрыгивал на коротких передних лапах, то теперь все в его теле расстроилось и разладилось. Он устал, горло давно саднило, а на верхних регистрах появилась заметная хрипотца. Однако о том, чтобы прекратить это шумное дело, и речи не было, Теодоро просто не мог себе позволить такого, у него имелась цель, отказаться от которой было никак невозможно. Кроме того, Теодоро – один-одинешенек в целое море – бесстрашно противостоял самому большому туману, какой ему доводилось видеть за свои неполные три года. Единственное, что его забавляло, так это хозяева. Точнее, не сами хозяева, а то, как нервно они запихивали в уши комочки ваты. При этом Теодоро, даже толком не слыша их голосов, по интонациям точно знал, что слова друг другу они говорят недобрые. Он улавливал только собственное имя, оно повторялось существенно чаще, чем во все предшествующие дни. Теодоро отлично понимал – почему.
Если бы Теодоро родился торпедным катером, его назвали бы «Неистовый», а чуть ниже ватерлинии, чтобы никто не заметил, дописали бы: «…и коварный» – мелко, но различимо. Правда, торпедные катера во время военных действий гибли чаще других судов, а Теодоро, хоть и был на войне – своей личной войне, тайной, поскольку никто, кроме него самого, не был в курсе происходящего, – погибать совсем не хотел, это в его планы не входило.
Он старался держать морду повыше – так звук получался мощнее, и лаял, лаял, лаял… От усилий глаза Теодоро, обычно умные и очень внимательные, становились пустыми, как потемневшие алюминиевые пуговицы, и такими же мутными, как окружавший корабль мир.
Теодоро был рожден жесткошерстной таксой, ей и оставался, но я и ломаного гроша не дал бы за здоровье того, кто рискнул бы объяснить этому псу, что он всего лишь мелкое, волосатое, коротколапое существо удлиненного телосложения (Творец-Дизайнер явно на что-то отвлекся), с непослушными кустистыми бровями и яйцами от модели побольше. Последнее обстоятельство приводило к тому, что во время движения Теодоро слегка галопировал. Может быть, именно поэтому равными себе, а следовательно, достойными дружбы и почитания Теодоро полагал только лошадей.
Иногда хозяин, которому доктора для похудения и борьбы с одышкой прописали долгие пешие прогулки, брал Теодоро туда, где по рыжим грунтовым аллеям среди зеленых сосен чинно перемещались верховые в смешных кепках с длинными козырьками, тугих темных сюртуках, светлых лосинах и высоких сапогах с невероятно узкими голенищами, надраенными до зеркального блеска.
«Очень стильно», – сказал бы Теодоро знакомым собакам во дворе, если бы обладал хоть каплей уверенности, что те поймут, о чем это он.
Однажды во время прогулки в заманчивом окружении всадников Теодоро рискнул представить хозяина верхом на себе – огромном, сильном, с лоснящейся черной шкурой и волосок к волоску расчесанной гривой, никаких косичек и бантиков – боже упаси… Даже мысленно ему не удалось впихнуть крупное хозяйское тело ни в один их приталенных пиджаков. Не было шансов и у сапог – те трещали по швам и в конце концов рвались по шву, высвобождая мощные мясистые икры. С лосинами дело обстояло и того хуже… Зрелище получалось довольно интимным, хотя, на вкус Теордоро, несколько неубедительным. Оставались только кепочка и, возможно, перчатки, но этого было недостаточно, чтобы гарцевать на таком красавце, как Теодоро.
Признав воображаемые метаморфозы неуместными, Теодоро сильно обиделся за это на ничего не подозревавшего хозяина. Пес принялся оглядываться на него, пригибая голову к тропе, – получалось, что он смотрел как бы исподлобья, – и недобро щурить глаза: «Живой еще? Странно…» Было понятно, что в таком настроении Теодоро-коня даже самый искусный наездник и трех секунд не продержится в седле, а несостоявшемуся всаднику вообще ничего не светит.
Все живое, что было меньше лошади в длину-ширину-высоту, Теодоро воспринимал как неполноценное, недоразвитое, а значит не заслуживающее ни особого внимания, ни глубокого уважения. Именно так – ни «особого», ни «глубокого», поскольку обычным уважением и простым вниманием Теодоро все же баловал окружающий мир, по крайней мере, время от времени.
Ротвейлер из соседнего дома был одним из тех, кто находился за пределами этого мира. Разумеется, если бы Теодоро хоть раз встретил его один на один, то сел бы скоренько на тощую попку, выпрямил спинку – не спина была бы, а натянутая струна, – и излучал бы глазами, ушами, носом искреннее почтение и преданность идеалам всех ротвейлеров в мире, а заодно – нескончаемую любовь и готовность беспрекословно повиноваться особям этой породы. С максимальной учтивостью («слегка склонить голову вбок, чуть приподнять брови и ни в коем случае не косить глазами, особенно влево») он произнес бы, тщательно выговаривая собачьи слова: «Что прикажете, большой черно-рыжий господин?»
Однако при появлении во дворе ротвейлера хозяин всегда поднимал Теодоро на руки, и тот наблюдал чудовище исключительно сверху, а это кардинально меняло всю картину: на ротвейлера можно было оскалиться, и не возбранялось даже немного порычать…
То, что огромный, злобный пес читал в глазах «маленького гаденыша», он не рассказывал даже своим близким друзьям. И правильно, те все равно не поверили бы.
Конечно, круче всего было бы обоссать ротвейлера сверху, это стало бы для Теодоро настоящей вершиной дворовой карьеры, а может быть, и не только дворовой… Представляя себе почти гарантированный триумф, Теодоро мечтательно и грустно вздыхал – он сомневался, что хозяин знает толк в искусстве собачьей дипломатии и сумеет оценить его действия по достоинству, а рисковать не хотелось. Надо сказать, по обоим пунктам Теодоро был прав: и сомневался вполне справедливо, и риск был непомерно высок.
Теодоро давно отчаялся добиться от людей адекватного понимания всех тонкостей собачьей души, а последующая история лишь подтвердит, что воспитательные способности этого пса не дотягивали до его же искусности в интригах и манипуляциях – увы, не самых надежных союзников в стратегическом плане.