Текст книги "Исповедь лунатика"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Сначала мука, потом всё остальное, – так и оказываешься во власти места.
Мы несколько часов ждали пакистанца, сидели в коридоре на сумках, как в трамвае, – переезд закрыт, пакистанец носит сумки, пакеты… Он ходил от одного баула к другому. Выудит какой-нибудь платок, вздохнет, посмотрит на нас, покачает головой, сотрет пот со лба, двинется с этим платком к другому баулу, распахнет, вытянет пакет, запакует в него платок и давай бродить по комнатке. Мы выходили перекурить, возвращались – он всё так же либо стоит над распахнутой сумкой, либо шаркает по комнате, как во сне. Переезд его сильно напугал. Он был в стрессе, он сам нам в этом признался. Выглядел совершенно потерянным: вздыхал, разговаривал сам с собой (на костлявом норвежском).
Видимо, перемещали его в жизни настолько часто, что весь он израсходовался и собраться целиком никак не мог; он был похож на свинченную из детского конструктора игрушку, детали от которой большей частью растерялись там и тут между Норвегией и Пакистаном. Страшно было подумать, сколько подобных комнат он прошел! В каждой он что-нибудь да оставил. Взять бы его и раскроить, посмотреть на его жизнь в разрезе! Наверное, он предстал бы пористым, как кора, в которой прячется не одно племя насекомых. И, скорей всего, каждое насекомое было таким же, как он: пористым, с блохами и комнатами, набитыми подобными существами… и так далее – такова она, бесконечность. Из некоторых она просто хлещет, достаточно одного взгляда: проходишь по коридору мимо комнаты, заглядываешь внутрь, а там – лабиринт, которому нет конца, соты этого улья растут на глазах, коридоры множатся, растягиваются, сотни страдающих от колита, тысячи умирающих от жалости, миллион оплакивающих мать, отца, жену и детей, забытых в одной из миллиарда комнат… Пакистанец роняет какой-то пакетик, из его кармана вываливаются бумажки. Это чеки. Этот человек собирает чеки, ведет счет своим покупкам, внутри него целая бухгалтерия. Наверняка изобретает какие-нибудь системы, чтобы сэкономить. Сколько я таких видел! Все они вырезают из себя мясо, чтобы отсылать. Только накопился жирок, сел на голодовку, отослал домой. Где-то есть семья, ради которой он не первый год ползет сквозь этот лабиринт. Подумать страшно, что у него там, в фантастических сотах, позади. Чем он только не занимался! Прислуживал, нанизывал бусины, лизал анусы… валялся в дым пьяный, не соображая, кто он, куда он, зачем всё это… его выталкивали на улицу… он находил другую дверь, которая вела в тот же улей… и там были такие же комнаты, холодные и замурованные… с битыми окнами… без крыши над головой… заполненные телами, соломенными тюками… больными, грязными… безымянными, никчемными, как и он… похожий на соломенный тюк.
Пакистанец вытащил из-за шкафа затвердевшую тряпку… возил ее, возил, да так и оставил в луже…
Запах от него стоял еще недели две. Афганец, к которому подселили пакистанца, начал жаловаться: новый жилец воняет, не моется – только халаты меняет.
Чуть позже мы нашли небольшую коробку со специями – они-то и саднили; позвали пакистанца, показали специи, предложили самому решить, что с ними делать. Недолго думая, он радостно схватил коробку и, буркнув слова благодарности, убежал на кухню.
В Крокене было полно дуриков. Практически за каждой дверью. Некоторые носили в себе не одного, а сразу несколько бесов. Кое-кто косил, но таких было немного; гораздо больше было тех, что страдали по-настоящему, сами мучились и других изводили.
Молодой серб выл по ночам, как шакал. Ни с кем никогда не разговаривал, ходил, опустив глаза, с потаенной улыбкой извращенца; если сталкивался с кем-нибудь нос к носу, почтительно кланялся и уступал с легкостью балерины – на носках шаг назад и полшага в сторону. Носил большое распятие, вырезанное консервным ножом из жестянки, оно не было зашлифованным и всё время царапало грудь, у него на рубашке постоянно были следы крови, иногда и на руках: я видел, как он облизывал пальцы (тоже тайком, как пациент доктора Моро). Хотя, возможно, то был томатный сок; серб странно питался: рыбные консервы в томатном соусе и сырые яйца – всё это было в его бороде (он не брился и был жутко похож на старовера). Раз в неделю он обязательно устраивал концерт: высовывался в окно и выл; иногда так сильно заходился, что его начинало рвать. Несколько раз забирали, когда он раздевался при женщинах и детях. За это его чуть не избили албанцы, но бабы вступились, вызвали «амбуланцию», его увезли, подержали где-то, а потом вернули, и он благополучно продолжал свое существование: солировал раз в неделю, плодил пустые баночки с томатной жижей и маслом. Дети играли с ними, опрокидывали, расплескивая жижу по полу, какие-то лесные твари, которые по ночам наведывались в Крокен, слизывали жижу с пола, оставляя на полу странные следы…
Молодая турчанка тоже выла, но она выла, как сучка во время течки, ей был нужен мужчина, о чем мне сообщила дочь нашей соседки, Татьяны…
У Татьяны было две дочери: старшая, тощая и бледная, с синяками под глазами, пилила скрипку каждый день, другая – толстушка с коровьими глазами – шлялась по коридорам и приставала с глупостями:
– А скажите, ваш муж сильно вас любит?
– Да, – отвечала Дангуоле.
– А почему тогда у вас детей нет?
Ей было двенадцать, кажется.
Сама Татьяна была почти невменяемая. Она могла заглянуть «на минутку» в шесть вечера и уйти под утро со словами «а самое главное-то я вам так и не рассказала».
На голове у нее всегда было что-то кошмарное, такое носили разве что в начале восьмидесятых, и то в каком-нибудь захолустье. Одевалась в школу как на похороны: строгий черный костюм. Она была худая и высокая. Длиннорукая, длинноногая, страшная. Носила высокие сапоги, которые застегивала на ступеньках крыльца, и плащи. Один из них был кожаный. Всё время вспоминала какую-то плиту, которую она отчистила: было непонятно – в каком из лагерей. Она тоже была в Дании… Столько сил и эмоций у нее та плита отняла, что она не могла ее не вспомнить хотя бы раз в день: «Господи, как я ее драила! Мамо, сколько жира там было – вековые слои!». Каждый раз, почистив туалет, она всем об этом сообщала: «Ну, вот, теперь чистота. Туалет чист!».
Она нам рассказала сотни жутких историй. Мужа убили, сыновей завалило во время землетрясения. Сама она с трудом выжила, перенесла тяжелую травму и теперь теряла зрение. Нескончаемые злоключения, домогательства маньяков на каждом шагу, всюду, куда б ни забросила судьба, поджидал ее какой-нибудь разогретый похотью извращенец. Загибала пальцы, считая операции и болезни. Не хватало пальцев. Ругала датских и норвежских врачей. Глупые норвежские и датские врачи обследовали ее, но ничего не нашли.
Выросла где-то на Дону, в доме почитали отца как кормильца, грамотный был человек, герой войны: два ордена, пять медалей, ранение; курил махорку, пил цейлонский чай. Чай был ритуалом, в доме был культ стола, хороший стол – это было важно, мясо, своя картошка, хлеб всему голова. Ели с серебра. Скатерти были вышиты – сами вышивали. Выпив кружку чая, отец удалялся на балкон выкурить трубку. Курил две трубки в день. Не баловал себя. Водку пил умеренно. После смерти в его шкафу нашли какие-то машинописные перепечатки (свидетельства очевидцев появления НЛО в Горьковской и Харьковской областях) и полную тумбочку пустых металлических банок из-под цейлонского чая.
Татьяна вышла замуж за армянина; он ее любил и уважал. Они вместе прожили десять лет: пять в Армении, два в Баку и еще что-то где-то, там и сям. Она много говорила об Армении, о климате, о выжженной земле, о камнях, о культуре, о порядке в доме, об истории…
Она несла такую чушь, что над головой ее мне воображались стаи ворон. Они метались в черноте нашей комнаты и хлопали крыльями. Они садились на полки, шкафчики и каркали, каркали…
Мы к ней быстро привыкли, и она к нам настолько привыкла, что очень скоро – к нашему счастью – занесла нас в список своих врагов (увидела, как мы разговаривали с инвалидом в кресле, – она враждовала с его сестрой) и перестала с нами разговаривать. Мы обрели себя в Крокене, Крокен нас принял, мы стали частью улья. Мы больше не замечали, как шумит река за окном. Дни побежали… По горам разливались осенние краски. Нас не дергали, не присылали бумаг из UDI[50]50
Служба по делам иностранцев.
[Закрыть]. В Норвегии высадился десант румынских беженцев; старый серб, который каждые полчаса кашлял в коридоре, говорил, что вместе с ними и пилот сдался, весь самолет, и стюардессы, а может, румыны захватили его… Танум был забит до отказа. Пока каждый расскажет свою историю… Пусть рассказывают, да подлинней! Переводчиков с румынского не так много. Показывали самолет, на котором они прилетели, людей с чемоданами и рюкзаками, цыганский табор на лужайке перед полицейским участком. Всё это обещало затянуться не на один месяц.
Мы расслабились. Съездили в Осло за гашишем, купили на центральном вокзале, пять грамм, спрятал в трусы. Продавший мне был покрыт какой-то коростой, шепнул, что очень много ментов:
– Если тебя возьмут с этим делом, сядешь. Надолго…
– Знаю. Не беспокойся, – сказал я ему. – Всё будет all right!
Он продолжал стонать:
– За местом установлено наблюдение – все под колпаком – ментов как собак – вон стоят…
В стороне, у киоска, мирно беседовали полицейские-велосипедисты, они были в шортах, мускулистые ноги в белых носках, спортивные темно-синие кроссовки с миниатюрными надписями “politi”, – они даже не смотрели в нашу сторону.
– Будь осторожен!
– Да, да, конечно, ты тоже.
В Ботаническом саду на скамейке, за жухлыми кустами розы…
* * *
Долго не отходил от окна. Может быть, час. Будто ожидая кого-то. На улице всё оставалось неизменным. Чахлый полумесяц несколько раз выглянул, но сумерки были во власти желтых фонарей, – на снегу так и не появилось того магнетического ртутного отлива, какой случается морозными ночами в дни полной луны. Время шло, ни одной тени не сдвинулось. Улица замерла и, казалось, тоже ждала чего-то: какого-нибудь прохожего, какой-нибудь машины. Снег под окном был подтаявшим, желто-охряным и успокоительно девственным. Длинные крючковатые пальцы тополей поблескивали льдинками. Тихо покачивались. До дурноты. Мое ожидание усиливали капли. Где-то что-то капало – за окном или в туалете, – а может быть, это было что-то другое.
(Иногда такое случается с часами: они тикают, тикают, и вдруг – в театре или кафе – я понимаю, что часы в данную минуту не могут тикать, потому что они остались дома.)
Площадка и двор были заснежены; беременные сугробы стерегли тропинку; проказниками украденная с остановки скамейка с головой снеговика выглядела эшафотом; неоном подмазанная дорога, решетчатая ограда детского сада, стволы старых тополей, стволы тополей…
Старался не дышать на стекло.
Сигаретные огоньки и воображаемое зеркало на углу овладели моими мыслями.
Ни за что не сказал бы: стоял я так, чтобы смотреть на улицу – дать приют моим глазам и опасениям? – или не смотрел, а прислушивался, пытаясь определить, где и что это капает?
Иногда ищешь в себе объяснение тому, в чем сам себе боишься признаться, и находишь фальшивую причину, куклу, которую ставишь на полку и морочишь ею людям голову, так что в конце концов начинаешь верить, будто ради этой куклы ты и предал свои идеалы, будто твоим идеалом была и есть эта кукла – бог, ради которого живешь.
Кап… Кап… Одна и та же нота! Кап… Настойчиво: кап! Будто кто-то за ниточку дергает. А не сердце ли это мое? Звук разбивающихся капель сшивал бытие; в этой протянутой над барабанной бездной ниточке отчетливо слышалось спасение. Точно кто-то с той стороны давал понять: ты не один… не один…
А затем оборвалось. Как подумал, так и смолкло. Тишина и темнота сомкнулись, как челюсти. Внимание сузилось. Отвел глаза. Со стен на меня смотрели родственники – черно-белые старые фотокарточки, – осуждение, вопрос, мольба. Охватила слабость. Каждый раз, когда я выглядывал из окна, чувствовал осуждение; даже если не смотрел на фотокарточки, знал, что они смотрят на меня, и я себе казался вором, который забрался в чужую квартиру. Ощущение, что я – не я (или не тот я), а некто притворяющийся мною, посетило и преследовало с первого же дня, как я вошел в этот дом (если это дом, то человек – крыса), сел на табурет на кухне под датской лампочкой, огляделся и скис.
Пятнадцать лет… нет, лучше так – 15. Когда пишу цифрами, отчетливей понимаю, как много лет прошло. 15 лет назад ее ввинтил дед (я держал стремянку), и она до сих пор работает! Я помню, как дед и бабка (обоих нет) восхищались ее яркостью, не могли нарадоваться, всем говорили: «Какой молодец! Прислал такую лампочку! Светит, как праздник! И чай в пакетиках: смородиновый, клубничный, лимонный… Душистый – стоит заварить, и аромат по всей квартире, по всему дому!». Этот Pickwick можно было купить на вокзале, в киоске, заварить – и ничего не ощутить, ни аромата, ни праздника. Но – у них-то чай был из Дании, из посылки (посылка для русского значит так много), это совсем не тот чай, что в киоске или на вокзале. Я не спорил, бессмысленно, я спокойно донашивал дядины вещи из тех же посылок, пришли вместе с чаем и лакрицей (запах долго держался), а к ним писульки, точно инструкции: моя жена говорит, что эта куртка вышла из моды и мне нужна какая-то другая куртка, и вот мы на днях сходили в магазин и разорились – купили мне куртку, хотя я и противился: я же такой практичный, а это приобретение – это так непрактично, тем более учитывая наше положение, а как только что-нибудь идет вразрез с обстоятельствами, я сразу становлюсь упрямым, но мы, знаешь, в последние дни обрели чувство некой уверенности или, скажем, тень надежды налилась густотой, и я стал использовать больше красок и меньше воды, что тоже могло быть причиной, почему мы решили купить для меня новую куртку, а эту мы решили, так как она всё еще новая (или почти новая), послать тебе, у вас в Эстонии наверняка такие куртки еще не вышли из моды, если вообще мода на такие куртки дошла до Эстонии, у нас такие куртки были какое-то время – вот еще в прошлом году – в пике, и неожиданно, я, как всегда, не заметил, а мне жена говорит, что только иноверцы носят такие куртки, а все датчане вдруг перестали носить, будто сговорились проверить: кто тут коренной, а кто – инострань, – и я спокойно донашивал; приперся в мае в этой куртке в институт, и в курилке мне одна девушка заметила:
– Что, новый куртяк?
– Да, дядя из Дании прислал.
– Круто, только она зимняя, а сейчас уже май.
Ее подружка добавила:
– Всю зиму проходил в драной, а тут в новой пришел…
– А я ту куртку выкинул, и другой у меня нет, – объяснил я, ничуть не смущаясь.
– Круто живешь, – засмеялись они, и я засмеялся – над собой: ничего другого не оставалось, – у меня дома такой развал, мне стыдно было к себе людей приглашать, куртка – это так, шутка.
Одна потом вышла за бизнесмена, теперь она черт знает кто; другая родила от вора, он тягал кошельки у иностранок на Виру.
Обе длинноногие…
Я помню, как на них пускал слюни Адар, музыкантишка, который приходил к нам в институт бухнуть или попить кофе – тогда он был нищеброд с козлиной бороденкой и слипшейся челкой; он бережно пронес сквозь девяностые образ шкета в коротких штанишках, он носил рваные тенниски, на сцене появлялся в гольфах. Он был поджар, много бухал, подкрашенными, как у Роберта Смита, глазами изображал из себя психоделического наркомана… Теперь это совсем другой человек. Он сановит и уверен в себе, пишет музыку для российской попсы. Раньше он пытался быть альтернативным, подражал то «Кино», то EMF, играл в трусах, как Wedding Present, жопой крутил перед Айзеншписом, когда тот в Таллин «Технологию» привозил, попал в фокус локальных телевизионщиков и быстро о нас забыл, нырнул в линзу, как щенок в миску, и с урчанием растворился в ней… Затем я исчез, потому что все вокруг ныряли во что-нибудь: кто в телевизор, кто в радиоприемник, кто в бензин, кто в сахар, кто в металл… выныривали с бисмарками на шеях, в лексусах, ногами вверх в карьерах… В те скверные годы лучшие уходили в траву… и я за ними, с мешком бобин и черновиков… А когда вернулся и включил ящик, то узнал, что Адар стал писать попсовые песенки для нюбильных старлеток! В конце концов его проглотила политическая секта, он для них стал писать тоже – предвыборный гимн о том, что Эстонию от кризиса спасет только строитель храма, вот если строитель храма встанет у руля, мир посветлеет и у нас будет два лета и ни одной зимы.
А у моей матери на кухне работает датская лампочка, которую прислал дядя в 1993 году! И с каждым годом она светит ярче. И будет светить – храм раньше рухнет.
* * *
Есть вещи, о которых нет необходимости говорить вообще… могут и просто сплавить в Латинскую Америку замаливать грехи с кокаином в гондоне – сейчас это модно. Перуанскую тюрьму не переживу точно. Одиночку в Тарту еле-еле – до сих пор часть меня там томится: обычные тесты, которыми меня там время от времени беспокоили, я воспринимал как неслыханное издевательство, почти пытки («Вы бы хотели поохотиться на диких хищных животных? Принять участие в сафари?» – «Конечно! Крестик!»), – нет, перуанская тюрьма меня просто съест. Язва, печень, камни… Тарту далось тяжело, а ведь я там всего лишь лежал на полу – постелил себе матрас и читал, по камерам ходила в основном русская классика, думаю, нигде больше она спросом не пользуется, нигде русской классики не знают лучше, чем в тюрьмах… Надо же, меня выводили из себя тесты: «Напишите две-три книги, которые вы любили в детстве больше всего» – «Капитан Гаттерас», «Граф Монте-Кристо» (вот откуда все беды, решит психолог)… Я убивал время с затычками в ушах: книги, книги, книги… а в вентиляционных шахтах шли радиопьесы, люди переругивались, спорили, трепались, чего-то просили… выключить это было невозможно, не слышать тоже, – когда включали радио, мне удавалось его не слышать, но человеческие вопли заглушить собственными мыслями невозможно… это были голоса из чрева, они вгрызались в сердце… я слушал их и содрогался: а вдруг и мой обезображенный тоской и психозом голос скоро полетит по коленцам шахты от камеры к камере с ужасной исповедью?.. до сих пор слышу: «Ой-ой!.. не могу больше! волки!». Голоса, голоса… «Девки, у кого сахарин есть?» Тюремные сводки: в первую же ночь я узнал, что в день открытия тюрьмы в ней вздернулся какой-то должник. «Его хотели на волю… а он вздернулся!» – «А чего тогда его вообще сюда привезли, если на волю?» – «А спроси их!» – «Один-три-восемь, подойди на телефон, базар есть! Один-три-восемь, Валера, че, уснул, что ли? Подойди на телефон, ну!»
Всё это чепуха: порошки, которыми меня кормили вежливые эстонские санитарки, молоденькие вертухайки в темно-синей форме, от которых шел легкий лимонный запашок… Это же просто Рай! Благодать!
В перуанской тюрьме я просто сдохну от тоски, там даже этого не будет; в Тарту я хотя бы слушал, как гудит народ, вентиляционная сеть мне так много историй рассказала, я сидел и строчил, садился и записывал, от нечего делать, когда всё прочитано, изводил бумагу, кипы, кипы бумаги; каждый понедельник соцработница мне носила, а в пятницу перед выходными я затаривался у одной санитарки, она вместе с лекарством приносила мне бумагу и пасту; врачи меня просили дать им почитать, нашли мой почерк аккуратным, понятным, а истории, мною записанные, – интересными, связными; я всю эту бумажную мороку озаглавил «Канитель». Там было столько персонажей: нарвские наркодилеры, проститутки, убийцы, воришки – у всех свои истории… намного интересней того, о чем пишут в блогах современные писатели и актеры, критики, журналисты; все СМИ вместе взятые – претенциозная чушь по сравнению с историями из вентиляционной шахты. А какой язык! За русским языком сегодня надо ехать не в Тартуский университет, а в тартускую тюрьму.
* * *
Кругом одни проповедники… каждый сам себе президент со своей свитой, партией, программой действий… проповедники, шакалы и рабы… в Эстонии – особенно: от официанта до премьер-министра несколько ступенек карьерного роста: прыг-скок, и ты в партии, еще прыг – вице-мэр, скок – спикер парламента, а там и рукой подать… но сперва с прогибом в спине, с гиеной в заднице, собачьим языком лижи зады, чтоб за щеками трещало! И тогда – научившись совершать кульбиты и тройные прыжки – ты окажешься в кресле министра… или хотя бы в его свите… с бокалом вина в Розовом саду президента… 24 февраля[51]51
День независимости Эстонии.
[Закрыть] в очереди за орденом или рукопожатием… ты попросишь, чтоб сделали фотографию: «Я и Господин Президент», – в рамочке повесишь на стену, чтобы раз в три месяца тряпочкой снимать с нее пыль, в надежде на следующую встречу – возможно, с новым президентом, но – так ли это важно? Даже интересней: еще один президент – еще одна фотография, будет что рассказать внукам: скольких президентов на своем веку перевидал, и каждый пожал мне руку!
Это ты тут шатаешься без дела, куришь, глядя в море, ссышь против ветра; в отличие от тебя там каждый при деле: нашел партию, религию, цель в жизни. Никто просто так по свету болтаться не может – должен быть шнур, к которому человек присоединен, как эта лампочка.
Да, взять хотя бы эту вечную лампочку: что она такое, как не символ рабского поклонения моего дяди благам капитализма? Символ его веры в социальное обеспечение, свободу слова, демократию и тому подобную чепуху. Но это можно понять: человек с шестнадцати лет маниакально смотрел финское телевидение, слушал Севу Новгородцева, бегал за спекулянтами, ненавидел Совок каждой клеточкой своего тела. У него не было другого выхода. Он был обречен превратиться в социал-поклонника. Да за одну его веру, за одно его поклонение западному образу жизни и культуре они обязаны платить ему социал пожизненно, содержать обращенца за преданное служение: ведь он душой с ними. Я всё понимаю: он слишком много инвестировал, вложился по самую голову, отдал свое сердце, положил на это свою жизнь, – я понимаю, почему он терпеть не может мусульман…
«Эти твари вкушают те же блага, что и я, и не хотят уважать западную культуру, не принимают западную веру… Ха! Они ни во что не ставят европейцев! Недавно по датскому каналу показали, как журналисты пытались взять интервью у мусульман, стучались в двери, задавали вопросы, а те их взашей: убирайтесь! Представляешь, они считают европейцев прогнившими извращенцами, жалкими скотами! Просили, молились, прятались от бомбежки и преследований, а теперь, когда их приняли, обласкали всем необходимым, плюются и поносят Европу. Неблагодарные твари! Всем недовольны, кусают руку, которая их кормит. Плюют в колодец, в который сами прыгнули, и теперь кричат, что тут нет никакой культуры! Они недовольны: культуру им подавай! Мне с очень многими позитивщиками в школах языка пришлось пообщаться. Почти все они стонали что-то вроде: I did not order this![52]52
Я этого не заказывал (англ.).
[Закрыть]
Его волшебная лампочка выявляет до мельчайшей трещинки устрашающую убогость, в которой живет моя мать. Но – в отличие от моих родственников – яркий свет мне кажется печальным. В нем бессилие какое-то! Думаю, никакие европейские кунштюки ничего не изменят в жизни русского человека – телега всё так же будет вязнуть в тысячелетней грязи.
Убогость, возможно, была там всегда.
Скорей всего, раньше я не обращал внимания (я на многое закрывал глаза, или они прорезались позже: семь лет в отрыве от тутошней жизни).
Эти стены, окна, ступени, потолки были мне сызмальства знакомы, для меня тут всё было родным. Но прошло семь лет, и я теперь смотрел на этот дом другими глазами, – теперь я всё видел.
Построенный пленными немцами в конце сороковых, дом быстро осел на плохом фундаменте; строили наскоро, без любви, без особого расчета, – хотя Кирюхин уверял: «На двести лет вперед построили!.. Хрущевки были рассчитаны на двадцать пять лет, до сих пор стоят и будут стоять! Блочные дома в Ласнамяэ-Мустамяэ ставили на пятьдесят, а будут еще сто лет стоять! Инспекция подтвердила! А наш – вообще вечный! Дома с печным отоплением, если всё время топить во всех квартирах равномерно, стоят веками! Как русская изба! Потому что дерево живет даже после того, как его спилят!».
Кряхтение, кашель… Что бы там ни говорил этот алкоголик, дом расползался во все стороны; ему недолго осталось (может, даже меньше, чем Кирюхину); изнуренный временем и жизнями, что томились в его коридорах, дом крошился, штукатурка осыпалась, сквозь сетчатую изнанку можно было разглядеть фигуры жильцов: они бродили как тени, они плавали в нем, как тритоны в аквариуме. Точно скрюченный инвалид с баночкой из-под творога в подземном переходе, дом замер в ожидании подачки, и ждал он одного – избавительного сноса.
Я каждую ночь не засыпаю, а умираю.
Склеп. Тут только крысам привольно живется. Легкий крысиный бег и тараканий скребет внутри стены, мышиная чехарда на лестнице, ветер на чердаке.
Каждая ступенька поет, напоминая о своей деревянности. Даже днем свет, с трудом проникая внутрь, входит как-то боком, и не освещает, а висит, как облако пыли, быстро растрачиваясь.
Я не просто так лежу в темноте, глядя в потолок (и в полной темноте нельзя не видеть, как неровно мать его покрасила), – я продумываю побег из моей новой темницы.
Синий подъезд (стены, ступеньки, перила – всё синее); рогатины для белья подпирают паутины с тлеющими в них мухами; на стеклах узор заморозка неизвестно какого года; облупившиеся рамы; в меловом потолке обугленные спички – глисты семидесятых. У нашей двери, как часовой, громадный скрипучий шкаф, отягченный призраками прошлого. Двери все новые, металлические, только открываются они и закрываются с тем же отвратительным скрипом, разве что хлопок тяжелей (разносит дрожь по всем стенам: на первом этаже хлопнет, на третьем во сне вздрогнут); за дверями всё те же скучные персонажи.
Старуха напротив отобрала у своей дочери сына и воспитывает его на свой лад. Делают зарядку, читают по слогам. Сперва она, потом он. Песенки из мультфильмов. Чаще всего – всхлипы, нытье. Разок мне захотелось постучать в стенку, крикнуть «ой-ой!», как в соседнюю камеру, но я тут же спохватился: какая же это была дикая мысль! – меня даже передернуло.
Эстонка снизу пригрела свою дочь, которая убежала от мужа (говорят, судились за детей, но дети сами отказались последовать за матерью), водят к себе мужиков, шашлык по субботам во дворе, но пьют не так, как прежде. Дальше по коридору какие-то подозрительные сухопарые старички, пьянь с мусорным ведром, разорившийся бизнесмен, который часами по утрам матом разогревает свою развалюху, еще какие-то вовсе невзрачные… чем ближе к чаду, в котором правит Кирюхин, тем менее приметные… тени, а не люди… Бывший школьный учитель, на котором держится странное семейство: мать, сестра и ее ребенок, обе помешанные, религиозные фанатички; он – образцовый интеллигент: растрепанный, принципиальный, бритый, помятый галстук, бессонница в глазах, пиджак-футляр, квадратные очки, брюки с разбитыми стрелочками, – кумир моей матери, о нем она говорит с восхищением: всё время работает – во всех смыслах, ни слова матом, но в основном – работы, работы… почта (мать что-то говорила о каком-то скандале в школе), частные уроки, статейки в газеты… У него, наверное, послужной список похлеще, чем у моей матери. Он и ее устраивал. Она ему так благодарна… Плеснул на меня ядовитым взглядом, блеснул очками и больше не поворачивал в мою сторону головы. Наверняка поставил диагноз, классифицировал, пришпилил булавкой, а может – статью написал? О синдроме нашего времени… о том, во что превратилась вчерашняя молодежь девяностых… а ведь подавали надежды… что-нибудь такое… с горьким вздохом в скобках…
Еще у нас жил полицейский, но он куда-то съехал. Жаль, был бы классический набор. Интеллигент шел за двоих: учитель и почтмейстер, он же аптекарь, – у него два образования: филология и фармакология. Отставной офицер Кирюхин. Эстонка-портниха. Вечно сгорающий на медленном огне бизнесмен-транспортник. Председатель когда-то чем-то торговал, но успешно обанкротился, вовремя слег в больницу с инфарктом и теперь был человеком неопределенного рода занятий. Старухи, старики, даже гадалка есть… Жить и жить, никуда ходить не надо, как на острове, с такими людьми не пропадешь, они подскажут, вылечат, всему научат, такой фундаментальный список… еще раз выпишу; возьму ручку и на бумаге сейчас отдельно выпишу… чтобы лучше разглядеть… так, так… никого не забыл…
интеллигент (учитель-почтмейстер-аптекарь-журналист)
бизнесмен-транспортник (логистик, говорит мать)
бывший офицер советской армии Кирюхин (сущий Лебядкин)
эстонка-швея
эстонка-гадалка
бездельник-председатель
жена погибшего пожарника
ветеран, отец пропавшего без вести афганца
воспоминания о полицейском
выпивохи с кошками
чмошники с собакой
кошки
голуби
крысы
тараканы и т. д.
Ноев ковчег, а не список! И теперь в нем я. Со мной просто: только что откинувшийся зэк, сутулый, серый, с язвой в двенадцатиперстной кишке и ноющей от гепатита печенью, проще не бывает, нежилец, – можно и не записывать: сегодня здесь, завтра там. А вот мать – как ее записать? Она в этой халупе с семи лет. Нарвская ГРЭС в семнадцать лет, в двадцать лет – Пяскюла, с двадцати пяти до сорока – Каламая. И снова тут, и – никакой перспективы: ни работы нормальной, ни нервов, ни здоровья, ни пенсии, ни языка, ни когтей, как у летучей мыши, чтобы цепляться. Кто она? Вечная мыкалка? Волонтер-маховик, готовый белкой в колесе вращаться за грош? И как она не отчаялась?! Откуда в ней столько смирения?! Она, кажется, вдохновляется самоуничижением. Чем больше самопожертвования без цели, тем больше смысла она ощущает в своей жизни. Тогда она на месте. Дно. Ощущать себя на дне – значит быть в гармонии с миром и с самой собой. И смирение, ничуть ни религиозное, потому что некому было привить веру, не верит – не умеет, но смирению ее позавидовали бы монахи. Почему я не унаследовал ни крупицы этого смирения? Как было бы просто… Работа, работа, тряпочки и щетки, ведра, швабры, метелки… Завод – ее церковь. Завод. Фабрика. Цех. Но оттуда ее изгнали. Теперь только ведро, швабра, пол, пыль. Кем она только не работала! Ни недели простоя, платят меньше и меньше; в девяносто первом не платили совсем… в девяносто втором и того не было… в девяносто третьем мела двор… Где она убирает теперь? В полицейском участке, в музее, во дворце охраняет загробную пыль. Неважно где, платят – нет, главное – работает, как механизм. И в ту черную ночь она вкалывала тоже, на каком-то заводике, на конвейере, гробила свое здоровье… суставы, суставы… Я научился смотреть на это спокойно; это тоже достижение: семилетняя отлучка, семь лет в списке мертвецов – немалый срок, за такое время можно научиться на многое смотреть другими глазами; я стал видеть ее человеком (не моей матерью, а просто человеком, пассажиром, физическим объектом, покупателем, потребителем, жильцом этого дома, то есть строка в списке, как и я, запись, пункт). Она это чувствовала. И словно пытаясь меня образумить, напомнить мне, что она моя мать, лезла ко мне с советами, вытаскивала из моих карманов сигареты, высыпала в унитаз специи, не позволяла что-либо готовить самому. С утра каша… нет, сперва стакан воды, а потом – каша. Вечерами облепиховое варенье. Брусничный йогурт. Тыквенный сок. Имбирь. И овощи: морковь, капуста, брюква… На сон чай на травах. В серванте на полке икона Николы Чудотворца, какая-то бумажка из церкви о здравии раба божьего и мое имя вписано твердой рукой. Там же была моя фотография шестнадцати лет, обставленная какими-то камнями и кристаллами, которые, как она считала, генерировали положительную энергию; на оборотной стороне фотографии – знак, оберегавший, по ее мнению, от всяческих бед и болезней (нарисован манерной рукой шарлатана: на каждом пальце по перстню). В этом бардаке я наткнулся на бумажку, на которой дедовой рукой было написано: Люба, убирай постелю за собой, нето уважения в людях к тебе не будет! Так и было написано. Я даже сквозь эти крупные и уродливые буквы его хриплый голос расслышал, и ударение на второй слог «в людя́х» (год рождения – 1924; образование – «два класса и коридор»). Я сначала не понял, что это такое, потому что дед старался не писать, никогда, ничего, избегал (на дежурствах он мучился, когда писал в толстую тетрадь, и часто я приходил и сам заполнял), но тут, видимо, мать его достала своим беспорядком, так он ей записку написал. Она и правда постель не убирала. В ее комнате творилось невесть что.