355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Соболь » Рассказ о голубом покое » Текст книги (страница 3)
Рассказ о голубом покое
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:45

Текст книги "Рассказ о голубом покое"


Автор книги: Андрей Соболь



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Глава пятая.
На пороге

Коварен итальянский апрель.

Он подстерегает неопытных, он сбивает с толку новичков, он смеётся над сединами, он всем женщинам заглядывает под шляпки, он всех девушек кружит по запутанным тропинкам над пропастями, он стариков заводит в тупики, там оставляет их и сам убегает – коварный, хохочущий мальчишка.

Апрельские дни буйно закудрявились, закружились задорно, точно школяры после грозных экзаменов. И для «Конкордии» тусклые, морщинистые, как лоб столетней старухи, невесёлые, как думы о смерти, мартовские дни стали сразу смутным преданием о глубокой старине.

На флагштоке «Конкордии» взвился и зареял невидимый флаг, возвещающий обновление.

Кто это сказал, что март был вот только что, каких-нибудь 48 часов тому назад? – глупости! Это было тысяча лет тому назад, это тысяча лет тому назад «Конкордия» кисла, как голубая крынка с забытым молоком. Это в древние, бог знает, в какие незапамятные времена в «Конкордии» люди бродили потусторонними тенями и так же мало требовали вина и закусок, как мало едят и пьют покойники.

Это столетия тому назад кладовая Пипо Розетти неделями оставалась нетронутой, одиноко оставленная, как бесплодная смоковница, – апрель широко распахнул её дверь. Из чрева кладовой, оплодотворённой внезапным стремительным желанием, понеслись к столикам раскрасневшиеся фиаски, покатились приплюснутые шары горгонзолы, хлынули связки бананов, шоколадные плитки, пакеты бисквита, потянулись колбасные шины салями и заковыляли мохом обросшие пузатые кувшинчики ликёров.

Кто это говорит, что мартовская тоска, подхлёстываемая сирокко, еще вчера обволакивала «Конкордию», ещё вчера заползала в каждую комнату и, точно крыло летучей мыши, свисала с каждого балкона?

Клевета: это было тысяча лет тому назад. У Пипо Розетти под слоем жира бьётся чуткое, как барометр, сердце, и недаром Пипо Розетти разорился на три лиры и протелеграфировал брату в Неаполь, что нужен ему теперь театр марионеток, как пестумская лихорадка.

Флагшток скрипел, вскипал невидимый флаг, и шелест его был подобен дуновению весны.

С ног сбились Микеле и Мадлена, и даже баварец чёлку свою слегка растрепал, и уж подумывал Пипо о добавочном лакее.

Сирокко то падал и скатывался вниз к прибрежным камням, то вставал на задние лапы и передними теребил окна и двери «Конкордии», но кто теперь будет думать о сирокко, прислушиваться к нему, подчиняться ему безвольно, – теперь, когда под приветливой люстрой salle a manger и под розовыми упитанными амурами салона часы проходят минутами, а минуты скачут, как полуголые неаполитанские мальчишки по морскому песку?

Будь благословенно первое апреля и это чудесное внезапное появление точно упавшего с солнечной выси, стремительного, огненного, головокружительного, неугомонного, неукротимого, неутомимого гостя!

– Феерическая личность! – сказал мистер Ортон после одного замечательного фокуса с тремя апельсинами, очутившимися вдруг в его кармане, – фокуса, за которым он следил с плохо скрываемым детским любопытством, – и пожал руку Данилё Казакофа.

И мистрис Ортон немедленно обернулась к мистрис Тоблинг и с оживлением спросила:

– Не правда ли, у нас в Америке очень неверное представление об этих русских? Они очень милы.

Коротким одобрительным мычанием ответил квадратный рот мистера Тоблинга.

Признание Америки бесповоротно отрезало «вчера» от «сегодня», «вчера» стало тёмным прошлым, «сегодня» обернулось сплошным праздником.

Чёрт побери, для чего-нибудь существует же южное солнце!

И пробил час, когда даже фрейлейн Альма Брунн и фрейлейн Бетти Килленберг очутились по бокам Данилё Казакофа, и обе сразу, и обе в один голос, обе с восковыми свечечками в руках, точно причастницы, обе кокетливо смущаясь, попросили погадать им при помощи воска и воды, о чём фрейлейн Альма читала в каком-то романе и о чём фрейлейн Бетти рассказывал её двоюродный брат Фриц, когда-то посетивший Россию и этот город Vologda,—ja, ja, ich glaube, Vologda, – где круглый год сплошная ночь и солнце показывается только на пять-шесть минут.

– Жить! Жить! – твердил Данилё Казакоф каждой чёрточкой своего ежесекундно меняющегося лица, как по горной дороге за каждым новым поворотом меняются виды, и один пейзаж на другой не похож.

– Жить! Жить! – будоражил он полуленивых, полузасохших. И, лукаво улыбаясь, легонько подталкивал спины, тормошил, привыкшие к размеренным движениям руки-ноги и с той же лукавой улыбкой следил за румянцем женских щёк, за лёгким трепетом девичьих ресниц, – румянцем, сулящим пышность предзакатной зари, трепетом, вещающим возможную бурю.

Данилё Казакоф по восковым очертаниям предсказывал свадьбы, флёр-д’оранжем расцвечивал путь одиноких девственниц, с мистером Ортоном и мистером Тоблингом классически играл в покер. В самый кратчайший срок познакомился с поэмами Кнута Сильвана и намекнул о сродстве душ двух северных великих народов и о своей готовности познакомить своих компатриотов с гениальными произведениями – пока, только пока, до урочного часа, – неизвестного северного барда. И одну стриженую головку – Сильвии Гресвик – водил по горам Туркестана, по этим гигантским безлюдным горам, и другую – Лоры Гресвик – осыпал снежными блесками сибирских вьюг.

Поздно засыпали сёстры-близнецы, и подолгу беспокойно шевелились по подушкам голубые и розовые оборки, и не раз одна стриженая головка окликала другую:

– Ты спишь? – и под голубыми лентами, так же, как под розовыми, одинаковым тревожным биением стучали сердца.

Данилё Казакоф предложил поездку на Капри, – о, это несущественно, что некоторая часть мужской половины неодобрительно отнеслась к этому и что Лауридс Рист, тщетно старавшийся перехватить подсмеивающийся взгляд Данилё Казакофа, вышел из комнаты и даже хлопнул дверью. Ничего, потом, после того, как княгиня воскликнула: «Это восхитительно», и господин советник сказал поспешно: «Берта, одевайся», он у марино догнал уезжающих.

И только один каприйский старик-лодочник услышал шёпот: «Берта, вы моя самая большая и светлая радость».

Но разве каприйские рыбаки понимают французский язык, и разве вообще старикашки что-нибудь смыслят в любовном шёпоте, подсказанном солнцем?

Зато женщины встали сомкнутым рядом, и немедленно с готовностью примкнули к ним доктор Пресслер и Кнут Сильван.

И Кнут Сильван мельком взглянул на Сельму Екбом, но была в мимолётном взоре такая длинная, такая горячая просьба. И дважды Сельма отрицательно покачала головой, и тоже молча и тоже только глазами указала на окно своей комнаты. Но в третий раз не докачнула головой и попросила Эйнара Нильсена посидеть с Екбомом.

Кровать хромого ботаника стояла близко у окна, – под окном рассыпались весёлые голоса, под окном по белой лестнице барабанили быстрые каблучки и, оттеняя женскую экспансивность, веско с достоинством чеканили мужские ботинки.

– Закройте окно, – попросил Екбом, шелестя ботаническим атласом Амундсена.

Нильсен, закрыв окно, облокотился о подоконник.

– Эйнар Нильсен…– тихо окликнул Екбом.– Эйнар Нильсен… Вы тоже…– дрожащие пальцы, скользя по странице, гладили чайную розу.– Вы тоже влюблены в мою жену?

Эйнар Нильсен молчал и не оборачивался.

– Вы лучше Кнута Сильвана, – точно про себя проговорил Екбом.– Вы глубже и честнее, – и уронил остроконечную головку на раскрытый атлас, на чайную розу…

– Жить! Жить! – смеялись губы Данилё Казакофа, и точно не к марино, не к самой заурядной барке вёл он жильцов «Конкордии», а в какое-то новое ослепительное царство, куда только избранные попадают, куда путь свершается на посеребренных ладьях с шёлковыми синими парусами. И каким блестящим видением обернулась эта самая обыкновенная прогулка на Капри!

Как беззаботно прыгала с камня на камень маленькая фрау Герта, как ловко показывала мадам Бадан высокий подъём своих, по правде говоря, безукоризненных ножек, как трогательно-мило проговорила мистрис Тоблинг, что после такой прогулки пятнадцатиэтажные дома Чикаго способны любить любую, даже не очень восприимчивую, женскую душу, как молодо, по-юношески затянул доктор Пресслер старую студенческую песню и, заслышав её, чуть было не заплакала фрау Алиса, и даже что-то замурлыкал под нос мистер Ортон.

И пели и звенели румынские браслеты о неминуемом пламенном восторге.

– Княгиня, вы воздушны, как фея, – сказал ей Данилё Казакоф и протянул многообещающую руку, чтоб могла княгиня грузно перепрыгнуть с лодки на берег, не боясь солёными брызгами окропить свои прозрачные и более чем телесного цвета чулки.

Маленькую тесную тратторию выбрал Данилё Казакоф для отдыха.

Выбор его восхитил княгиню, и поэтический уголок был одобрен всеми.

И шепнула Лора Гресвик Сильвии Гресвик:

– Совсем, как в кино. Помнишь ленту «В плену у контрабандистов»?

И быстрым, быстрым говорком ответила Сильвия: – «О, да-да», не оборачиваясь, не спуская с Данилё Казакофа восторженно-изумлённых глаз: по траттории светлым духом, бескрылым серафимом носился Казакоф.

Он тормошил хозяина, из сонной дрёмы выводил толстую хозяйку, и на объёмистый живот каприйской матроны уже скатывались струйки довольного смеха, босоногую девчонку-прислужницу заставлял замирать на полдороге с раскрытым ртом, куда немедленно летела неизвестно откуда взявшаяся конфета, и, не умолкая, с каждым из сидящих за столом перекидывался нужным для каждого словом, замечанием, шуткой.

И скрылся на миг светлый дух, чтобы вскоре появиться в сопровождении трёх мандолин.

Музыканты отвешивали низкие поклоны, княгиня воздушной почтой на кончике воздушного поцелуя посылала Данилё Казакофу:

– Мсье Казакоф, вы прямо очаровательны.

Да, как сам апрель, коварны итальянские мандолины, поющие в апрельский предвечерний час на пороге маленькой траттории, под чьими сводами к сумеркам густеет запах вина, немало пролитого тут.

Они подстерегают неопытных, они плутовски подзадоривают седины, без всякого уважения к ним, они женщинам, как наперсницы, нашёптывают нескромности, девушек подталкивают к пропасти, и девушки с закрытыми глазами покорно идут к гибели, они стариков заводят в тупики, там оставляют их и сами убегают, сладким насмешливым рокотом обещая когда-нибудь вернуться.

Лауридс Рист за порогом угощал музыкантов, фрау Берта присоединилась к нему; это понятно: фрау Берта сказала, что ей хочется на свежий воздух.

А за их спиной, высоко подняв стакан, обводя всех сияющим взором, Данилё Казакоф восклицал:

– Мои дорогие гости… Да-да, сегодня вы все мои гости… Я беру вас всех… Себе… На весь вечер, на всю ночь, до зари…

Доктор Пресслер ткнул своего соседа – Рисслера в бок слегка покачнулся, хихикнул и пробормотал с восхищением:

– Dieser Kerl ist famoes! Какой аппетит, а?

Господин Рисслер брезгливо отодвинулся и процедил сквозь зубы:

– Ваше восхищение отказываюсь понимать. Обыкновенная русская наглость.

Казакоф продолжал:

– Мои дорогие гости, быть может, я измучу вас, быть может, поутру мы все будем бродить сонными, вялыми. Но ведь живут только раз. Только раз в сутки восходит солнце. А разве человеческая жизнь в сравнении со всем макрокосмом длиннее суток? Мы сейчас вернёмся в нашу гостеприимную «Конкордию», мы пошлём своё благодарное «Adieu» этому укромному, но столь пленительному острову, но вернёмся не для того, чтобы спать. Нет! Нет! Не для того, чтоб каждый в своём углу, как скупой рыцарь свои монеты, перебирал в своей памяти золотые блёстки с плаща прошедшей радости. Нет, мы эту радость продолжим, мы её усилим, мы её доведём до апогея! Дорогие мои гости, я приглашаю вас на вечер русских песен и плясок в салоне пансиона «Конкордия». О, с какой радостью я бы всех вас повёз к себе домой, в свою скромную усадьбу с соломенной крышей, где протекало моё детство, где я играл с медвежатами, где моя старая няня купала меня в снегу. Но пока ограничимся салоном многоуважаемого Пипо Розетти. Дорогие мои гости, мы, русские, умеем любить. Наши песни и пляски – это крик и выражение нашей любви. В путь, мои дорогие гости, от веселья к веселью, от безумья к безумью! И да здравствует са мое высшее, что есть на свете – любовь! Я пью за любовь. И по древнему нашему обычаю я разбиваю свой бокал.

За любовь.

Зазвенели, запрыгали осколки.

Меленькая Герта вскрикнула, подалась назад и ладонями прикрыла заалевшие щёки, быстро и тесно сдвинулись стаканы Сельмы Екбом и Кнута Сильвана, и оба стакана задрожали, Лора Гресвик сжала руку Сильвии, и Сильвия Гресвик трижды повторила про себя: «Любовь… любовь… любовь», недоуменно, испуганно и радостно.

На пороге, в багровых отсветах уходящего дня, точно вся залитая огнём, фрау Берта Таубе, запрокинув мёртво-бледное лицо, искала опору; неподалёку Лауридс Рист, пригнувшись, шарил по земле: разыскивал давно выпавшую трубку; борода и губы его отливали красным.

Глава шестая.
Вечер русских песен и плясок

Вечер русских песен и плясок затянулся до трёх часов ночи, прошёл головокружительно.

И, невидимому, благодаря только головокружению, княгиня, когда все разошлись по комнатам, княгиня, которая в салоне забыла свою сумочку, потом на обратном пути из салона по ошибке вместо своей комнаты попала в комнату № 15.

И дверь комнаты № 15, хотя слегка скрипнула, точно выражая некоторое неудовольствие, но приняла княгиню.

Верному фоксику долго пришлось ждать своей хозяйки – фоксику хотелось скорее улечься в ногах своей властительницы, и собачьему сердцу ночное одиночество невтерпёж. И фоксик напоследок заскулил.

И не фоксина ли жалоба, отчётливо слышная в соседней комнате, в комнате супругов Рисслер, так подействовала на фрау Герту, что она – впервые, впервые решительно отстранила от себя мужа.

И только подумайте! – маленькая Герта, эта наипокорнейшая «Frau Blumenkohl», как прозвали её соседки по Cantstrasse, плача, но твёрдо сказала Аугусту Рисслер, что он не мужчина, что любовь его – преступление, что настоящий мужчина никогда не думает о последствиях и не слегка берёт любимую женщину, а полностью и радостно, и что не хочет она его ласк, что они ей омерзительны.

Аугуст Рисслер раздвоился: одна половина, принадлежащая доктору философии, пролепетала какие-то никчёмные слова, другая – владельца трёх колбасных, замахнулась кулаком. Но кулак не успел опуститься: у дверей очутилась маленькая Герта, светленькие завитки цветной капусты выбились из-под беленького ночного чепчика и обернулись неслыханной чёрной угрозой:

– Если ты меня ударишь – я крикну, я немедленно позову господина Казакофа. Он благороден, он заступится за меня, а тебя убьёт.

За ужин сели только в двенадцатом часу ночи – для «Конкордии» это было первым дуновением революции, и уже чуть-чуть хмурился Пипо Розетти, хотя бутылки опоражнивались с достаточной быстротой, и количество их могло утешить любую консервативную душу.

Но кто может сразу после тихих ручейков привыкнуть к бурному водопаду?

А водопад, в лице Данилё Казакофа, бурлил, кипел, ниспадал и рассыпался миллионами брызг, чтоб снова и снова, опять с неослабевающей силой закипать и переливаться в огнях.

Под волшебной рукой искромётного хозяина, на сегодняшнюю ночь нового хозяина (и именем революции полноправного), ожил дряхленький рояль; та же рука заставила Микеле мигом слетать за его мандолиной, та же рука взяла в работу флегматичного баварца; раз-два-три – и оказалось, что у сонной чёлки есть грешок: склонность к игре на гитаре, – и ярко-зелёные носки приволокли гитару.

И та же рука обнаружила неизвестный до сих пор талант сестер-близнецов: одна головка, смущенно улыбаясь, приняла гитару, другая с блаженной покорностью взяла мандолину; между обеими головками, так схожими, как два цветка на одном и том же стебле, очутилась смеющаяся голова кудесника, и эта голова влево напевала тихонько: «Та-та-та», вправо говорила: «На полтона ниже… Вот так… Чудесно. Правильно… Та-та-та… Чудесно… вы на редкость музыкальны, вы улавливаете сразу… Браво, браво»…

Данилё Казакоф маленькую репетицию обратил в восхитительную интермедию, и потом, но уже было поздно, пожалела Сильвия Гресвик, почему она так скоро переняла эту русскую, о, такую трудную по названию, но такую вкрадчивую песенку.

Данилё Казакоф дирижировал, Данилё Казакоф плясал, Данилё Казакоф показывал боярский танец с кинжалами, – Пипины мельхиоровые ножи только и замелькали.

Данилё Казакоф у рояля объяснял, полуоткидываясь назад:

– Сейчас я вам спою песню русской женщины… Женщины, которая от старого мужа своего убегает к молодому князю. Наши русские женщины смелы и отважны, они презирают опасности, они пьют любовь полными бокалами и если умирают под кинжалом в снежных сугробах, застигнутые вьюгой и гневом своего седого властителя, умирают, не жалея о свершённом. Я буду петь вполголоса, я не смею иначе, только вполголоса я могу передать вам все очарование этой лебединой песни-любви.

И только для мсье Казакофа и только в знак своей признательности за доставленное наслаждение изъявила княгиня Стехениз-Мавропомеску желание спеть румынскую песню «Ta najocu».

Аккомпанировал Данилё Казакоф, он быстро схватил мотив, – ах, он всё схватывал на лету.

– Мы, румынки, тоже умеем любить, – шепнула княгиня своему аккомпаниатору.

– Верю. Чувствую и счастлив, – тоже шёпотом ответил Данилё Казакоф, но почему-то остервенело нажал педаль.

Господин советник уже было направлялся к выходу, господин советник вдруг заметил странное отсутствие жены, а ведь только что она сидела возле фрау Пресслер. Это, конечно, не взволновало его, но всё-таки, куда она могла деться?

Господин советник насупился, господин советник стал кукситься, а тут ещё за его спиной Аугуст Рисслер шипел, что это, в сущности, сплошное безобразие и надо его прекратить, и «Конкордия» всё-таки не кафешантан, а приличный семейный пансион. Но раз княгиня поет, но раз в американском уголке снова одна за другой вылетели пробки… господин советник остановился.

Княгиня кончила песню и сделала реверанс, мистер Тоблинг шёл ей навстречу с бокалом, зигзагами, розоватая пена стекала на квадратные пальцы, квадратный рот перекашивался.

Господин советник двинулся к двери и в дверях столкнулся с фрау Бертой.

– Ты где была? – уже раздражаясь, спросил господин советник.

Невидящими, отсутствующими глазами глянула фрау Берта поверх узеньких, сердито приподнятых плеч советника; на платье её, на волосах блестели дождевые капли.

– Дождь… Дождь…– беззвучно отозвалась фрау Берта и покачнулась.

– Ты пьяна! – ужаснулся господин советник и цыплячьей грудью заслонил фрау Берту от остальных.

На террасе апрельскому дождю и всем грядущим бурям Лауридс Рист подставлял свою обнажённую голову и молил:

– Лей, лей, дождь! Волнами омой мою глупую, мою счастливую, мою рыжую голову.

И снова за роялем очутился Данилё Казакоф и ударил по клавишам.

– Фокстрот! – радостно встрепенулась мадам Бадан, чьим ножкам не терпелось после княжеского успеха, и мадам Бадан увлекла за собой рядом стоящего доктора Пресслера.

Толстяк со смехом отшатнулся:

– Мадам, я плохой кавалер.– Но тотчас же преобразился; куда-то ушёл, в неведомую глубь, объёмистый живот, короткие ноги словно вытянулись, стали тоньше – и поплыла первая парочка, за ней вторая. И оба штата, Кентукки и Иллинойс, и даже цюрихский кантон доказали Франции, что и на каменном полу салона «Конкордии» уважающие себя государства могут постоять за себя.

Незаметным движением Данилё Казакоф усадил за рояль фрейлейн Альму Брунн, а фрейлейн Бетти Килленберг сказала ему, что и она готова играть для него, даже «шимми», если он только захочет. И подойдя к Сильвии Гресвик, низко, – ниже, гораздо ниже, чем полагается, – Данилё Казакоф пригнул свой тёмно-каштановый, только слегка взбитый, безупречный пробор. И одна из двух стриженых головок быстро, – быстрее, гораздо быстрее, чем следует, отозвалась на приглашение, а другая головка поникла.

Вечер русских песен и плясок обернулся незабвенным мгновением.

– Спокойной ночи! Спокойной ночи! – провожал Данилё Казакоф своих гостей, радушным хозяином стоя в дверях.– Спите сладко, спите беззаботно, мои дорогие гости, чтоб завтра снова жить. Каждый день нам сулит новые радости. Надо ловить их, надо не упускать их. День короток, жизнь преходяща. Надо жить, надо жить и любить. Gute Nacht, фрау Рисслер! Gute Nacht, Herr Рисслер. А где это господин советник с его милой женой? Bon soir, мадам Бадан. Вы – мадонна фокстрота. Good night, мистрис Тоблинг, крепче держите своего мужа… Ха-ха, здешняя почва – вулканическая, она не столь основательна, как американская. Schlafen Sie wohl, фрау Арндт… Милый доктор, завтра утром мы с вами выкурим по хорошей сигаре… А куда это делся ваш друг?.. Этот мрачный рыжий ипохондрик… как там его зовут? Лауридс Рист? Пожелайте ему от моего имени приятных сновидений. Спокойной ночи, фрау Екбом. Привет вашему бедному мужу! Я завтра обязательно навещу его. Bon nuit, княгиня. Вашу бесподобную песенку я запомню на всю жизнь. Bon nuit, княгиня! На свою холодную родину унесу её, как память о горячем солнце. До завтра, мои дорогие гости, до завтра!

Вечер русских плясок и песен прошёл головокружительно.

Не для того ли, чтоб прийти в себя, чтоб головокружение рассеять, вдруг, в пятом часу ночи присела Сильвия Гресвик к столику, зажгла свечу, тряхнула стриженой головкой и решительно придвинула к себе бумагу и чернила. А за её спиной, с левой кровати, из голубых лент выглянула другая стриженая головка, и эта головка долго приглядывалась к той, что за столом, и эта головка, болезненно-сосредоточенно сдвинув брови, следила за тем, как скоро-скоро бежит перо по бумаге. И вдруг голубые ленты выпрыгнули из кровати и с плачем припали к розовым:

– Сильвия, ты пишешь ему? Сильвия, я тоже его люблю. Я ему тоже хотела написать об этом.

И не потому ли много минут просидела на краю своей постели фру Сельма, не раздеваясь, прислушиваясь как будто к ровному и, как ей хотелось, чтоб так было, спокойному дыханию ботаника Екбома.

Дважды фру Сельма подходила к дверям, дважды возвращалась, затаив своё учащённое дыхание, ловя дыхание другого и даже, когда за ручку тянула к себе дверь, всё продолжала прислушиваться, всё продолжала оглядываться.

Туфельки фру Екбом остались в комнате – светлые чулки, как по огненным углям, пронеслись по коридору и там за поворотом, куда спуск вниз, в первый этаж, где вторая дверь с краю – дверь Кнута Сильвана, столкнулись с другими, тоже светлыми чулками. Но эти другие чулки не неслись, словно убегая от погони, а медленно-медленно продвигались вперёд, как во сне, как шатко взбирается по неровным уступам стены в лунную ночь сомнамбула, готовая упасть и разбиться на смерть от первого оклика.

И два одновременных, два изумлённых, два еле слышных восклицания раздались в темном загибе коридора:

– Фрау Берта!

– Фрау Сельма!

И сплелись. Как на миг, сплелись меж собой захолодевшие женские руки, как на миг, одни женские губы прильнули к другим во взаимно понятой боли, радости и тревоге.

И одна женщина оторвалась от другой, и одна тень умчалась вниз, а другая, пошатываясь, продолжала свой медленный мучительный путь вверх.

На дворе шумел ночной, уже по-апрельски бодрый и по-весеннему тёплый дождь, и каждая капля была с горошину и каждая капля разбивалась, отдельно звеня.

Лауридс Рист в своей комнате глубоко ушёл в кресло, забытая трубка не дымилась, в раскрытое окно залетали дождевые брызги, в тёмной комнате шум дождя отозвался заглушение – было похоже на то, что в комнате бьется какое-то огромное встревоженное сердце.

И, как слепой, который в своей вечной темноте безотчётным движением улавливает смену дня и ночи, так Лауридс Рист, ещё не слыша, услышал, что дверь его комнаты приоткрыли чьи-то слабеющие, умирающие руки. Лауридс Рист вскочил.

Когда чулки фру Сельмы, прошелестев по полу, исчезли за дверью, ботаник Екбом открыл глаза и сбросил с себя одеяло. Минуты две спустя маленькая фигурка, вся в белом, заковыляла к окну, худенькие ручонки и горячие, как у больного ребёнка, подняли с полу туфельки фру Екбом, потрогали, потрогали их и поставили обратно на место, и те же ручонки толкнули оконную раму и те же ручонки рванули на себе рубашку, подставляя хрипящую, обнажённую грудь дождю, ночи и такой страшной, такой бесконечной темени.

Господин советник ночь проспал хорошо, но поутру проснулся с изжогой, фрау Берта, как всегда, уже была на ногах, и господин советник, морщась, попросил дать ему соды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю